Книга: Меншиков
Назад: 16
Дальше: 18

17

Еще в Голландии, узнав о побеге стрельцов с литовской границы, Петр досадовал, что не было об этом строгого розыска, а перед своим отъездом из Вены в Москву он писал Ромодановскому: «Будем к вам так, как вы не чаете… Я допрошу построже вашего… Только крепостию можно угасить сей огонь…»
И Москва действительно увидела «крепость».
26 августа по Москве разнеслась весть, что накануне приехал царь, во дворце не был, вечер провел у Лефорта, ночевать уехал в Преображенское.
В эту ночь было решено собрать в Москву всех стрельцов, бунтовавших в Великих Луках и Торопце. Как после было подсчитано, их оказалось 1714 человек. Всех их заключили в городские и монастырские тюрьмы, и… начался розыск.
А утром 26 августа вся московская знать собралась в низеньких комнатках деревянного Преображенского дворца, заполнены были и сени и переходы.
Петр вышел весел, в руках держал ножницы, щелкал ими, обходил бояр, с иными беседовал и… ловко отхватывал бороды.
Не были обойдены ни старик Шеин, ни «князь-кесарь» Ромодановский. Не дотронулся Петр только до самых маститых, почтенных — до Тихона Никитича Стрешнева да Михаила Алегуковича Черкасского.
Данилыч тем временем действовал в ратуше: стриг бороды людям чиновным, а брадобреи, расположившиеся под окнами, на свету, доделывали за ним — брили начисто. Потом всех их, отцов города первопрестольного, уже гладко выбритых, он привел на показ государю в Успенский собор.
— Я не против русских обычаев, — говорил Петр, обращаясь к «бывшим бородачам». — Я против суеверия и упрямства. Наши старики по невежеству думают, что без бороды никто не войдет в царство небесное, хотя оно отверсто для всех честных людей, с бородами ли они или без бород, с париками или плешивые.
В его слова не вникали. Лица окружающих выражали одно — мучительное оцепенение, весьма похожее на столбняк.
— Длинное платье мешало проворству рук и ног стрельцов, — продолжал Петр, не смущаясь произведенным впечатлением, — они не могли ни владеть хорошо ружьем, ни маршировать. Для того и велел я Лефорту пообрезать у солдат сперва зипуны, зарукавья, а потом сделать новые мундиры, по европейскому образцу. — Обвел взглядом остолбеневших бояр, мотнул головой, усмехнулся. — И ваша одежда больше смахивает на татарскую, чем на сродную нам легкую славянскую. — Укоризненно покачал головой. — Не годится, други, в спальном платье являться на службу!..
Позднее многие догадались, в чем дело, — начали сами бриться. А недогадливым было еще внушение сделано: 1 сентября, в тогдашний Новый год, был большой обед у Шеина; некоторые явились при бородах, но теперь уже не царь, а его шуты принялись тут же, на пиру, ловко работать овечьими ножницами.
И всем придворным, а также всем, даже самым мелким чиновникам было приказано немедля одеться в европейское платье.
Данилыч устроил большую швальню в Преображенском. Шили французские и итальянские костюмы для ближних людей, кафтаны, камзолы для дворцовой прислуги. Отдельно лучшие рукоделицы вышивали знамена для гвардейских полков.
Остричь бороды, обрезать рукава, полы, всех встряхнуть, разбудить, заставить усердно работать — это понятно Данилычу. В чужих краях сам государь работал, как последний батрак, в матросской робе ходил, со страшными мозолями на руках. И вернулся он совсем не затем, чтобы закутаться в осыпанные каменьями пудовые ризы и жить благолепно, по-царски…
А кто его встретил?
Налитые спесью бояре с холеными бородами в длиннополых ферязях, опахнях, охабнях с двухаршинными рукавами, еле двигающиеся, как откормленные к Рождеству гусаки. И твердят эти чванливые тунеядцы на каждом шагу о своей знатной породе…
— Что стоит порода, когда в голове сонная дурь, а в пуховых руках они и весь век один инструмент — только ложку держали, — говорил Данилыч в кругу сержантов-преображенцев, — пробавляются, дармоеды, лежебочеством да пирами… Катать их, гладких чертей!
