Эпилог
Дедушко лежал на лавке, большой и необыкновенно, пугающе длинный, будто в смерти – перестав хрипло и трудно дышать – он начал молча расти, простирая долгие ноги, все дальше и дальше откидывая сивую голову…
Постояв и подумав, отрок с некоторым трудом поднял неживые дедовы руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было береженую свечу, подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая непутем вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!), он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы.
– Сиди тута! – строго велел он. – Лучины наскепано, жги, не то так сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да молитву читай!
– Каку? – жалобно проговорил меньшой.
– Каку добре знашь!
– «Бо… Богородицу».
– Ну вота «Богородицу» и читай! – повелел старший, и маленький, запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил непослушливо прыгающими губами:
– Богородице дево верую, пресветлая Мария, Господь с тобою. Благословенна ты еси в женах, и благословен плод чрева твоего… – А сам в тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается старший брат.
– Задержусь коли, коров обряди! – наказал старший уже на пороге.
Вот он снял со стены кнут, вот хлопнула дверь, вот на дворе затопотал конь и заскрипели сани, вот щелкнули заворы ворот… Глотая непрошеные слезы и пугливо взглядывая на мертвого и страшного в своей холодеющей недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в черные, грубо тесанные бревна стены, все шептал и шептал «Богородицу», путая, сбиваясь, повторяя одно и то же все вновь и вновь: «Пресветлая Мария, Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева твоего…»
Старший, выйдя во двор, прежде проверил заворы жердевой стаи, где стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в полных потемнях!), вновь подосадовав на непутевую матку, что третий день никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда без ее помер… Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет – полный мужик, почитай! – плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно задышав, начал выводить коня.
Конь, которого дедушко сам выхаживал еще жеребенком, чуя беду, храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жесткую спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчетных поглаживаний парня конь потихоньку пришел в себя, дал взнуздать и завести в оглобли.
Вложив дугу в завертку, он размахнул дугою через шею коня и, потужась, вздел на свободный конец завертку второй оглобли. Потом, отступя и упершись ногою, свел вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их супонью, закрепил конец неразматывающейся петлею, как учил дед, и вновь острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и, что успел он постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез.
Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру… Не пораз сказывал о том дедушко, а все не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завернутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье…
Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар – помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости – когда резали скотину, – такое редкое в те ранние годы!
Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутевой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: «Тятя!», и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда еще ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплеткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.
А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нес сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнет в голос грубо вопить, и он опять не поверит ее слишком громкому горю… Еще, поди, приведет какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
Еще помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придет ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдет босой по холодной, жирной, разрыхленной его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!
Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда все горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил – как только войдет в полную силу – беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, все еще утопающую в талом весеннем снегу.
И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного – когда еще носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только – и то уж в недавних летах – едва умел оторвать его от земли.
И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, – едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то еще диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. – Добро, сани углубились в лес, – и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.
Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, – так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на все готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню.
Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лед, залил все излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идет вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седелке – по крайности, не замокнет – и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошел в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперед, вперед! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мертвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув еще глубже, нашарил дно и пошел, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твердое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одежи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня.
Конь шел хорошею рысью. От его шкуры – видать было в темноте – валил пар. На первой твердой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.
Он все ж таки и издрог, и устал, и был рад-радешенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с черными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провел коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к темному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонек светца.
У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завел коня, привязал, кинул хозяйского сена – свое все снесло со саней водою, – вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:
– Деинка Силантий дома ле?
Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили:
– Уехадчи!
– Ай будет?
– Должен подъехати!
Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк.
– Лезай на печь! – предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одежи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться.
В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре.
– Отъехали Окинфичи на Москву! – сказал один из мужиков громко.
– Ай князь нас под себя заберет? – спросила одна из баб, подымая круглые любопытные глаза от прялицы и не переставая пальцами быстро-быстро ссучивать льняную куделю.
– Какой князь! – снисходительно отозвался старший из мужиков. – Слышь, Ляксандру за батюшкой вослед в Орде задавили!
– Да уж слыхом-то слыхали, еще по осени баяли, а все не знай, верить, не знай – нет! – возразила глупая баба.
