Глава первая
1. Таинственная лодья
На шанцах при двинском устье поставили новую вышку, а чтобы с моря ее не было видно — срубили сосну и привязали ее могучий ствол канатами к стропилам. Караульную будку тоже скрыли в разлапистых елях, костер — варить кашицу — приказано было жечь в яме, в полуверсте от караульщиков, дабы ворам с моря не угадать, что берег следит за ними настороженно и неусыпно, днем и ночью.
В помощь таможенникам стрелецкий голова Семен Борисович велел прислать драгун под началом поручика Мехоношина. На вышке четыре раза в сутки менялись караульщики, вдоль берега по топким болотцам, по желтому сыпучему песку, по сгнившим, сопрелым водорослям день и ночь разъезжали драгуны с полумушкетами, притороченными к седлам.
Когда на устье падали туманы и морская даль становилась непроницаемой для глаза, таможенные солдаты выходили караулить на карбасах. Сигнальщик держал на коленях заряженную сигнальную фузею, солдаты чутко вслушивались в плеск волн, в тревожные, громкие крики чаек.
Все морские караулы находились под началом капитана Крыкова. Он сам часто наезжал то на шанцы, то к драгунам, то в малые караулки, разбросанные по побережью, а ежели не мог отлучиться из города, то посылал вместо себя Егоршу Пустовойтова, который был служакой строгим, взыскательным и справедливым…
На шанцах, неподалеку от караулки, срубили малую избу, плоскую крышу покрыли землей с мхом, самое строение скрыли елками. Тут либо Афанасий Петрович, либо Егор допрашивали рыбаков, которые, несмотря на царев указ, все-таки хаживали в море ради пропитания. Здесь ослушникам делалось строгое внушение, чтобы неповадно было поперек указу в море ходить, но Афанасий Петрович накрепко велел никого не водить на съезжую к злому черту думному дворянину Ларионову, к дьякам Гусеву и Молокоедову, объяснив свой приказ так:
— Сии пытышных дел мастера ныне в кровище по колено ходят. Воевода от страха вовсе ума лишился, злодействует невместно имени своему. А под батогами да на дыбе человек на себя чего только не наклепает. Не токмо свейским воинским человеком назовется, но и других бедолаг под орленый кнут подведет. Нет, братики, коли надобно, я и здесь по-свойски расправлюсь с нарушителями царева указа. А надобности в палаче не вижу: рыбаки, морского дела старатели идут с рыбой, по имени я тут каждого знаю, а ежели не знаю, посидит у нас в избе на сухоядении, покуда не сведаю, кто таков, какого родителя сын, добрый ли человек. Чего же его, трудника, в ларионовские лапищи отдавать?
Дьяки донесли о своевольничании капитана Крыкова думному дворянину. Тот за такое своемыслие разгневался, велел Молокоедову скакать на шанцы, пригрозить капитану Князевым именем настрого жестокими карами за укрытие воров.
Молокоедов взобрался на солового конька, поехал трусцой в сопровождении десятка стрельцов, но на шанцах при виде крутого капитана оробел и поклонился ниже, чем следует. Афанасий Петрович выслушал указ воеводы молча, сказал, что все то ему ведомо, что ворам он не потатчик, а ежели кого и отпускает, то тех, кто хорошо ему известен. При разговоре присутствовал поручик Мехоношин, поколачивал прутиком по сапогу, позевывал. Когда дьяк со своей свитой отбыл, Мехоношин поднялся с пенька, потянулся и сказал:
— Ты, господин капитан, как хочешь, а я воров, которых мои ребята споймают, сам погоню на съезжую. Сволочи всякой да смердам я не потатчик. Дошутимся так-то, что самому князю Алексею Петровичу поперек дороги встанем…
Афанасий Петрович промолчал.
В этот же день драгуны Мехоношина погнали в город на съезжую четверых рыбаков. Егорша попытался заступиться за морских старателей, Мехоношин огрызнулся. Рыбацкий старенький карбас поскрипывал, покачиваясь у причала шанцев, драгуны молча выкидывали на берег рыбу, что наловили для своего прокормления рыбаки. Поручик Мехоношин победителем уехал на деревню играть с девками, «делать плезиры и амуры», как он любил выражаться.
На другой день с утра караульщик на новой вышке увидел трехмачтовую лодью и сразу же ударил тревогу. Короткие, будоражащие звуки полетели над тихим морем, над шанцами. Солдаты-таможенники с мушкетами побежали по своим местам. На вышку, шагая через три ступени, поднялся Егорша, посмотрел в трубу, выругался:
— Когда вас, чертей пегих, выучишь окуляр протирать?
Сам протер полою мундира стекло и опять посмотрел; увидел, что лодья сидит низко — значит, сильно нагружена; что постройки она нездешней, — так на Беломорье суда не ладят; что груз лежит и на палубе и что люди на судне одеты не по-рыбацки, больно кургузые на них одежки…
Перекрестившись, чтобы отогнать дурь из глаз, Егорша дал трубу капралу — начальнику над шанцами. Капрал глядел очень долго и подтвердил опасения Егора:
— Не наша лодья!
— Я и то смотрю — не наша.
— Да и не свейская! Что ж, свейский воинский человек пойдет нас одной лодьей воевать?
— Одной не пойдет! Да народишко-то вроде не наш. Имать их надо, ничего не поделаешь! Давай стрели из пищали, там разберемся, чьи они…
Капрал затрубил в рог, таможенные солдаты, выученные Афанасием Петровичем все делать споро, потащили караульный карбас с мелководья на глубину. Наверх взбежал рослый таможенник с пищалью, упер ее в бок, открыл рот, чтобы не оглушило, и пальнул. Пищаль ударила словно пушка, стрелявший самодовольно сказал:
— Ну, бьет! Ажно вышка закачалась…
Егорша ответил строго:
— Закачалась! Пороху поменьше надобно сыпать, сколь об том говорено.
На сигнальный выстрел из своих землянок и караулки побежали по местам драгуны. Таможенники, высоко держа мушкеты, чтобы не замочить порох, садились в караульный баркас — догонять воровскую лодью. Но догнать не удалось. Лодья в устье не пошла, а воспользовавшись ветром, умело изменила курс и поплыла вдоль Зимнего берега к Мудьюгу.
— Ловко ворочаются! — сказал капрал. — Добрые, видать, мореходы.
— Лодья не наша, а ходят по-нашему, — ответил тот таможенник, что стрелял из пищали. — Ей-ей, наша повадка…
Егорша вздохнул:
— Не догнать на карбасе. Упустили мы их, капрал.
К берегу, верхом на караковом взмыленном жеребце, подъехал Мехоношин в лентах и кружевах, велел своим драгунам спехом догонять судно вдоль моря — выследить, куда идут воры. Драгуны сразу взяли наметом по топкому прибрежью.
— Коли догонят — ведро водки! — сказал Мехоношин. — Коли упустят — выпорю. Они меня знают…
И пошел в избу — поспать с похмелья.
2. На цитадели и в городе
Сильвестр Петрович вернулся в крепость из дальнего путешествия — объезда острогов — поздно за полночь. Маша села на постели, протянула к мужу руки, припала лицом к грубому сукну его Преображенского кафтана. Он молча целовал ее голову, шею, теплое ухо с маленькой сережкой.
Рядом в горнице стряпуха вздувала огонь в печи — кормить капитан-командора. Стуча сапогами, денщик носил дрова — топить баню. Верунька с Иринкой проснулись, заспанными голосами сказали:
— Вишь, кто приехал? Тятя наш приехал.
— Тятя приехал…
В прозрачных сумерках белой ночи, без свечей, Сильвестр Петрович жадно хлебал наваристые щи, вкусно разжевывая ноздреватую ржаную горбушку, рассказывал:
— Воевода чего наш начертил, Машенька, ну, голова! Челобитную-то об том, чтобы еще на воеводстве оставить, сам и написал, ей-ей. Сам, с дьяками своими. Мне об том по селениям да по острожкам люди сказывали. Схватит рыбаря, али купца, гостя именитого, али зверовщика — да пред свои светлые очи. Тот, известно, дрожмя дрожит. Сначала уговором — так, дескать, и так, раб божий, написана, мол, челобитная великому государю обо мне, о воеводе, о князе Прозоровском, что-де за многие мои старания просят-де оставить меня на воеводстве еще един срок — два года. Раб божий, известно, моргает. Тут выходит чудище — палач Поздюнин с кнутом, эдак помахивает. Человек почешется, почешется, подумает, вздохнет, да и поставит под челобитной свое святое имечко, а который грамоте не знает — крест. С тем и будь здрав. Так и отослали челобитную, ту, об которой мне бомбардир на Москве говорил, которой понял меня…
— Господи! — всплеснула руками Маша.
— То-то, что господи! Мужичок один с невеселым эдаким смехом поведал: ты, говорит, господин капитан-командор, зря дивишься. Нам, говорит, все едино — кто над нами воеводою сидит, кто нами правит, кто от нас кормится. Хорошего человека вовеки не дождемся, а кто из зверя лютее — волк али медведь, — недосуг разбираться. Одно знаем: будь твои воеводы трижды прокляты. Пощунял я его, мужичка, для острастки, — не гоже, говорю, так о воеводе толковать, да что… Махнул рукой.
— Так и оставишь?
Сильвестр Петрович ответил не сразу:
— А что станешь делать? Под сей челобитной, почитай, весь немецкий Гостиный двор подписался, и аглицкие немцы и другие некоторые, что у меня нынче за караулом сидят. Трудно мне, Машенька. Бомбардир давеча на Москве разгневался…
Маша вдруг всполошилась, поднялась с лавки, побежала открывать ларец:
— Ахти мне, едва не забыла. Писем тебе из Москвы, писем. И от Апраксина, и от Александра Даниловича…
Не доев горячее, жуя хлеб, Сильвестр Петрович пересел к окошку, стал читать мелкие строчки, писанные рукою Федора Матвеевича:
«…еще Голицын из Вены государю доносит, что-де главный министр граф Кауниц и говорить с ним не хочет, да и на других ни на кого полагаться невместно, они только смеются над нами. Просит Голицын слезно — всякими-де способами надобно добиться получить над неприятелем победу. Хотя, пишет, вечный мир учиним, а вечный стыд чем загладить? Непременно нужна нашему государству хоть малая виктория, которой бы имя его попрежнему по всей Европе славилось. А теперь войскам нашим и управлению войсковому только смеются. Матвеев наш Голицыну отписал из Гааги: „жить мне здесь теперь очень трудно: любовь их только на кумплиментах ко мне, а на деле очень холодны. Обращаюсь между ними как отчужденный, а от нарекания их всегдашнего нестерпимою снедаюсь горестью“.
