Глава шестая
1. За караулом
Прошли весенние, теплые дожди, прогремела над Архангельском первая в нынешнем году гроза, а в жизни узников ничего не изменилось: так же завтракали проклятой салатой, так же наведывался «медикус» Егор Резен, как умел лечил раны Сильвестра Петровича, такие же длинные, нескончаемые беседы вели вечерами кормщик и капитан-командор.
Без новостей Резен не приходил: однажды рассказал, что видел у Марии Никитишны некоего приезжего московского человека, сей человек близок к государственному консилиуму, оттуда сведал, будто шведы вновь собрались воевать Архангельск и готовят для этой цели большие силы — много кораблей, пушки, матросов, и опять ищут лоцмана.
— Ой ли? — не поверил Иевлев, но задумался надолго.
Попозже Егор рассказал, что под Вологдой, в бору рейтарами пойман поручик Мехоношин вместе со своими лесными разбойничками-дворянами, нынче везут его в Архангельск, скоро быть ему тут, в остроге. И с воеводой Прозоровским произошли события загадочные: при всей его хворости он не помер, как ждали, а оправился, мычать перестал и собрался даже удариться в бега, но не осилил, князь Ржевский бывшего воеводу настиг и посадил под жестокий караул в своем дому…
— С чего ж в дому, а не в узилище? — спросил Иевлев.
— Мало ли! — пожал плечами Резен. — Князь Ржевский ничего не хочет делать совсем. Он делает немного, чуть-чуть. Он очень осторожный, сей князь. Однако же из всего происшедшего можно сделать некоторые выводы…
— Что гадать! — молвил Иевлев. — Мы уж вдосталь нагадались, сыты по горло гаданиями. Давай лучше, инженер, о деле потолкуем…
И они принимались обсуждать подготовку архангельских войск и цитадели к будущему сражению с той шведской армадой, которая ожидалась в самом скором времени.
Сидя вдвоем у шаткого стола, Резен и капитан-командор подолгу спорили друг с другом, чертили новые валы, скаты, обломы, размещали надолбы, крестиками обозначали места безопасных пороховых погребов, таких, чтобы не сгорели, как случилось в прошлую баталию. По-иному ставили батареи на берегах Двины, рассчитывали силу огня, по-новому расписывали пушки и пушкарей, вспоминая, как кто осилил военную работу в минувшем жарком сражении. Говорили, конечно, и о кораблях, коим надлежало выйти в море, дабы свалиться с вражеским флотом на далеких подступах к городу…
Рябов, притулившись неподалеку от спорщиков, что-нибудь делал, какую-нибудь мелкую работу — чинил Иевлеву прохудившийся сапог, ставил заплату себе на кафтан, помалкивал и поглядывал на инженера и Сильвестра Петровича добродушно-насмешливыми глазами.
— Чего смеешься-то? — спросил как-то Иевлев.
— Да больно весело глядеть, как вы в узилище, за караулом сидючи, с ворогом воюете…
— То не война, то еще лишь диспозиция! — со смущенной усмешкой ответил Иевлев. — От тоски чего не начнешь делать…
Он отодвинул от себя лист бумаги и надолго угрюмо задумался, а кормщик пожалел, что шуткою своею огорчил капитан-командора.
Мехоношина с его людьми действительно привезли и заключили в камору рядом с Сильвестром Петровичем и Рябовым. Первый день он со своими разбойничками — дворянскими детьми — шумел и ломился в дверь; потом, после того как караульщики, усмиряя поручика, разбили ему ребро, затих, но ненадолго. Тогда караульщики пошли на усмирение второй раз…
— О господи, зверье проклятое! — со стоном сказал Сильвестр Петрович. — Убьют ведь его…
Больше поручика не было слышно совсем.
На той же неделе рейтары доставили в узилище бывшего воеводу князя Прозоровского. В камору к нему притащили наковальню и молот; тяжело ступая, пришел тюремный кузнец. Было слышно, как заклепывает он на боярине ножные и ручные кандалы, как подвывает когда-то всесильный воевода, как глумливо орут на него и поносят те самые дьяки, которые в недавнем прошлом робели одного только взгляда боярина Алексея Петровича.
Дед-ключарь сказал Рябову, что воеводу велено держать в великой строгости на хлебе и на воде, что ждут ему всякого худа и великого бесчестья…
На все эти события кормщик и капитан-командор только переглядывались.
2. Не горяч и не холоден
Утром в Холмогоры на богатом струге, убранном коврами, приплыл Двиною воевода Ржевский. Нынешней ночью конный гонец привез царев указ — встречать без всякой пышности, войска не выводить, из пушек не палить. Воевода побеседовал с гонцом, приказал стрелецким полкам, высланным для встречи, тотчас же двигаться к Архангельску, а сам пошел к Афанасию попросить благословения.
Старик сидел на крыльце, грелся на солнце — в скуфеечке, в порыжелом подряснике. Перед ним на задних лапках сидел щенок, умильными, сладкими глазками смотрел на архиепископа, тот ему ласково выговаривал:
— Вовсе ты, пес, зажрался. Разве ж оно мыслимо — хлебца собаке не есть? Давеча от каши отворотился. А каша сладкая, с медом. Я, владыко, сию кашу не без удовольствия вкушаю, а ты — собака беспородная, непутевая, лаять, и то не выучилась, а от каши нос воротишь…
Воевода Ржевский стоял молча, слушал беседу владыки со щенком, не верил, что Афанасий не видит важного гостя. Наконец Афанасий поднял голову, прищурившись спросил:
— Не князь ли Василий Андреевич?