Его слушали, со страхом глядя в бегающие, почти сумасшедшие глаза, в его косивший рот, резко отчеканивавший каждое слово. Слушали молча.
А когда начались стрелецкие казни…
— Что ж, мин херр, — говорил он Петру, — рубить — так рубить!.. Крепкое стоятельство за государя на крови познается…
17 октября в Преображенском Петр заставил своих приближенных рубить стрельцам головы. Ромодановский отсек четыре головы; Голицын, по неумению рубить, мучил, кромсал, полковник Преображенского полка Бломберг и Лефорт наотрез отказались исполнять роль палачей. Сам Петр отрубил головы пятерым… Другие царедворцы повиновались, но бледные, с трясущимися от ужаса руками.
Алексашка расправлялся с стрелецкими головами с столь же легким сердцем, как и с бородами чиновников; хладнокровно с изумительной ловкостью он принимал участие в кровавой расправе.
— Вспя-ять захотели!..
И злобная радость плескалась в синих Алексашкиных зенках. Он стискивал челюсти так, что желваки играли над порозовевшими скулами. Хищно раздувал тонкие ноздри:
— Да-авай!
Он сам хвалился потом, что в этот день обезглавил двадцать стрельцов.
«А у пущих воров и заводчиков, — записал после Желябужский, — ломаны руки и ноги колесами; и те колеса воткнуты были на Красной площади на колья; и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены были на те колеса и живы были на тех колесах немного не сутки, и на тех колесах стонали и охали; и по указу великого государя один из них застрелен из фузеи, а застрелил его Преображенский сержант Александр Меншиков…» — Всего было казнено 1150 человек.
Целых пять месяцев трупы не убирались с мест казни, целых пять месяцев повешенные раскачивались на зубчатых стенах Новодевичьего монастыря…
«Что ни зубец, — то стрелец».
— Удивляюсь, глядя на этого знаменитого Алексашку, — говорил на другой день полковник Преображенского полка Бломберг, обращаясь к Лефорту. — Ведь он же не имеет никаких личных причин разделять ожесточение государя против стрельцов! Что это, — пожимал плечами полковник, — желание угодить государю?
Крепкий, красный, с обветренным лицом, Бломберг громко глотал пиво из большой глиняной кружки, пожимая плечами, взмахивал синего шелка платком, зажатым в крупной, поросшей лисьей шерстью руке, и поминутно отирал лоб, покрытый крупными каплями пота. В столовой было жарко натоплено: Франца Яковлевича лихорадило после вчерашнего, — не то оттого, что насмотрелся на казни, не то от долгого пребывания в поле, на холодном ветру.
— Понятно, что государь донельзя разгневан новым возмущением своих старых врагов, не раз уже злоумышлявших против его жизни, — тянул Бломберг, тщательно отделяя слова. — Ясно также, что государь, видя в них постоянный, неиссякаемый источник смут и заговоров, решил совершенно уничтожить стрелецкое войско. Ну, а Алексашка? Он что?
— Алексашка! — воскликнул Лефорт. — О, Алексашка прекрасно понимает, что хоть его сочувствие такой суровой расправе и производит кое на кого отталкивающее впечатление и рисует его как человека с очень невыгодной стороны, но ведь не так смотрит на это дело сам царь! Встречая со всех сторон явное или плохо скрываемое неодобрение, ропот и в лучшем случае только пассивное повиновение, государь… Подождите, — заслонился он ладонью от Бломберга, — подождите хвататься за голову! Я хочу сказать, что государь, как известно, очень ценит людей, обнаруживающих живое сочувствие ему, понимание его планов…
— Вы хотите оправдывать тех, кто так, как ваш Алексашка, льстит вкусам и слабостям государя?! — выпалил Бломберг, перевесившись через стол.