Маша села рядом с Сильвестром Петровичем, просунула руку под его локоть, прижалась к нему. Он потерся щекою об ее голову, не отрываясь читал дальше:
«…турки, изнагличавшись, при всех наших бедах и напастях, бесчестно требуют, дабы мы возвратили им Азов и флот свой пожгли в Азовском море. Сильвестр, Сильвестр, те корабли пожечь, что в таких трудах нами построены, — басурмане треклятые, вечные нам супротивники, чего захотели! Толстой наш достойно обидчикам ответил: „Корабли, которые есть в Азовском уезде, сожети и новопостроенную фортецию чтобы разорити, о сем не токмо мне доносить, даже мыслити о доношении невозможно“…
— Покушал бы, Сильвеструшка! — попросила Маша. — Остынет курник.
Сильвестр Петрович, не слушая, зашуршал листами другого письма. Меншиков передавал фразу Петра Алексеевича: «Когда слова не сильны о мире, сии пушки метанием чугунных мячей скажут, что мир сделать пора». В письме был манифест царя, в котором Петр объяснял смысл войны со Швецией.
— Об чем пишут? — тихо спросила Маша.
— О малой виктории, — складывая листы писем, ответил Иевлев. — Пишут, как потребна нам хоть малая над шведом виктория. Будто то мне самому невдомек…
Он покачал головою, улыбнулся, стал доедать обед. Маша рассказывала тихим голосом новости, он, глядя на нее, думал свое. Потом набил трубочку; улучив мгновение, вышел из горницы, в ночной тишине обошел крепость, оглядел, что сделано, покуда ездил по острогам. Маша уже лежала, когда он вернулся.
— Где был? — спросила она.
— Подымить табаком ходил! — ответил, улыбаясь, Сильвестр Петрович.
— Цитадель свою смотрел, — сказала Маша. — Знаю я тебя. Резен давеча хвастался, что много наработано: ретрашемент кончили и…
Сильвестр Петрович засмеялся:
— Ишь ты, каких слов набралась: ретрашемент…
— Наберешься с вами, коли ничего иного и не слышишь: фузеи, да мушкеты, да гранаты, да еще шведы…
Он взял ее руку в свою, спросил шепотом:
— А не страшно тебе, Машенька? Только по правде скажи, по чистой?
Она подумала, ответила спокойно, ясным голосом:
— Чего ж страшно? Давеча был у меня Егорша, привозил огурцов квашеных бочонок, рассуждал со мною, будто сказано Петром Алексеевичем про доброго воинского начальника, может, и про тебя. Я те слова запомнила.
Маша приподнялась на локте, откинула косы, чтобы не мешали.
— Сказано так про того офицера: храбрость его неприятелю страх творит, искусство его подвизает людей на него твердо уповать…
Сильвестр Петрович порозовел, опустил взгляд. Маша продолжала рассуждать:
— Так и Егорша, и Меркуров, и Крыков Афанасий Петрович об тебе судят. Что ж мне бояться? Я тебя лучше их знаю, я вижу, как ты думаешь…
Разгладив ладонью его лоб, она добавила:
— Вот и сейчас думаешь, морщинки какие… Не думай, Сильвестр Петрович, отдохни, душенька…
И, перебив себя, заговорила быстро:
— Таисья у меня здесь была с Ванечкой, два дня жила. И так уж мы с ней плакали, так сладко плакали; сказала мне: не пойду я, Машенька, за Афанасия Петровича, не пойду, и думать о сем мне горько…
— О чем же вы плакали, глупые?
— О том и плакали, — прошла ее жизнь, прошла по-хорошему; любит она своего кормщика по сей день, и более никого не любить ей. О сем и плакали.
— А ты-то чего плакала?
— Вдвоем слаще плакать, Сильвеструшка. Я еще в девках бывало одна никогда не плакала, а с подружкой — плачу, ну разливаюсь…
Сильвестр Петрович громко захохотал, она дернула его за рукав, — дочек разбудит! Он, улыбаясь, стал раздеваться.
Спал немного — часа два; поднялся, покуда Маша еще спала, вышел одеваться в соседнюю горницу. Там уже дымил трубкою Резен, ждал. Потолковали быстро, короткими фразами; инженер проводил капитан-командора до его карбаса. Матросы в бострогах, в коротких без рукавов куртках, в вязаных шапках, встретили Иевлева весело, шуточками; всею душой он вдруг почувствовал — любят его. Как, когда это сделалось — не знал; еще так недавно метнули в него нож на крыльце Семиградной избы. Может быть, там не знали того, что знают матросы? Может, не ведают трудники, работные люди, как мало он спит, как болят его простуженные ноги, сколь много надо ему делать, чтобы поспеть достойно встретить вора шведа?
— Прапорец! — приказал старшой за спиною Иевлева.
— Пошел! — ответил другой голос.
Флаг — «Капитан-командор здесь!» — взвился на мачте, захлестал на утреннем ветерке. День был теплый, Двина лениво плескалась о знакомые до каждой березки берега, на душе вдруг стало совсем спокойно, легко, мысли пошли ясные, четкие, одна за другой: что еще не сделано, что надобно сделать нынче, что завтра.
Расстегнув кафтан, он снял треуголку, положил ее возле себя, с наслаждением стал вдыхать добрый запах трав, щурился на далекие рощицы, прикидывал, где по берегу — за кустами, меж деревьями — еще расставить пушки, где спрячет мужиков-охотников, зверовщиков, что в лет не промахнутся по алтыну.
Карбас шел ходко, матросы молодыми голосами пели песню, которую Сильвестр Петрович еще не слыхивал. Он вслушался:
По чисту-полю Ермак, да по синю-морю,
Разбивал же Ермак все бусы-корабли,
Татарские, армянские, басурманские,
А и больше того — корабли государевы!
Государевы кораблики без приметушек,
Да без царского они без ербычка…
— Что за песня? — спросил Сильвестр Петрович, обернувшись к рулевому.
— А кто знает! — ответил матрос Степушкин. — Поют ее, господин капитан-командор, на Марковом острову трудники, как вечер, так и поют. Был будто бы Ермак Тимофеевич, покорил казак Сибирь для Руси, — вот про него песня и сложена…
Матросы пели задумчиво, не торопясь, в полную грудь:
Тут возговорил Ермак — сын Тимофеевич:
— Ой, ты гой еси, ты врешь, собака!
Без суда, без допроса хочешь Ермака вешать!
Богатырская сила в нем разгоралася,
Богатырская кровь в нем подымалася.
Вынимал он из колчана саблю острую,
Он срубил-смахнул боярину буйну голову,
Буйная его головушка от плеч отвалилася,
Да по царским залушкам покатилася…
Иевлев нахмурился, хотел стукнуть тростью, чтобы перестали петь о том, как срублена голова боярину, но вспомнил о воеводе — князе Прозоровском — и ничего не сказал. Думал с горечью: «Небось, они куда поболее о нем знают, нежели я. С того и радуются, что покатилась боярская голова». И вспомнил вдруг весеннюю ночь в Москве, царя Петра и его слова, исполненные тоскою: «Облак сумнений!»
Матросы все пели, Сильвестр Петрович, словно не слыша, стискивал зубами мундштук вересковой трубки, раздумывал, как быть с Прозоровским, с воровской его челобитной. И решил твердо: нынче сие дело не начинать, — швед близок, не о том надобно тревожиться.
В Семиградной избе собрал людей — стрелецкого голову Семена Борисовича, Крыкова, Меркурова, Семисадова, Аггея Пустовойтова, корабельных мастеров Ивана Кононовича, Кочнева, случившихся в городе обоих Бажениных: старшего — Осипа и кроткого — Федора, стрелецких и драгунских офицеров, корабельных мастеров с Дона. Дьяки тоже были здесь, сидели укромно на лавке, старались не попадаться капитан-командору на глаза. Иевлев ждал молча, пока все рассядутся, поколачивал трубкой по столу, смотрел в окно недобрым взглядом. На ввалившейся щеке, только что выбритой крепостным цирюльником, ходил желвак.
— Пушки из Москвы получены? — спросил Сильвестр Петрович.
— Всего числом четырнадцать, да некоторые за дорогу побились, — ответил Меркуров. — Чиним нынче. Мортиры да гаубицы в пути…
Иевлев смотрел в окно на голубую Двину.
— Который из кораблей иноземных пытался воровским образом уйти?
— Конвой ихний, «Послушание» именем, — ответил Крыков.
— Почему не ушел?
— Матросы унтер-лейтенанта Пустовойтова вышли наперерез.
— Шумно было?
— Шесть выстрелов холостых дали! — сказал со своего места Аггей. — Шум не великий!
— Господин капитан Крыков совместно с унтер-лейтенантом господином Пустовойтовым и с матросами отправятся на «Послушание», — сказал Иевлев, — и с указанного конвоя моим именем снимут все пушки. Коли иноземцам не по нраву будет — вязать команду.
Крыков и Пустовойтов поднялись.
— Погодите! — велел Иевлев. — Как пушки на берег людьми и карбасами доставите, расположить их, согласно приказу господина полковника, по всему каменному городу, по Гостиным дворам — русскому и немецкому… Что — воевода? Все хворает?
Аггей Пустовойтов презрительно улыбнулся:
— А что ему делать? Занедужил со страху, носа не кажет.
Иевлев покосился на Аггея: и этот туда же, и сему воевода поперек дороги встал!
Сказал тихо:
— Не нам, господа совет, и не нынче судить князя. Он сверху поставлен на воеводство, ему перед государем отвечать. Идите. К вечеру с пушками надобно все покончить.
Попил воды, чтобы успокоить себя, незаметно оглядел людей, понимал: они должны оборонять город, а ведь ни один из них не надеется на воеводу, ни один ни на волос не верит князю, его ненавидят и презирают.
— О кораблях наших разговор пойдет, — заговорил капитан-командор. — Для того и собрал вас нынче, господа совет. В Соломбале на стапелях стоят суда, да у Осипа Андреевича на верфи достраиваются в Вавчуге. Четыре на воде — спущены, отделываются. Ежели шведские воинские люди ворвутся, всему нашему флоту — погибель, пожгут до единого. Об сем предмете надобно думать со всем прилежанием, неотложно…
Федор Баженин пошептался с Кочневым и Иваном Кононовичем; прижимая руки к впалой груди, робко стал советовать, куда надобно уводить корабли. Осип отмахнулся от брата, словно от докучливой мухи, зарычал, что все вздор, корабль не иголка, не спрячешь, а спрячешь — так шведы все едино прознают, где флот российский скрыт. Донцы-корабельщики с яростью набросились на Осипа, закричали, что прятать надобно, что у них на Дону искусно прячут любые суда — никому не отыскать.
Сильвестр Петрович смотрел на сытое, самодовольное лицо Осипа Баженина, догадывался о потаенных его мыслях, о том, что не жалко ему человеческого труда, не жалко кораблей казенных, невелика-де беда: спалит швед корабли — новые построим, другие спалит — еще соорудим.
— Казна-то не бездонная, я чаю! — сдерживая злобу, сказал Иевлев.
Баженин хохотнул, отвалился на скамье, выставив вперед брюхо:
— Чего?
— Корабли труда великого стоят! — сказал Иевлев. — Немало народу ногами вперед с верфей понесли, пока строили.