Он поглядел на баб с презрением и вздохнул. Из печи вкусно пахло щами. Остро захотелось есть, и он пожалел, что не захватил с собою хоть пареную репину, что ли… Потом от печного тепла он стал задремывать. Вполсна учуял, что бабы, понизя голос, гуторят про него и про его матку: «Младшего, вишь, не от свекра ли и родила!» «Добро, кабы от дедушки!» – подумал он, уже не обижаясь на баб: что с них и взять, полоротых!
Он уже и совсем было заснул, когда в избу вошел наконец припозднивший Силантий. Бабы засуетились. Хозяйка потянула горшок со щами на стол. Сказала, кивнув в сторону печи:
– Паренек-то сомлел!
Силантий, подойдя к припечку, толкнул его в бок. Он вздрогнул; все еще просыпаясь, по-детски тер кулаком глаза.
– Сидай к столу!
– Благодарствую! – степенно отозвался он, слезая с печи, и, отдавая поясной поклон, присовокупил: – А только я с нужою к тебе, деинка Силантий! Ченца надо, мниха какого альбо попа. Батя помер. Дедушко наш.
За столом охнули. Бабы враз затормошили его:
– Почто ж не сказал-то, анделы! Не сказал-то пошто!
Его усадили за стол, дали ложку, отрезали хлеба.
– Ты поснидай, поснидай! Да и ночуй! Из утра поедете вон с Силантием вместях!
– Нет! – ответил он. – Малый там у меня один и скотина.
– Матка, поди, доглядат! – возразила было хозяйка.
– Матки нету. Третий день глаз не кажет! – отмолвил он, приканчивая щи.
– Ох вы, родимые! – запричитали теперь уже все бабы. – Да как же жить-то будете? Да горемышные вы сиротинушки!
– Побегай оттоль, побегай! – решительно подсказывала хозяйка. – Хошь и к нам в Загорье перебирайсе!
– Не! – отмотнул он головою, облизав ложку и вставая из-за стола. Сурово, по-взрослому, рек: – Выдюжим. Набегалиси.
Он вновь в пояс поклонил хозяину с хозяйкою, сказал:
– Спаси Бог за хлеб, за соль!
Натянул зипун и примолвил, берясь за шапку:
– Дак ты, деинка Силантий, не забудь, привези ченца!
– Што ты, малой! Не сумлевай! Из утра беспременно – всё брошу! Духом примчу! К пабедью али так к паужину сожидай!
Хозяйка кинулась с гостинцем. Приняв печево, он опять воздал поклон, запоясал туже зипун и натянул шапку.
Уже когда вышли за порог, он остерег хозяина (не хотел баять при бабах):
– Ты, деинка Силантий, повезешь ченца, дак на Манькино займище правь. Ручей разлило – страсть! Я даве едва коня не утопил!
Ночь уже вошла в полную силу. Медленно мерцали звезды. Молодой месяц только-только выплывал из-за тонких туч. Конь дремал, свеся голову. Охлопав коня по шее, он начал запрягать. Силантий вынес беремя сена, уложил в сани. Пошел открывать ворота, примолвил:
– В Манькином займище по ночам, слышь, водит, не заблуди, тово!
– Ладно, деинка, конь-от дом почует – дойдет!
В темноте, почти ощупью, он прыгнул в сани и подобрал вожжи. Скоро приблизился луг с оставшими копнами и прежняя поскотина. Он ощупью отокрыл, ощупью задвинул заворы и, вновь взвалясь в сани, устремил в лесную чащобу, в сумрак и ночь.
Конь рысил, пофыркивая и сторожко внимая лесным шорохам. Представив себе, как братишка сидит сейчас недвижимо перед мертвым дедушкой, глазенки в слезах, и как обрадует его возвращению и гостинцу, он ощупал дареный калач за пазухою и улыбнулся в темноте.
Приношу благодарность молодому историку Н. Я. Серовой, любезно приславшей мне свои работы (еще не опубликованные) «О куплях Ивана Калиты», «Гений Москвы» (краткая монография о Калите) и «Владимирское предгосударство», позволившие мне глубже разобраться в очень непростой политической деятельности князя Ивана.
Вновь и опять приношу глубокую благодарность профессору Л. Н. Гумилеву за целый ряд ценнейших указаний как конкретного, так и общетеоретического характера, без коих книга моя вряд ли могла бы даже и состояться.
Д. Балшов