— Дело не в лести, а в том, дорогой друг, мне кажется, что наши враги опаснее и сильнее, чем вы думаете… Ужасный стрелецкий розыск? Да, я согласен с вами. Но согласитесь и вы с тем, что этот бунт уже в третий раз, как известно, поставил царя перед враждебной средой, где стрельцы ведь стоят лишь в наружном ряду. А за ними — враги и враги. Так что, может быть, эти ужасные казни действительно необходимы. Во всяком случае, царь глубоко верит в это средстве. Он считает себя обязанным его применять для пользы управляемого народа.
— Нет, мосье, эти казни незаконны! Подчеркиваю, если только в этом есть необходимость: они несправедливы, они чудовищны, — отчеканивал Бломберг, топая носком сапога. — Мстительность, которую царь проявил при этой расправе, да еще не побрезговал и на себя взять обязанность палача, — отвратительна! А попытка его заставить и нас позорить себя вместе с ним — это, говоря между нами, уже совершенно невероятная наглость!.. Словом, мне начинает казаться, что мы слишком далеко зашли.
— Я об этом не сожалею.
— А я этого не предполагал.
— Вот как! — удивился Лефорт и пристально заглянул в серо-стальные глаза собеседника.
— Вы увлекающаяся натура, — тяжело вздохнул Бломберг и, посмотрев на Лефорта, добавил не без иронии: — Вы, наверное, слишком часто видите хорошие сны.
У полковника щетинка на лбу, мясистый нос, жесткие рыжеватые волосы. Лефорт отлично знал эту прочную жизненную породу: четырехугольное лицо, большие руки и ноги, рокочущий голос…
Когда Бломберг избивал русских солдат, глаза его загорались хищным огнем. В такие минуты самым страшным было взглянуть в эти нечеловеческие глаза… Но — казнить! Нет, такую расправу он не может оправдывать. Муштра — это так, это по его части, и избиение солдат до увечий тоже трижды по его части. А рубить головы — варварство!
За праздничным столом Петр пивал тосты «за тех, кто любит меня и отечество!» и целовался с Данилычем. Говорил: «Данилыч прямой мне помощник — режет правду-матку и мне не потакает!»
Каково было родовитым слышать такие речи из уст самого государя о сыне конюха, в детстве торговавшем пирогами, быть свидетелями такого невиданного и неслыханного доселе сердечного отношения царя к «подлому» человеку?
— Из хама не сделаешь пана, — отзывался в своей среде об Алексашке князь Яков Федорович Долгорукий.
Шестидесятилетний старик, высокий, грузный, с седыми усами и седыми же, коротко остриженными волосами, резкий в суждениях, он говорил неожиданно высоким, несколько скрипучим тенором, обращаясь к родичу своему, Василию Владимировичу Долгорукому, жестокому и такому же, как он, резкому человеку:
— И повадки у этого Данилыча, и обычаи хамские, и государя подбивает на то же.
— Черная кость, — соглашался Василий Владимирович. — А ведь, как говорятся, черного кобеля не отмоешь до бела.
— Вот в этом и дело! — отрывисто бросал Яков Федорович. И, весь охваченный гневом, поддаваясь ему, он тонко, визгливо кричал: — А мы что, против нового?!
Его понимали.
Они, родовитые, да сановитые, считали себя тоже людьми преобразовательного направления, но только отнюдь не такого, какое избрал Петр. Они желали бы, чтобы реформа шла так, как повели было ее цари Алексей, Федор и царевна Софья, когда, по выражению князя Бориса Куракина, Петрова свояка, «политес восстановлена была в великом шляхетстве и других придворных с манеру польского, и в экипажах, И в домовом строении, и в уборах, и в столах».
Вместо того они видели политес с манеру голландского, матросского, с неблагородными науками — артиллерией, фортификацией, навигацией, с иноземными инженерами, механиками, басами-мастерами, шкиперами да всякими приемышами вроде Данилыча. который ими, родовитыми боярами, командовать норовит, которого даже сам «князь-кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский, страшный начальник Преображенского приказа, «собою видом как монстра, нравом злой тиран», как честили его на Москве, вынужден звать «Алексашенька», задабривать на случай нужды.
Назад: 16
Дальше: 18