— Наро-оду! — усмехнулся Баженин. — Велико дело — народ! Бабы рожать не разучились — будет народ. А что до казны, господин капитан-командор, то мы и казне подмогнем, не нищие побирушки, не чужие люди, сочтемся не нынче-завтра. Ты слушай, Сильвестр Петрович, что скажу…
Он кряхтя поднялся с лавки, спросил:
— С прошествием времени что повезем на кораблях за море?
Все молчали. Осип ответил себе сам:
— Наши товары повезем, барыши в нашу же мошну.
— В какую — в нашу? — спросил Семисадов.
— Ась?
— В какую — в нашу? В мою, что ли?
— Ты языком-то не звони! — спокойно ответил Баженин. — Не об тебе речь. Далее слушай, господин капитан-командор…
Осип говорил долго, люди смотрели на него насмешливо, Федор покашливал, ерзал на месте, наконец дернул старшего брата за полу кафтана. Осип цыкнул на него, он стих.
— Деготь повезем, — загибая толстые короткие пальцы в перстнях, говорил Осип, — пеньку! Юфть наша в большом у них почете. Меха повезем — куницу, рысь, росомаху, песца, лисицу. Свечи еще сальные вологодские, поташ, мед, воск…
Он топнул ногой в сапоге, шагнул вперед, крикнул:
— Повсюду пойдем торговать, с самим Петром Алексеевичем об том договорились. Только вы, господа воинские люди, не выдайте, а уж мы в долгу не останемся, век будете нас благодарить. Господи преблагий! Коноплю повезем, пшеницу, вар, пух гагачий, семгу, задавим их товаром нашим, цену собьем, в первейшие негоцианты выйдем. Еще купец Лыткин со товарищи получил на то царское благословение. Наша будет торговля, а не ихняя, на колени перед нами встанут, попомнят, как мы им кланялись…
— А попозже — помиритесь! — из своего угла сказал Семисадов. — Свой своему завсегда кум. Чего, Осип Андреевич, распаляешься. Все вы одним миром мазаны.
— Это как же? — багровея, спросил Осип. — Али не русский я человек? Али на мне креста нету? Ты, мужик, говори, да не заговаривайся…
Семисадов присвистнул, покачал головой:
— Не видать что-то на тебе креста, господин Баженин, Осип Андреевич. Да ты погоди, не ярись, я тебя не испужаюсь. А русский ты али не русский, оно, конечно, сразу не скажешь. Не помню я, чтобы ты нашего брата от иноземного кнута защитил в те поры, когда корабли мы строили.
Баженин затопал ногами, Сильвестр Петрович постучал по столу, крикнул:
— Не на торге! Сядь, господин Баженин. Да и ты, боцман, того… потише бы…
Встретил смеющийся живой взгляд Семисадова, подумал про себя: «Хорош дядечка. Эдакой все может. Послать лоцманом на шведский военный корабль — все сделает как надо, и глазом не сморгнет…»
Твердым голосом, оглядывая собравшихся поодиночке, как бы измеряя силы каждого для грядущего дела, стал приказывать — кому какая будет работа. Хлопот для всякого оказалось полным полно, один лишь Осип Баженин остался без всякого поручения. Злобясь, он вышел из горницы, хлопнул дверью. Сильвестр Петрович будто бы ничего и не заметил. Вновь стали толковать, где спрятать флот.
Иевлев разложил на столе карту, Семисадов подошел поближе, просмоленным пальцем ткнул в маленькую гавань, сказал шепотом:
— Посмотреть бы тебе самому, господин капитан-командор…
— Посмотрю! — также негромко ответил Сильвестр Петрович.
Еще потолковали, Сильвестр Петрович поблагодарил за добрые советы, сказал, что флот непременно будет спрятан, а где — то решится вскорости. Народ понял осторожность капитан-командора, люди стали подниматься, уходить…
К полудню Иевлев остался с Семисадовым и стрелецким головою. Дьяки принесли показывать казенные расчеты на отпуск от казны денег и хлеба трудникам, Сильвестр Петрович читал длинные листы и рассказывал, что видел за время объезда, как укрепились остроги для бережения от шведа. Кольский острог нынче выдержит порядочную осаду, соловецкие монахи тоже напугались: архимандрит Фирс за ум взялся, погнал своих лежебок к делу. Остроги Пустозерский, Сумской, Кемь, Мезень — нападение эскадры вряд ли выстоят, но нападающим жарко станет. Народ — трудники — мрет сильно: голод, сырость, лихорадка.
Голова вздыхал — ничего не поделаешь, на все божья воля; Семисадов сидел, низко опустив голову.
— Узники-то наши как?
— А чего им деется? — ответил Семисадов. — Кормим подходяще, зла себе не ждут, живут — не плачут. Риплей, пушечный мастер, пива потребовал на цитадель — мы дали. Инженер Лебаниус поначалу боялся, а теперь — ничего, ожил. А которого первым взяли — рыболов Звенбрег, — тот корзинки лозовые плетет на досуге, досуг-то велик.
— Пусть посидят, без них спокойнее! — сказал Иевлев. — Потом, как баталия окончится, отпустим, выгоним вон… Верно говорю, боцман?
Семисадов поднял голову, усмехнулся:
— Верно, Сильвестр Петрович. Пожить бы хушь малое время без них, и так всадников на нашего брата не пересчитать…
— Каких таких всадников? — удивленно тараща глаза, спросил стрелецкий голова Семен Борисович. — О чем толкуешь?
— А которые на мужике ездят! — твердо ответил Семисадов. — Они и есть всадники.
— Умен больно стал! — отрезал полковник. — До чего додумался…
— Ну, Семен Борисыч? — спросил Иевлев, когда Семисадов ушел. — Рассказывай, сколько мушкетов, да фузей, да холодного оружия принял, покуда меня здесь не было? Вижу — немало, ежели не жалуешься.
Полковник ответил, что действительно немало, грех жаловаться. И оружие доброе, не пожалела Москва. Сильвестр Петрович взял перо — написал реестрик, задумчиво спросил:
— Ежели народ некоторый собрать — охотников, дать им оружие доброе, посадить по Двине в тайных местах, там, где фарватер поближе к берегу, наделают ворам беды, а? Как считаешь? Ежели вдруг грех случится — прорвется шведская эскадра?
Семен Борисович насупился, взял реестрик, прикинул в уме, рассудительно произнес:
— Дело хорошее. Мужик тут — сокол, бесстрашен, ловок; глаз — дай боже. Ну, и пороху по привычке, по охотничьей, жалеет, даром заряда не потратит.
Иевлев взял еще листок бумаги, пером тоненько набросал, где быть охотничьим засадам. Полковник посоветовал все это дело отдать Крыкову: он сам из охотников, его народ знает, и он людей знает. Пусть над ними и командует.
Из Семиградной избы Сильвестр Петрович верхом рысцою поехал на Мхи к Таисье, чтобы посмотреть крестника, которого давно не видел, и спросить, нет ли какой неотложной нужды. Таисья встретила его как всегда — ровно, приветливо. Ничего вдовьего не было во всем ее облике, ни единого жалкого слова не сказала она, покуда просидел он в горнице. Все, по ее словам, шло слава богу, живут они с хлебом и со щами, дрова на зиму припасены. Афанасий Петрович, добрый человек, вырезал новые доски — делать сарафанные и скатертные набойки, те набойки хорошо продаются на торге, только поспевай делать. Работа веселая, чистая, с такой работой жить не скучно. Захаживает порою Семисадов, все уговаривает Таисью попытать счастья в морском деле.
— Это в каком же? — удивился Иевлев.
— А наживщицей ходить в море али весельщицей, — улыбаясь, ответила Таисья. — У нас, Сильвестр Петрович, многие женки в море хаживают. И кормщики есть. Я моря-то не шибко боюсь. Иван Савватеевич не раз со мною в давно прошедшие годы на промысла хаживал, — ничего, не ругался…
— Вот погодим малость, да и я пойду! — сказал Ванятка, жуя орехи в меду, принесенные Сильвестром Петровичем.
Он сидел здесь же на лавке, копался обеими руками в кульке с гостинцами.
— Еще что хотела я сказать, Сильвестр Петрович, — заговорила Таисья. — Не гоже вам семейство ваше на цитадели содержать. Мало ли грех какой, — дочки маленькие. Давеча Марью Никитишну я как уговаривала ко мне переехать, — тихо у нас, садик есть, для чего в крепости-то…
— Ну, а Никитишна моя что? — спросил Сильвестр Петрович.
— Нет, говорит, не поеду.
Иевлев улыбнулся:
— То-то, что нет. Я сам об сем предмете и толковать перестал. Что она, что ты, Таисья Антиповна, — обе вы упрямицы. Мало ли как оно лучше, да сердце не велит. И дай вам обеим бог за то…
Таисья поняла, о чем говорит Сильвестр Петрович, вспыхнула, сказала едва слышно:
— Не можно мне, Сильвестр Петрович. И ему худо будет, и я не уживусь…
Иевлев молча наклонил голову.
Прощаясь, он положил на стол серебряный рубль «на гостинцы для крестника», — так делывал всегда, ежели навещал избу на Мхах. По молчаливому уговору Таисья копила эти деньги — сироте на черный день. Ванятка насчет черного дня не догадывался, но рублевикам вел счет, прикидывая, когда их наберется столько, чтобы начать строить себе добрый карбас.
— Ну что ж? — спросил Иевлев на крыльце. — Приедешь ко мне в крепость, Иван Иванович?
— Приедем! — расправляясь со своим кульком, ответил Ванятка. — Дядя Афоня возьмет, обещался. Да что!.. Кабы из пушек палили… А то давеча ни одна не пальнула.
— Может, и станем палить! — с короткой усмешкой сказал Сильвестр Петрович. — Ты уж приезжай…
— Ждите! — велел Ванятка.
Иевлев наклонился к нему, поцеловал в тугие прохладные щечки, поклонился Таисье, отвязал коня. Ванятка открыл ворота, конь пошел с места бойкой рысцой.
3. Пушки и цепи
Пушки с конвоя «Послушание» капитан Крыков и унтер-лейтенант Пустовойтов доставили в город к вечеру. Напуганные крутым нравом капитан-командора иноземные корабельщики, пришедшие на ярмарку, нисколько не сопротивлялись увозу своего вооружения и даже сами помогали русским матросам. Когда отошла всенощная, Сильвестр Петрович сам отправился по другим кораблям предлагать шхиперам выгодную для них сделку: за приличное вознаграждение они имели возможность «одолжить» свои пушки и пороховой снаряд «до времени» городу Архангельскому, дабы жители города не потерпели убытку от шведских воров.
Шхиперы просили срок — подумать; Иевлев отвечал, что думать решительно не об чем, да и времени нынче в обрез. Шхиперы попросили разрешения пригласить на корабль «Храбрый пилигрим» консула Мартуса; капитан-командор разрешил. С Мартусом прибыл и пастор Фрич — как бы невзначай. Шхиперы, капитан конвоя, консул, пастор, Иевлев сели вокруг стола в кают-компании «Храброго пилигрима», кают-юнга принес ром, кофе, лимоны в сахаре. В золоченой клетке кричал попугай. Шхиперы курили трубки. Мартус витиевато сказал речь о дружбе московского царя и иных государей. Сия дружба ничем нерушима, быть ей вечно, тому, кто станет поперек, милости ждать неоткуда. После Мартуса говорил пастор Фрич, за ним — шхиперы.
Иевлев поднялся, поправил шпагу, натянул на левую руку перчатку. Ром в его стакане стоял нетронутым, кофе простыл в чашке.
— Ежели до полудня вы не сдадите пушки добровольно, — сказал он внушительно, — то мы их возьмем силой и безденежно. Нынче же получите уплату полностью. Мы к вам веры иметь не можем, ибо один ваш корабль уже сделал попытку уйти воровским способом, отчего не ждать такого же действия от всех? Долгом также почитаю напомнить злодейское убийство вашими людьми двух моих ни в чем не повинных матросов в день, когда многие из ваших команд грозились нам приходом шведских воровских кораблей. Как можем мы положиться на ваше слово? И не есть ли некоторые из вас, господа союзники, люди, дружественные шведскому флагу?
Шхиперы потребовали библию — поклясться. Сильвестр Петрович сказал решительно, что в сих делах библия не нужна. Мартус опять заговорил. Иевлев, не слушая, ушел к трапу. Попугай кричал вслед сердитые слова…
Консул Мартус догнал капитан-командора на палубе, взял под руку, сказал, что капитаны кораблей согласились, но только для того, чтобы доказать сим поступком дружеские чувства русскому царю. Внизу у борта «Храброго пилигрима» покачивались военные лодьи, там ждали матросы.
— Принимай пушки! — крикнул Иевлев вниз. — Спервоначалу здесь, потом на других кораблях. Живо ворочайся!
Аггею Пустовойтову на берегу приказал: пушки, что будут возить матросы, ставить на верфи для бережения строящихся русских кораблей. К тем пушкам назначить самых наилучших пушкарей, дабы шведы, даже ворвавшись в город, не смогли пожечь корабли. Выстроенные и оснащенные корабли той же ночью, под командованием Семисадова, ушли в тайное место. Провожая суда, Сильвестр Петрович сказал Крыкову со вздохом:
— Выйти бы в море на своей эскадре, да и встретить воров, как надобно, морской баталией! Слабы еще. Погодим…
Корабли, кренясь, таяли в прозрачных жемчужных сумерках белой северной ночи. От Двины веяло свежестью, скрипели у причала карбасы, лодьи, посудинки, шняки. Крепко пахло смолою. Иевлев долго глядел вслед эскадре; потом, когда она скрылась из виду, обернулся к Афанасию Петровичу, спросил мягко:
— Что невесел, господин капитан? Устал? А я было еще одно дело хотел тебе препоручить. И хорошее дело…
Крыков взглянул на Иевлева с любопытством. Сильвестр Петрович рассказал о беседе со стрелецким головою, об охотниках-зверобоях, которых следовало вооружить и поставить в тайных местах по двинскому берегу.
— Такой народ мы найдем! — ответил уверенно Крыков. — Пули даром не потратят, сие верно. И рулевого пулей снимут, и самого ихнего адмирала. Что ж, ладно…
— Нынче же и делай.
— Откладывать не стану.
Когда садились в карбас у Воскресенской пристани, сверху, по косогору, побежал человек в рубахе распояской, черный, голенастый. Иевлев спросил, кто таков. Матрос Степушкин ответил:
— Мастер. Кузнецом его кличут, с Пушечного двора. На Марков остров ему надобно. С утра к нам ходит.
Афанасий Петрович вдруг развеселился, сказал Иевлеву с добродушным смешком:
— Ох, мужичок — сей Кузнец. Знавал я его, когда он конец свету предрекал и едва себя со скитскими раскольниками не сжег…
— И я его в те поры видывал, — ответил Иевлев. — Нынче же мастер — великий искусник, колдун в своем деле.
Федосей подбежал запыхавшись, сверлящими глазами посмотрел на Сильвестра Петровича и Крыкова, потом сел, развязал узелок — стал закусывать хлебом с луком. Иевлев спросил, зачем ему на остров; он ответил, что-де по казенной надобности. Сильвестр Петрович с удовольствием подумал — умен мужик, цепь доделывает тайную и о секретной работе не болтает зря.
Поужинав, Кузнец повернулся к воде, задремал. Дремал и Сильвестр Петрович, — нынче научился он всякую свободную минуту отдыхать. Причалили к Маркову острову, велели матросам ждать. Неподалеку, за ивняком и березками, в бегучих туманах белой ночи мигал костер, слышалась песня:
Богатырская сила в нем разгоралася,
Богатырская кровь в нем подымалася,
Вынимал он из колчана саблю острую,
Он срубил-смахнул боярину буйну голову…
— Кто поет? — спросил Иевлев, сжав Крыкову локоть.
— Погоди, Сильвестр Петрович, дослушай! — словно бы приказал Крыков.
Они стояли под низкой корявой березой и слушали, как несколько десятков голосов поют у костра:
А и думские бояре испужалися,
Да по царским залам разбежалися,
Возговорил сам батюшка — православный царь:
«Ермак во беде сидит, бедой крутит,
Еще что нам над Ермаком делати?»
Ни един князь ответу не дал,
И во всех винах прощал его,
И только Казань да Астрахань взять велел…
Песня кончилась. Крыков стоял неподвижно, точно все еще слушая, потом сказал:
— Вот оно как, Сильвестр Петрович… Казань да Астрахань взять велел, — всего и делов!.. Мужику-казаку… Славная песня…
Он улыбнулся доброй открытой улыбкой и позвал:
— Пойдем, что ли?..
У костра на дерюжках и плетенных из веток подстилках лежали трудники, те самые, которых не так давно изловил в придвинских лесах поручик Мехоношин, хлебали из деревянных мисок жидкую пустовару-кашицу, закусывали черствыми шаньгами. Молчан, заросший до самых бровей бородою, не ел — сидя у пенька, посасывал трубку-самоделку. Никто не поднялся, хоть все и видели — идут капитан-командор с Крыковым. Били комаров, жевали, помалкивали.
— Здорово, трудники! — сказал Сильвестр Петрович.
Мужики ответили нестройно. Иевлев вынул из кармана трубку, набил табаком, попросил огонька. Ему подали уголек из костра. Молчан издали смотрел на него блестящими, немигающими глазами.
— Чего ж воров-то нет? — спросил с укором седой мужик. — Сулили, будут воры вскорости, мы свое дело со всем поспешанием сделали, а воров-то и нет, нейдут. Испужались нашего брата?
— Видать, испужались! — ответил Иевлев, с удовольствием слушая мужика.
— Цепей наших тайных испужались, — сказал другой мужичок с лукавым и умным взглядом маленьких глаз. — Куды ж!.. Разве ж кораблю наши цепи одолеть — железные-то, кованые…
— Как вдарится об цепи — сразу и потопнет! — сказал плечистый мужик с бледным лицом и рваными ноздрями, выглянув из-за костра. — На совесть столбы поставлены, не шутили — копали…
Иевлев всмотрелся, спросил:
— А тебе за что ноздри рвали?
Мужик ответил не сразу:
— Весел был в молодых годах, соврал слово, вот и заплатил…
Седой перебил:
— Ты, господин, лучше нас не спрашивай, кто да за что. Не к чему!
— Оно верно, что не к чему! — сказал Молчан. — Пойдем лучше вертлюги смотреть, как что поделано!
Он поднялся, хлопнул по щеке ладонью — убил комара, не оглядываясь пошел вперед. В кустарнике Крыков догнал Молчана, они о чем-то быстро заговорили. Сильвестр Петрович шел сзади, опираясь на палку, думал: «О чем им говорить?»
Миновали батарею, солдаты сделали Иевлеву на караул; Сильвестр Петрович оглянулся — пушки были поставлены хорошо, с реки их не увидишь, а пушкарям удобно бить с бревенчатого помоста. Молодец Резен, и тут распорядился с толком…
Машина — натягивать сторожевые цепи через реку — была тоже поставлена тайно, среди низкорослых сосенок и елей в неглубокой яме, чтобы воровские корабельщики не видели, как начнут наматывать на барабан цепи и тем готовить гибель кораблю. И сам берег здесь был укреплен вкопанными бревнами, чтобы не осыпался и чтобы не выворотились вертлюги с барабаном…
— Ладно сделано! — сказал Иевлев, поколачивая тростью по бревнам. — Кто ставил? Резен?
— Инженера не было тут! — ответил Молчан. — Инженер только подручного своего присылал — барабан ставить цепной да рычаги к нему. Все прочее сами поделали. Вот у нас мастер — Кузнец, он и сработал.
— Сдержит корабль? — спросил Сильвестр Петрович.
Федосей вышел вперед, обдернул на себе рубаху, ответил не спеша, рассудительно:
— Смотря как ударит! Да ништо, на кое время любой корабль сдержим, а тут пушки зачнут палить, вы с крепости каленым ядром приветите, пушкари — отсюдова. У них на Марковом батарея ныне добрая: и мортиры поставлены, и гаубицы пальнут. Не жук чихнул. Давеча карбасами порох возили, ядра, — почешется швед!
— С берега в узкости по кораблям бить сподручно! — сказал Молчан. — Нас не видно, а он весь как на ладони…
Иевлев живо обернулся к Молчану, спросил:
— Откуда сие ведаешь? С Волги, что ли? Разбойничал? Зипуна добывал?
Молчан ответил спокойно:
— Зачем, господин капитан-командор, зипуна? Которые зипуна добывают — тех головы ноне по рожнам торчат. А мы, слава создателю, покуда живые да здоровые, при государевом деле казенну кашу жуем. Разбойнички зипуна добывают, а мы люди тихие, мы Волгу и в глаза не видывали.
Мужики кругом осторожно засмеялись, улыбнулся и Афанасий Петрович Крыков.
Иевлев стал смотреть, как Кузнец работал с цепью легким молотком: проверял, ладно ли склепана. Ловкий низенький мужичок ему помогал. «Что же, теперь на цепь можно положиться, — подумал Сильвестр Петрович, — да и на многое можно положиться, многое сделано не на год и не на два».
Медленным взглядом он обвел пушки, что чернели с боевых валов Новодвинской цитадели, — там их стояло предостаточно, худо придется шведу. Нынче готова цепь, завтра Афанасий Петрович соберет охотников…
Со скрипом подвалил карбас; матросы, зевая, сбросили легкие сходни.
На острове за кустарником и березками, у костра, опять запели. Слов не было слышно, только напев — плавный, величественный и вместе с тем буйный — все ширился, все рос, теперь, должно быть, его слышали и в цитадели.
Где-то далеко в прозрачном воздухе ударил выстрел.
Иевлев прислушался. Больше не стреляли, только песня звучала у костра…
— На шанцах пальнули! — сказал Молчан. — Там рыбачьи посудинки гоняют, которые в Двину идут… У них пищаль здоровая, пороху не жалеют, как ахнут — в Архангельском городе слышно…
Когда карбас капитан-командора отвалил, Кузнец швырнул молот и клещи оземь, обтер руки и отозвал Молчана в сторону, за могучий куст лозняка.
— Худо? — вглядываясь в Кузнеца, спросил Молчан.
— Худо!
— А чего?
— Прознал воевода клятый.
Молчан покосился на Кузнеца.
Тот рассказал, что кто-то из подписавших челобитную на Прозоровского похвастался, что теперь-де мздоимцу недолго лютовать, пойдет-де на Москву другая челобитная, где вся правда отписана о том, как силою, кнутом вынуждал сей вор посадских людей, гостей да Белого моря старателей подписи свои ставить, будто хотят они его воеводою еще на два года.
Потемнев лицом, Молчан сжал тяжелые волосатые кулаки.
— Болтуны, черти! Расхвастались…
— Не о том ныне речь. Имать, небось, начнет воевода. Сколь крови прольется…
— Прольется? — хрипло спросил Молчан. И ответил: — Прольется! А я тебя, дурака, не упреждал? Правда ему, вишь, занадобилась! Сивый весь, а ума не нажил. Теперь подвесят…
Кузнец молчал, слушал, сдвинув брови. Потом вдруг глаза его вспыхнули, он заговорил бешеным срывающимся шепотом:
— Подвесят? И пусть подвешивают! Я по гроб правду искать буду. У богови не отыскал, ныне отыщу на земле многогрешной. Пусть имает, изверг! В морду в его плюну, злодею треклятому. Пусть как похощет пытает, пред смертным часом вскричу все, что знаю, все неправды его, все злодеяния, все мерзости…
— Из застенка-то не слышно! — зло усмехнулся Молчан. — Не един ты в застенке правду кричать смельчак отыскался. И до тебя были, да не больно много нам слышно…
— Все едино вскричу. Где же оно видано — кнутом да в застенке принуждать?
— Новая челобитная-то у кого?
Кузнец помедлил с ответом, подумал.
— Челобитная в надежных руках. Грех утерять ее. Кровью своею люди подписи ставили, крестики метили кровью…
— Где, спрашиваю, упрятана?
— У Крыкова Афанасия Петровича.
— Он-то сам знает, что за бумага?
— Читал.
— Что сказывал, как прочел?
— Смеялся.
— Смеялся? — изумился Молчан.
— Смеялся! — покорно повторил Кузнец. — Не много, говорит, поможет вам сия слезная грамота. С ними дрекольем надобно, да топором, да красным петухом, а не челобитной… Впрочем, говорит, как знаете. Ты, говорит, Федосей, человек мудрый. В гробу лежал, Еноха дожидался. Тебе, брат, не привыкать. Дождешься милости государевой, как Еноха своего дождался…
Молчан хмыкнул в черную бороду, Кузнец вздохнул. Погодя спросил:
— Чего ж делать-то мне? Давеча на Пушечный двор дьяк приходил — пронюхать, поспрашивать. За караул хватать сразу боятся, один я на Пушечном мастер, как бы Иевлев не зашумел…
— Бежать тебе надобно.
— Бежать, оно верно. А Пушечный? Кто там делать будет? Швед-то близко!
Думали долго, так ничего и не придумали.
— Винца бы выпить! — сказал Федосей с тоской.
Вина не было, так и спать легли, похлебавши каши-пустовары. Во сне Кузнец ворочался, стонал, метался…
4. Домой вернулись!
Белой прозрачной ночью лодья, что уже приближалась однажды к устью, вновь появилась невдалеке от шанцев. Егорша опять взбежал на вышку, выхватил из рук караульщика трубу, посмотрел, сказал сердито:
— Ну что ты станешь делать? Те же самые, что давеча были. И куда их носило?
Еще поглядел, покачал головою:
— Не наши! Кафтаны кургузые, либо норвеги, либо еще какие немцы…
Капрал изготовил пищаль с двойным зарядом пороху, выпалил, качнулся, долго стоял, помаргивая, словно очумелый.
— Карбас — на воду! — отрывисто приказал Пустовойтов.
Таможенники спустили карбас, вышли наперерез лодье, которая ловко и уверенно входила в устье, ведомая рукою опытного кормщика.
— Хорошо идет! — сказал Егорша, залюбовавшись. — Красиво! И парусов не сбросили нисколько… А ну, стрельни еще — может, не слышали?
Капрал с опаскою пальнул еще раз. С вышки было видно, как мореходы на лодье спускают паруса — теперь поняли, что велено остановиться. Таможенный карбас зашел лодье с кормы, несколько солдат забрались на судно, которое теперь сидело на воде высоко, словно лодье стало легче. Потом с носа мореходы сбросили канат, карбас под веслами повел лодью к таможенному причалу. Драгуны не выходили, спали, Мехоношин гулял в деревеньке — там завелся у него амур. «Без них спокойнее! — подумал Егорша. — А то сразу — волоки на съезжую».
Пустовойтов, насвистывая, спустился вниз, обдернул мундир, поправил на боку палаш и начальническим шагом пошел встречать лихих людей, что вторые сутки крейсируют вблизи берегов и с наглостью собрались проскочить мимо шанцев, будто и не ведают государева указа.
— Что за народишко? — спросил он у таможенного писаря, первым соскочившего с карбаса на землю и поспешающего за бумагой и перьями — писать опросной лист.
— А рыбари здешние, морские старатели, зверовые добытчики, — скороговоркой ответил писарь. — На Груманте, что ли, зимовали. Говорят, будто их в городе в Архангельском каждая собака знает, да, небось, брешут. Один немощный лежит, помирать собрался…
— Вот дадут им на съезжей Грумант! — сказал Егорша всердцах. — Грумант! Не велено, а они, вишь…
И замер с открытым ртом, не договорив. На лодье во весь рост стоял чернобородый, худой Тимофей Кислов, два года назад пропавший в море. Стоял и как ни в чем не бывало переругивался сиплым голосом с таможенными солдатами, которые уговаривали его сойти на берег, чтобы ответить писарю на казенные вопросы.
— Да на кой мне шут вопросы твои! — говорил Кислов. — Я, может, бани русской длинные года не видел, я, может, одним снегом в кои веки умывался, а он — вопросы! Какие такие шанцы могут быть для своего человека? Что я, немец, что ли, чтобы мне таможенную роспись писать…
— Тимофей Никитич! — крикнул Егорша. — Ужели живым возвернулся?!
— А нет, мертвым! — с досадой сказал кормщик. — Ты, что ли, Егор, тут за старшего? Чего нас держат? Мало мы горя нахлебались? К дому пришли, так и тут не слава богу?
Егорша, робея, шагнул вперед, поднялся по сходням, еще не веря себе, спросил:
— Кислов? И впрямь… ну и ну!
— Ки-и-ислов! — передразнил кормщик. — Эко диво отыскал! Что Кислов, когда и сам Иван Савватеевич здесь! Что Кислова два года, когда Рябов со товарищи не два, а почитай, четыре отзвонили…
И, нагнувшись к люку, Кислов зычно крикнул:
— Иван Савватеевич, жить выходи!
Егор охнул, сунулся было к люку, но там заскрипели ступени, и тотчас же из каюты появился Рябов — совершенно такой же, каким был четыре года назад. Позевывая и потягиваясь могучими плечами, он зорко огляделся и произнес врастяжечку, неторопливо, знакомым с детства голосом:
— Ишь ты! Выходит, и верно — дома!
Выбравшись на палубу, он сказал Егорше, будто вчера только виделись:
— Вон каков? В мундире! Ну, здравствуй, Егорище…
Тот смотрел, застыв на месте: истинно с того света вернулся человек, а по виду ничего особенного и не было, кормщик как кормщик, разве вот чуть поседела голова, да тверже сделался взгляд…
— Семейство-то мое как?
— Семейство? — переспросил Егорша глупым голосом.
— Семейство. По-здорову ли Таисья Антиповна да сын мой?
— По-здорову, по-здорову! — словно очнувшись, быстро и счастливо заговорил Егорша. — И сиротка твой здоров, и Таисья Антиповна — вдова неутешная…
Зеленые глаза кормщика весело блеснули:
— Голова садовая! Какая же она вдова при живом-то муже? И Ванятка, небось, не сирота, коль я пред тобою жив…
И не торопясь, не оглядываясь на Егоршу, спустился на берег. За ним пошли Кислов, хроменький Митенька Борисов, отрастивший бороденку, другие промышленники и мореходы. На берегу Рябов встал на колени и истово приложился губами к черной сырой земле. Уже взошло солнце и теплым светом заливало зеленый росистый луг возле шанцев, караульную вышку, ели, таможенных солдат, заштилевшее море и опустившихся на колени корабельщиков. Замерев, почти не дыша, стояли таможенные солдаты с драгунами, смотрели, как здороваются с родной двинской землею морского дела старатели, как быстрые стыдливые слезы текут по их потемневшим обветренным лицам, как вынесли недужного, всего опухшего от цынги, и как он со стоном припал всем лицом к мокрой яркой траве…
Первым поднялся Рябов, хлопнул Егоршу по плечу, сказал:
— Длинен вырос!
— Дядечка! — произнес Егорша, не помня себя от радости. — А мы уж и не чаяли…
— Ничего, живой!.. — усмехнулся Рябов. — Многих схоронил, а все живой. Не берет меня море. Веди, брат, кашей угощай да говори, чего у вас слыхать. Меня-то в поминанье записали?
— Записали!
— Слышь, Митрий! — позвал Рябов. — Меня в поминанье записали, оттого, небось, и жив. Боговы шуточки…
Митенька подошел ближе, насупился:
— Все-то вы суесловите, дядечка! Разве бог шутит? Грех и думать так. Вот он нас к земле родимой привел!..
— Ты отмолишь, молельщик!
Егорша побежал хлопотать — варить мореходам кашу, таможенные солдаты разжились водочкой, Тимофей Кислов им рассказывал:
— Прихожу в губу — на Грумант, а они там. Что ты скажешь? Бородищи вот отрастили, избу добрую выстроили, медвежатины запасено, рыбы, оленины… На всем побережье сами хозяйствуют — словно вотчина боярская. И Иван Савватеич, конечно, старшой. Да, так, значит, живут ничего. Ну кресты, конечное дело, крестов много — могилки: беда там у них случилась, то враз и не рассказать. А нашу лодью льды заковали, не выйти никак, не пробиться из губы…
Митенька в это же время негромко говорил Рябову:
— Местность не вспоминаете, дядечка? Вон и караулка еще стоит, почернела вся. Вы тогда с Таисьей Антиповной в караулочке заместо избы проживали, а я к вам сюда бывало хаживал, еству носил, песни мы тут пели, — вона на песке. Не вспоминаете?
Рябов дернул Митрия за жидкую бороденку, усмехнулся:
— Тоже! И мы нынче с бородою! Богат, что ли, стал? Давеча у норвегов говорили: на Руси, дескать, за бороды деньги берут…
Егорша кивнул:
— Берут, дядечка! То — правда.
— А будто война у нас — тоже правда?
Пустовойтов рассказал, что воюет нынче Русь со шведом, была превеликая баталия под Нарвою, та баталия кончилась весьма печально: шведы одержали викторию.
— Баталия, виктория! — с досадой сказал Рябов. — Набрались слов и шумят без толку. Ты понятно говори: кто верх-то одержал?
— Шведы.
— Что ж так?
— Сила их была, дядечка. Ну, и офицеры, конечно, иноземцы им передались.
— А где та Нарва?
— Не близко, дядечка.
— На том и замирились?
— Какое замирились? — обиделся Егорша. — Быть войне великой. А покуда дела таковы: шведы эскадру собрали, слышно — идут морем Архангельск промышлять, верфи будут жечь, мастеров корабельных смертью казнить, корабли либо с собой угонят, либо потопят.
Рябов слушал внимательно, даже кашу есть перестал.
— Иноземцев-то офицеров у вас много? — вдруг спросил он.
— Нынче немного! — ответил Егорша.
Кормщик снова принялся за кашу. Егорша рассказал, что в Архангельске нынче не лаптем щи хлебают, построили крепость на Двине, шведа берегутся денно и нощно, нелегко ему, вору, будет разорить город и угнать флот.
— А кораблей-то добрых понастроили?
— Добрых, дядечка Иван Савватеевич, добрых, и немало. Флот. И стопушечные корабли есть нынче у нас, и фрегаты, и яхты…
— Стопушечные?
— Стопушечные, дядечка.
— В океан-то флотом своим хаживали?
— Сбирались нынешним летом, да не поспели.
Помолчали.
— Кто же тут начальником над вами, над войском? Иноземец?
— Зачем иноземец! Начальником над нами свой, русский человек — капитан-командор Иевлев.
— Сильвестр Петрович! — обрадовался Рябов. — Что ж, он мужик был неглуп, дело свое, небось, знает. С ним ничего, можно…
Егорша, захлебываясь, стал рассказывать о Сильвестре Петровиче. Рябов слушал задумчиво, кивал головой. Егорша не удержался, быстро похвастался, что ныне поедет непременно на Москву, в новую навигацкую школу, Иевлев-де обещал, тогда будет он, Пустовойтов, офицером по флоту, как надобно…
Рябов перебил:
— А воеводою у вас кто сидит, господин офицер?
Егорша шепотом, чтобы другие не слышали, рассказывал: воеводою-де сидит князь Прозоровский Алексей Петрович, был в прежние времена на Азове, так его народишко посулил на копья вздеть, с той поры непрестанно лютует, всего боится, от страху своего всяко народ мучает и утесняет. При нем в думных дворянах Ларионов, все дела сам правит, все поборы сам берет, великую власть забрал над городом. В Архангельске только и надеялись, что после двух лет воеводства сменит государь окаянного князя, посадит на воеводство некоего иного, как то на Руси издавна ведется, а он, воевода, возьми и отошли на Москву воровскую челобитную, что думный Ларионов с дьяками писали, — будто посадские и гости, и все, кто тут жительствует, бьют челом земно великому государю, дабы оставил он еще славного воеводу князя Прозоровского сидеть на два года. Петр Алексеевич той воровской скаредной челобитной поверил и оставил князя на месте, а нынче некто — имечко его святое неведомо — еще челобитную отписал на Москву, где вся истинная правда рассказана. Да только ту челобитную люди князя Прозоровского перехватили, или о ней подробно проведали, и ныне воевода лютует, как никогда еще не лютовал. Розыск еще объявлен, а кто челобитную против него писал, тот сказан ныне бунтовщиком, и будто надлежит тех всех бунтовщиков вешать, как в прошлые времена стрельцов на Москве вешали. А зачинщика делу будто велено колесовать. Имают всякий народ, и людей в застенке Ларионов с дьяками пытают безжалостно, все дабы прознать, кто ту истинную челобитную писал…
Рябов вздохнул, покачал головой:
— Ох, весело, вижу, живете! Еще чего доброго?
— Еще — кто с моря заявился, тем всем чинят розыск: не есть ли они шведские воинские люди, пенюары, подсылы. Здесь лютует поручик Мехоношин, который командиром над драгунами, лютует над рыбаками, — хорошо, что нынче его нет, иначе сразу бы погнал за караул. Да ты сам, дядечка Иван Савватеевич, посуди: пришли вы, можно сказать, с того свету, по пути у норвегов были, кафтаны на вас на всех заморские, в устье не сразу вернулись, бегали куда-то. Для чего, куда давеча скрылись?
Кормщик быстро, остро взглянул на Егоршу, понизил голос:
— Было для чего, Егорушка. Знаем дьяков да ярыг наших, знаем, каковы крючки. А в лодье товар не про их честь, не для ихних лап загребущих, очей завидущих…
— Спрятали?
— Спрятали, Егорушка.
— Мое дело сторона! — шепотом заговорил Егор. — Как бы только собака Мехоношин не разведал. Разведает, потянут к Поздюнину, а с ним, со зверюгой, — не отшутишься.
— Я и то не шучу! — промолвил Рябов. — Да как ему разведать?
— Он своих драгун посылал, коли видно было — узнает…
Рябов не ответил. Солнце взошло уже высоко, когда таможенный писарь кончил писать свои листы. Капрал подошел к Егорше — советоваться, как дальше быть. Пустовойтов с ним заспорил, потом сказал строго:
— Мне отвечать! Те мореходы горя видели — нам с тобой и не приснится. Всех их знаем. Пусть к дому идут…
— Лодьей?
— Лодьей им не дойти, перехватят у цитадели. Лодью тут оставят, а сами пешком пойдут…
Капрал усомнился:
— Разве же им в сих кафтанах норвежских до городу дойти? Да с бородищами, да без знаков бородовых? На первой рогатке схватят.
Егорша вызвался проводить. Солдат-таможенник привел гнедую кобылку, он сел, поправил на бедре шпагу — хоть и молод, да молодец молодцом: шляпа треуголка, кафтан форменный, ботфорты со шпорами, перчатки.
— Ишь каков! — сказал Рябов одобрительно. — Ничего парень. Хоть куда. По флоту служишь али как?
— Вроде как по флоту! — зардевшись, ответил Егорша. — Не учен еще, Иван Савватеевич. Вот давеча на Москве был я в навигацкой школе…
И вновь принялся рассказывать, как видел Гвына и Грыза, как толковали с многоумным наставником навигацкой школы господином Магницким Леонтием Филипповичем, как сей Магницкий обещался принять в школу Егоршу и других молодых навигаторов, которые море по опыту знают и сами испытали и штормы, и далекие океанские плавания, и различные приключения.
Рябов шагал задумавшись, почти не слушал Егоршину болтовню, зато Митенька Борисов так и впился горячими черными глазами в Егоршу, ни единого слова не пропускал, даже дороги перед собою не видел — все спотыкался. Егорша, почувствовав такое внимание к своему рассказу, повернулся в седле лицом к Мите, стал говорить только ему. Митенька спросил тихо, так что Егорша не расслышал:
— А меня-то возьмут ли? Что хромой я?
— Чего, чего?
— Что хромой, говорю, возьмут ли?
— Возьмут! — уверенно ответил Егорша. — Как тебя не взять? Ты вон сколь много плавал, другому во всей жизни столь не перевидать, сколько тебе пришлось в младости. Ишь, сколько лет проплавал, да еще где! Гвын, да Грыз, да Фарварсон — все вместе того не видели, что тебе привелось единому.
Рябов усмехнулся, положил руку Митеньке на плечо:
— То — верно, Егорушка. Многое повидал он. И славный будет мореход, а я хвалить задаром не научен.
Митенька даже побледнел от похвалы.
— А что хромой, то, братец, шхиперу не изъян. По мачтам лазить не станешь, никто и не погонит. Корабли, вон Егорша толкует, построены, еще строить государь собрался, кому ж капитанами быть? Вот и будешь российского корабельного флоту офицером. Так я говорю, Егор?
— Так, дядечка Иван Савватеевич, так. И Сильвестр Петрович Митрия не оставит, а он нынче у нас капитан-командор, — не шутка. Мне обещал, как со шведом совладаем, на Москву послать, вот с Митрием вдвоем и поедем.
За разговором благополучно миновали рогатку, Егорша попрощался, поехал к перевозу — обрадовать Сильвестра Петровича известием о том, что Рябов жив, здоров.
— Пусть ко мне нынче ввечеру будет! — крикнул Рябов вдогонку. — Отдохнем малым делом, побеседуем, авось не соскучится… И ты приезжай.
Егорша помахал издали треуголкой.
Мореходы пошли дальше, к городу, к дому. Было жарко, пыльно, за Двиною неподалеку горели леса, пахло дымом. Рябов окликнул Митеньку, сказал задумчиво:
— Я вот иду и думаю: был такой раз, чтобы с моря вынулись и беды на берегу не ждали?
Митенька ответил не сразу:
— Кажись, не было.
— То-то, что кажись…
Кормщик усмехнулся невесело:
— Отчего так?
— Богу грешны, вот и худо нам! — сказал Митенька. — За грехи за наши! Молились бы…
— Ты, что ли, мало молишься? На Груманте помер бы со своими молитвами, хорошо, что я гонял тебя за всяким делом, молельщик. Нет, брат, не грешны мы перед богом твоим, не то тут лихо, что мало молимся, другое тут лихо…
Не договорил, задумался, шагая своей цепкой моряцкой походкой. На взгорье остановился: отсюда виден был Архангельск, кривые, сбегающие к Двине улочки, маковки деревянных и каменных церквей, кирка, Немецкий двор, Зелейная, Ямская, Пушечная слободы, дом воеводы, верфь со строящимися на ней кораблями.
— Ты погляди-ка, — сказал кормщик Митеньке. — Корабли видишь? Много, наверное, настроили без нас-то! Флот… Ну, с возвращением нас, Митрий! Каково-то нынче поживется нам в городе своем, в Архангельске…
5. Быть беде!
Мехоношин вернулся на шанцы злой и хотел было сразу повалиться спать, но узнал, что за время его отсутствия Пустовойтов отпустил домой корабельщиков, людей с Груманта. Поручик набросился на своих драгун: как смели не запереть воров на замок. Драгуны ссылались на таможенных солдат, а таможенники говорили, что так приказал Пустовойтов. Поручик, распалясь, двинул капрала кулаком, писаря ногой — с такой силой, что тот упал. Драгуны рассказали своему командиру, что дозор видел: лодья шла в первый раз тяжело нагруженная, а во второй вовсе без груза. Мехоношин велел седлать себе коня. Седлали, как нарочно, долго. Мехоношин раскровянил лицо конюху и ускакал в город.
Воевода только что приехал из Холмогор и почивал, думного дворянина тоже не было — еще не вернулся из Онеги, где с солдатами драл недоимки. Пришлось поведать дело за спешностью дьяку Молокоедову. У того разгорелись глазки, заговорил он приветливо, добрым, медовым голосом:
— Ах, воры, ах, чего делают, не иначе, как свейских воинских людей тайно привезли, ах, ах, аспиды…
Мехоношин ответил со злобою:
— Еще чего выдумаешь! Воинских людей! Не воинских людей, но меха богатые, рыбий зуб, китовый ус — вот чего привезли. Надобно с умом делать — сами скажут, где спрятали.
Молокоедов задумался:
— С умом! Коли на дыбу вздеть, так сказку писать надобно. А в сказке чего скажут, то и выведешь. Много ли на нашу долю придется?
И зашептал:
— Князь Алексей Петрович все себе в анбары свалит. Тут думать надобно, голубь, крепко думать. Может, так: князь-воевода на пытке беспременно утомится, уйдет, — тогда мы воров потянем. Они живо чего надо поведают, мы скорым делом на место и отправимся. Рухлядишку возьмем, а кое-чего и оставим, кое-чего, понял ли, голубь? Коли лодья трехмачтовая — для морского хождения, — там товару много. Хватит нам с тобой…
— А кому их имать, воров-то? — спросил Мехоношин.
— Тебе, голубь, тебе. Ты их с драгунами со своими упустил, тебе и хватать, тебе, по цареву указу. Да не торопись, отдохни с дороги, а потом, к утру, и веди. Пусть погуляют, а нам и на руку. Боярин-то воевода сбирается завтра на цитадель ехать, мы покуда дело все и обладим.
Мехоношин поднялся, вышел, сел в кружале у Тощака на лавку, велел подать себе водки и еды. Тощак принес трески томленой с грибами, полуштоф гданской водки, сказал с наглостью, что все ждет, покуда господин поручик получит из вотчины денег да и рассчитается с ним, с бедным целовальником. Да и многие в городе ждут: портной Лебединцев, что строил господину поручику мундир, закладчик Сусеков, что давал господину поручику денег под залог, оружейник Шишкин, что в долг сделал пару пистолетов.
Поручик налил себе водки, выпил медленными глотками, не закусывая, погодя сказал:
— Давеча получил эпистолию…
Тощак молчал.
— С вотчины денег ждать мне нынче не приходится.
— Что так? — обеспокоился Тощак.
— А то, что нет у меня более вотчины. Пожгли мужики…
— Пожгли-и?
Мехоношин стиснул кулак, ударил с грохотом по столу, ощерился, закричал на все кружало:
— Бояр жечь? Кожу с живых сдеру, на огне детей печь буду живыми, села, деревни с землей сровняю…
Тощак заробел, отступил к стене, ушел пятясь, кланяясь широкой спине поручика. Трудники, выпивающие в кружале, притихли, перемигиваясь. Мехоношин покачнулся, пошел косыми ногами к двери, но раздумал и вновь сел за стол. Он пил один и ничего не ел, шепча длинные ругательства. Глаза его все тускнели, потом он поспал часок, потом опохмелился…
6. Здравствуй, кормщик!
Во дворе мальчик, стриженный под горшок, розоволицый, крепенький, словно репка, поднял на кормщика зеленые с искрами глаза. Рябов подошел ближе, хотел взять сына на руки. Тот не дался, сказал сурово:
— Чего ты? Не видишь — мельницу ставлю?
— Добрая мельница. Сам построил?
Ванятка не ответил: пыхтя, стоя на четвереньках, как медвежонок, дул на крылья, чтобы вертелись. Рябов посоветовал:
— Ты крылья повороти, иначе вертеться не будут.
Мальчик поворотил крылья, они завертелись. Кормщик сел на бревно, вытянул усталые ноги, осмотрел двор, рябины, крепкий, строенный Антипом забор, избу. Сюда, за эту калитку выходила к нему Таисья. По этим ступеням взбегал он много лет назад с птицей, в кровь изодравшей руки…
— Мамка-то где?
— Ушла.
— Куда ушла?
— Холсты поделала и ушла. В церкву, или еще куда…
— А тятька твой где?
— На море потонул — вот где! — ответил Ванятка.
Кормщик усмехнулся, подергал сына за рубашонку.
— Не утонул я, дитятко. Пришел. Вынулся с моря.
Мальчик бросил мельницу, повернулся к отцу, расширив глаза, спросил тихо:
— Не врешь?
Рябов не сдержался: обветренное, загрубевшее лицо его дрогнуло, из глаз поползли слезы. Мальчик прижал к груди кулачки, крикнул:
— Тятя, тятенька!..
Рябов уже не плакал, слезы пропали в бороде. Он обнимал мальчика, спрашивал торопливо, шепотом:
— Мучились? Худо жили? Хлеб-то был? Ты-то сыт ли, дитятко? Мамка как? Веселая? Плачет? Стой, брат, замазал я тебя ручищами. Ну, садись ко мне, садись, говорить будем… Али баню пойдем топить. Пойдем баню топить, а ты мне рассказывать будешь? Ладно? Помыться надобно мне, сколько годов бани путной не видел…
Вдвоем затопили баню. Рябов, держа сына за руку, вошел в горницу, на пороге остановился, долго смотрел на вдовье житье: все чисто, полы выскоблены, на лавках — расшитые травами полавочники, на столе — крашеная скатерть, травы — за иконами, на стене; в резанной из кости рамочке — жалованная Грозным царем грамота, заливаются-поют птицы в клетках…
Ванятка вырвался, поднял тяжелую крышку на укладке, побагровев от натуги, крикнул:
— Тут, тятя, твое все. Кафтан праздничный, бузрунка-фуфайка, пояс. Мамка говорила: вырастешь большой, жениться станешь — отдам. А я жениться не буду…
— С чего так?
— Да ну их, баб! Я в море пойду — а они выть!
Кормщик, улыбаясь, достал из укладки кафтан, положил на лавку, потом вынул резанную из кости фигурку: рыбак в падеру правит поперек волны утлое свое судно. Покачал головой, догадавшись, кто резал, поставил на стол, спросил:
— Крыков, капрал, бывает к вам?
— Капитан он теперь! — веско сказал Ванятка. — Шпага у него вон какая! А бывает почитай что завсегда…
— Ишь ты, капитан!.. Ну ладно, пойдем, брат, попаримся…
Парились вдвоем — сидели на полке и брызгали друг в друга холодной водой. Потом боролись, потом сын опрокинул на отца целую шайку студеной воды, потом секли друг друга горячими вениками, потом сидели чинно. Рябов стал рассказывать, как зимовали на Груманте. Ванятка таращил глаза, держал отца за руку обеими ручонками — боялся рассказа. В тишине потрескивала печка-каменка, капала вода.
— Страшно было? — спросил Ванятка.
— Скучно, главное дело, а страшно — чего же? Скучно — верно. И думы думаются, — против них ничего не выстоит, никакая сила.
— Какие думы?
— Разные, дитятко.
— Какие разные?
— Ну, про тебя, к примеру. Есть, дескать, у меня сын. Вот и думаешь, как тот сын на свете живет? Какая ему судьба будет? Сирота он при живом отце. И мамку жалеешь: со мной маялась, а тут еще без меня вовсе мучается…
— Что же вы домой не шли?
— А того не шли, что судно наше лихие люди увели.
— Ври толще! Как — увели?
— Увели, дитятко. Пришли иноземные псы, перекусались между собою, корабль свой потопили — льды им судно перетерли, шестерых своих убили, а трое остались. Мы всего того не ведали, приняли их как гостей добрых, приняли по русскому по обычаю…
— Как?
— Ну, известно, как по обычаю. На Руси не спрашивают — чей, да откуда, а зовут — садись обедать, что есть в печи — все на стол мечи…
— Так и мамка учит! — сказал Ванятка.
— То-то, брат, что учит, а гость гостю рознь. Есть такой, что возьми да брось. На Грумант-то мы издавна хаживаем… Есть там мужичок один — Старостин. Тот и вовсе обжился, от самых прадедов своих корни пустил, более на Груманте живет, нежели здесь… С тем, со Старостиным, мы и промышляли…
— Зверя?
— Зверя, детка. И много напромышляли. Иноземцы же, как увидели меха наши, что мы запасли, тут им и ударило, видать, в головы. К ночи убили одного нашего, другого повязали ремнями, а прочие и я вместе с ними — на промысле были. Угнали суда наши, да не повезло — потопли. И суда угнали и все, что промыслили мы… Ну, пришла беда — открывай ворота. Как быть? Думали-думали…
— И надумали?
— Надумали лодью ладить. Пока ладили, шестерых мужиков похоронили. Столь тяжкие муки приняли — не пересказать. Из плавника судно сшить для морского хождения, а окромя топора — ничегошеньки нет. Легко ли? Так ничем и не окончились мучения наши. Кислов пришел на трехмачтовой лодье, помог выбраться… Ну, да что об этом поминать. Давай, брат, окатимся — и в горницу. Спать тебе пора.
После бани, разомлевшие, вышли во двор, сели на крылечко пить квас. Ванятка прижался к отцу, смотрел на него снизу вверх. Рябов задумчиво гладил мокрые волосы сына, не отрывал взгляда от калитки.
Вечерело. За Двиною погромыхивал гром, собиралась гроза. У крыльца шептались рябины. Вот отзвонили к вечерне… Ванятка задремал, привалившись к отцу, и не проснулся, когда заскрипела калитка. Кормщик сидел неподвижно, словно окаменел.
Первой во двор вошла бабинька Евдоха, не узнала, поклонилась чужому гостю. За ней показалась Таисья, тоже поклонилась, потом вгляделась, шагнула вперед, опять остановилась, шепотом спросила:
— Ты?
Он молчал.
— Живой?
— Живой! — едва слышно ответил Рябов.
— Возвернулся?
— Возвернулся.
Таисья подошла еще ближе, сказала чужим голосом:
— Бабинька, а ты и не видишь, кто к нам пришел?
Бабка Евдоха завыла, запричитала, бросилась к Рябову, потом схватилась за голову, побежала топить печку, ставить пироги. Рябов поднял Ванятку на руки, понес в горницу. Сзади, шатаясь словно пьяная, с шалой улыбкой на бледных, дрожащих губах, держась за стенки, шла Таисья. Кормщик положил Ванятку на лавку, обернулся. Бабка Евдоха за стеной роняла на пол глиняные горшки, вскрикивала:
— Ой, к добру, ой, к радости…
Таисья с закрытыми глазами неподвижно стояла у дверного косяка.
— Ждала? — спросил Рябов.
— Сам знаешь, — не открывая глаз, прошептала она.
— Вишь, и вернулся. Ругалась, поди…
Она слабо улыбнулась:
— Сама себе такого выбрала!
— И по сей день люб я тебе?
— И по сей день люб! — открывая свои огромные глаза, так же тихо молвила Таисья. — И по сей день, и вчера, и завтра, и нынче, и до самой смерти. Здравствуй, муж!
— Здравствуй, жена! — ответил кормщик и положил свои тяжелые руки ей на плечи. — Здравствуй!
К вечеру изба набилась народом: весть о прибытии пропавших облетела весь город. Рябов, в расстегнутой на груди чистой полотняной рубахе, сидел в красном углу. Вдовы и матери погибших на Груманте мореходов и промышленников подливали ему вина; утирая слезы, слушали скорбную повесть кормщика о последних днях их мужей и сыновей. Рябов говорил медленно, ничего не утаивал, ничего не приукрашал. Потом перешел к делу…
— Мужья ваши и сыны, покуда живы были, со всем прилежанием старались напромышлять получше, чтобы и монастырю было и своей скудости подспорье. Что упромыслили — все цело. Янтарь сбирали, много его собрали, — тоже цел. На дальнем стане, как и чего не ведаю, нашли мы деньги от промышленников, что померли все цынгою. Тех денег тысяча рублей и еще двадцать три. Порешили с кормщиком Кисловым: деньги вдовьи. Вас, вдов да матерей, шестнадцать душ. Те риксдалеры, да рубли, да серебро мелкое поровну меж вами поделим… Покуда в тихом месте все упрятали, чтобы начальные люди не обобрали. Монастырю не дадим ни деньги. Будет! Много ли отец келарь нас вспоминал, как мы там мучились? Муки, крупы, рыбы хоть раз дал вам тут?
— Палками велел гнать! — сказала вдова Кустова.
Другие заговорили все вместе:
— Воротнику велел никого из нас не впускать!
— Не то что муки — рыбы не давали…
— В пасху святую, и то прогнали…
— Молитесь, говорят…
— То-то! — сказал Рябов. — Что упромыслили — все ваше!
Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна — мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, — отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:
— Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!
Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.
Потом пили за помин души мореходов — Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых — Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:
Станем мы ждать да дожидаться.
Мы во чистом поле, во широком
Пораскинем свои те очи ясные
Далеко-далеко на все стороны…
Мы станем глядеть, да углядывать,
Что не придут ли наши ясные соколы,
Они — яблони, да кудреватые,
По прежней поре, да по времячку,
На трудную работу, на крестьянскую.
Будем век дожидаться и по веку…
Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, — настоящий офицер и командир.
— Ну, здравствуй, кормщик! — сказал капитан-командор. — Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!
— Живой! — близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. — Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я…
Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:
— Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.
— Да уж он у нас таков, — тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. — Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?
— А чего! — обнимая Семисадова, ответил Рябов. — И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий…
Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:
— Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!
Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:
— Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?
Таисья ответила так же шепотом:
— Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время — так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово — свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь…
Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:
— Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!
Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
— Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
— Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот — моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном — о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно…
Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
— Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его — российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей — святой Руси!
Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком — Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
— Мякиша ему, мякиша ржаного!
— Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
— По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
— Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе…
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал — не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
— Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
— Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам…
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
— Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно… Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями — течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои — которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся… Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, — готовый упокойник…
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
— Вот тебе и смехи. Который молится — того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она — старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
— Кто? — смеясь, спросил Иевлев.
— Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул…
— Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать — словом, которые работу кидают, — цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То — ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже — кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, — вишь, чего творят… Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво — работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся — там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить…
— Дрался? — спросил Иевлев с любопытством.
— Было. Дрюк у меня завелся… Въедешь случаем…
— Обижались? — спросила Маша.
— Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
— Я бы обиделся… — сказал Сильвестр Петрович.
— Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
— Ладно об иродовых дочках! — сказал Семисадов. — То все — пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
— Не пустое про дочек! — сказал Рябов. — Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
— Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один — наковальня, другой — молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один…
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов — ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
— Теперь оно смешно, — похохатывая, говорил Рябов, — а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, — ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался…
— Убил? — спросила, замирая, Маша.
— Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, — не осилили, так и протух к весне.
— В сердце ударил? — поинтересовался Семисадов.
— В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была — медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова — «повалил под себя, да он уж мертвый!» — и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее — она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время…
— Шутят у нас, — словно издали говорил кормщик, — смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи — не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан — нет. Бывало — ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было… Узлы еще вязали.
— Какие узлы? — спросила с интересом Маша.
— У нас там, вишь, какое дело, — сказал Рябов. — Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел — иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь — вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после — развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали…
— А за старшего ты?
— Когда я, а когда еще кто.
— И слушались?
— Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем…
Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты. Кроеное шили оленьими жилами. Шили еще совики и малицы, шили меховые сапоги, рукавицы…
— Долго, я чай? — спросила Маша.
— А у нас времени было не в обрез! — усмехнулся Рябов. — Светильню тоже себе состроили. Череп медвежий выварили, салом налили, фитиль — в сало, и не хуже, пожалуй, чем здесь.
Он вздохнул, помотал головой:
— Кабы с разумом, богатые бы и нынче были. Один там наш дружок отыскал моржового клыка — не вру — гору. Чего случилось — не ведаю, а только сами-то моржи на берег выкинулись и подохли, а зуб ихний остался. Куда много!.. Почитай несколько ден носили, да словно дрова укладывали…
— Куда ж он подевался? — спросила Маша.
— Мы ж не прямо, Марья Никитишна, в Русь возвернулись. Еще к норвегам зашли. А они, известно, народ учтивый, с поклоном — русс молодец, русс туда, русс сюда. С угощением на судно приходят, с поклоном. Шибко вежливые. И все сувенир просят. Чего зряшнее не подаришь, честь не велит, а кость — она и для подарка-то хороша. Ну, еще, известно, и вино ихнее в голове шумит…
— Пороть бы вас, чертей, да некому! — сказал Иевлев.
— Оно конечно! — согласился Рябов. — Да ведь тоже, Сильвестр Петрович, как станешь делать — отдарить-то не надобно разве? Янтарь еще у нас был…
— А его куда дели?
— Зачем — дели? Который остался — привезли, вдовам завтра раздадим.
— А свой?
Рябов засмеялся:
— Чего вспомнил… Свой… Говорю: норвеги народ учтивый…
Сильвестр Петрович смотрел на Рябова и все думал: «Да, ему и идти. Ему быть на шведской эскадре, он — свершит, на него положиться можно. Прям, храбр, прост душою, некорыстен! Ему! Более искать некого и не для чего!»
— Ну что глядишь-то, господин капитан-командор? — спросил Рябов. — Я говорю, а ты все глядишь на меня? Не пойму — коришь али смеешься? Не кори, меня вон и женка корить не станет, таков уж на свет уродился…
Сильвестр Петрович молчал.
— Ты об чем все думаешь? — шепотом спросила его Маша.
Иевлев не ответил.
Говорили долго, до третьих петухов. К утру стали кланяться хозяйке, благодарить. Таисья Антиповна кланялась гостям, сама благодарила, что навестили, поскучали, не побрезговали хлебом-солью. Сильвестр Петрович, прощаясь с ней, стиснул зубы: было страшно думать, что он, не кто иной, как он, отберет у нее ее кормщика. А она, как нарочно, низко поклонилась капитан-командору, сказала Рябову:
— Много мне Сильвестр Петрович помог, Ванюша, покуда без тебя вдовела. Столь много — и не пересказать…
— Авось со временем и я сгожусь! — улыбаясь, ответил кормщик. — У нас на Беломорье добро помнят…
Первыми вышли на волю вдовы, здесь, в воротах, встретились с поручиком Мехоношиным, который вел солдат-драгун в рябовскую избу.
— А ну, морды, с дороги! — приказал Мехоношин.
— Я вот тебе дам — морды, дурак немазанный! — разобиделась старуха Щапова. — Сам ты морда! Изукрасился всяко — глядеть тошно. Морды! Да мы честны рыбацки вдовы… Да и куда прешься — гости по домам идут…
Поручик оттолкнул с дороги Щапову, она еще сильнее разобиделась, сбила могучей рукою треуголку с Мехоношина, поддала ему под зад.
— Щекоти его, женки! — рассердилась другая старуха. — Щекоти его смертно, он верещать зачнет и сбежит… Знаю я таких…
Но Мехоношин прорвался со своими драгунами на крыльцо, ногою распахнул дверь в горницу и тут вдруг остановился неподвижно. В гостях у мужика-кормщика был сам капитан-командор Иевлев. На треск двери он обернулся, спокойно спросил:
— Для чего пожаловал, господин поручик?
Мехоношин вынул из-за рукава кафтана указ, написанный дьяком, сказал с возможнейшей учтивостью:
— Сии мореходы порушили веление господина воеводы и сюда заявились из земли норвегов…
— Ну?
— За что имеют быть заарестованы мною и доставлены…
— Вон! — тихим голосом сказал Иевлев.
— Указ именной, — быстрее заговорил Мехоношин, — в указе сем написано…
— Вон, господин поручик Мехоношин! Иначе я вашу шпагу отберу и вас самого немедленно же велю за караулом на съезжую доставить. Вон! И чтобы нога ваша порог сей избы не переступала.
Мехоношин, словно не понимая, стоял неподвижно.
Сильвестр Петрович громко, как на плацу, скомандовал драгунам, столпившимся в сенях:
— Повернись кругом! Вздень левой! Ать, два, шаго-ом! В казарму!
Драгуны завозились, поворачиваясь в тесных сенях, загрохотали сапогами, зазвенели палашами и багинетами. Мехоношин, ссутулясь, потащился за драгунами. Иевлев велел Аггею Пустовойтову:
— Ты вот что, дружочек. Нынче же дай кормщику наряд добрых матросов, пусть съездят к лодье своей, да что имеют — не откладывая раздадут вдовам…
Повернулся к Рябову и сказал:
— А ты, как с делом управишься, Иван Савватеевич, побывай у меня в крепости. Да Митрия своего захвати, да еще кого похощешь, да Таисью Антиповну с Иваном Ивановичем.
Митенька прильнул к кормщику, взглядом попросил: «Поедем, Иван Савватеевич!» Рябов кивнул — отчего-де и не поехать, коли званы.
Сильвестр Петрович вышел на крыльцо, вдохнул свежий влажный утренний воздух:
— Благодать лето-то стоит, Иван Савватеевич. Словно и не север.
И крикнул Маше:
— Долго вы там шептаться будете? Пора бы и перестать. День наступил…
Маша догнала мужа, сказала ему, дыша в ухо:
— Жалко капитана Афанасия Петровича. Вишь — он нынче и глаз не казал.
Сильвестр Петрович грустно усмехнулся:
— Ну, Машенька, ну, голубушка, тут не нажалеешься. Идем-ка, дружочек, поспать надобно, идем побыстрее. А еще до крепости Двиною — не близок путь…
В карбасе Сильвестр Петрович, завернувшись в плащ, думал свое. И Маша думала. Глядя на тихие воды розовеющей Двины, морща брови, Маша думала о том, как вернется на Москву и непременно отыщет там добрую девицу в жены Афанасию Петровичу. Свадьба будет в крепости, а ради такого торжества она упросит Сильвестра Петровича, чтобы выстрелили все пушки, кулеврины, гаубицы и мортиры. Будет еще и фейерверк…
И тотчас стало ей грустно: «Нет, ни на ком он теперь не женится! Одна для него Таисья, одна-единственная. Не таков он человек, чтобы еще раз в жизни в своей так полюбить. Один раз — навечно. Как я — Сильвестра. Как Таисья — Ивана Савватеевича… Нет, не быть ни веселой свадьбе, ни пушечному салюту, ни фейерверку…»
Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, мертвые бо сраму не имут. Станем крепко…
Святослав
Воистину и мы не под лапу, а в самый рот неприятелю идем, однако ж не боимся.
Петр Первый