Ржевский смиренно поклонился. Глаза Афанасия блеснули недобрым светом, долго молча он смотрел на воеводу. Тот подошел к руке, владыко не благословил, не предложил сесть, не спросил о здоровьи. Все вглядывался. И щенок смотрел на Ржевского как-то хитро, потом припал мордой к земле и слабо, тонко тявкнул.
— Поди, поди! — велел Афанасий собаке. — Поди прочь!
Щенок не послушался, еще прыгнул, опять припал передними лапами, залаял неумело. Костыльник подхватил его на руки, унес.
— Так вот ты каков, воевода, — негромко произнес Афанасий. — Не разобрать — молод али стар…
— Будто бы и не стар, — полушутя ответил Ржевский. — А молодость, владыко, — тоже за делами, да заботами, да мыслями — в одночасье пропала…
— Прозоровский куда старее тебя.
— Раза в два.
— А Иевлев Сильвестр Петрович моложе?
— Моих лет.
— Так, так! — владыко покачал головой. — Так. Оба в узилище и сидят? И Прозоровский и Иевлев? И кормщик тоже? Да Мехоношин с ними?
Ржевский молчал, не понимая, куда гнет Афанасий.
— Не знаешь — кто прав, а кто виноват? Не разобрал?
— Не мне судить, — скромно ответил воевода. — Кто прав, а кто виноват — то ведает бог да великий государь.
— А ты не ведаешь? — тонко, с хрипотцой спросил Афанасий. — Ты, Иевлева Сильвестра от младых ногтей помня, не разобрал — есть он подсыл и изменник, али ерой, коим Русь гордиться должна? Не разведал ты, кто таков Прозоровский? Об Рябове — славнейшем кормщике — не удосужился истину узнать?
Ржевский вздохнул, улыбнулся вежливо:
— Не так все сие просто, владыко. Темное дело, трудное, немалое время раздумывал я об нем, да и не мне решать…
— Оно спокойнее — не тебе решать. Писание знаешь?
— Православный! — чуть обиженно ответил воевода.
— Помнишь ли о тех, кто не горячи и не холодны? Не их ли господь обещал изблевать с уст своих? О, роде лукавый, как быть с такими, как ты, коли господь покуда только лишь обещает, а вы и не боитесь? Для чего послан ты был сюда? Дабы разобраться в сем хитросплетении! И разобрался, знаешь все, неглуп на свет уродился, но рассуждаешь про себя, что не скорохват ты, что Ромодановский — одно, а Апраксин — другое, что надобно знать, по чьему велению делать, что голова у тебя лишь одна. Так говорю?
Ржевский улыбался бледно, помалкивал: проклятый поп умен, как змий, читал в сердце, бил наотмашь — наверняка. И не следовало ему возражать, еще более озлобится, а Петр Алексеевич ему верит. И, слушая жесткий голос Афанасия, его грубые мужицкие слова, он раздумывал — не выпустить ли сейчас, немедленно, мгновенно из узилища капитан-командора с кормщиком, или оно будет нехорошо перед самым приездом царя?
— Денные тати, звери окаянные, что делаете? — спрашивал Афанасий. — Жену доблестного ероя Иевлева курохваты дьяки пужают острогом, пужают, что посиротят детей, что пустят вовсе по миру. Для чего? Дабы на супруга своего показала облыжно, дабы отца детей своих предала дыбе, дабы угождение сделать некоторым скаредам и мздоимцам, некоторым трусам, потерявшим доблесть свою и мужество! Да и был ли ты, ни холодный, ни горячий, таким, как прочие истинные люди русские бывают? Что глядишь? Думаешь, слаб Афанасий, на ладан дышит, не повалить ему меня? Ан повалю! Я только сего часу и дожидаю на сем свете. Земной человек — Афанасий, хушь и в обличьи скорбном. Грешно, да никто нас с тобою не услышит: нынешнею ночью не спал, все виделось, как тебя перед государем поносными и срамными словами ущучу, как залебезишь ты, воевода, завертишься, а я тебе хрип рвать буду! Не страшен Прозоровский — страшен Ржевский. Прозоровский со временем на дыбе будет, а ты, змей, безбедно земной путь свой окончить можешь — в славе и почестях. Так не дам же я тебе того. Каждый твой вздох я отсюдова, из Холмогор, от Архангельска слышал, каждую твою мысль поганую да трусливую видел. Иди отсюдова! Не гоже мне тебя к столу не звать — ты воевода, я смиренный старец, — да кровь во мне не та. Пущу костылем за трапезой при людях — хуже будет! Иди на свое подворье, да приготовься царю говорить. Я давно знаю что скажу…
Ржевский все-таки поклонился, смиренно вздохнул, ушел. Келейник принес в кубке лекарство — бальзам, присланный Апраксиным из Москвы. Афанасий, морщась, проглотил, поправил на голове скуфейку, велел подать себе «того проклятого пса». Пес лежал на спине, старик чесал ему розовое брюшко, спрашивал:
— И откудова ты такой уродина народился? И кто твои батюшка с матушкой? И что она такая за глупая собака, которой владыко пузо чешет?
Погодя здесь же на солнышке подремал немного, потом попозже, когда с Двины прибежали монахи — взял костыль и, слабо ступая, совсем дряхлый, но с суровым блеском в зрачках, пошел к пристани — встречать царя. Кроме Ржевского, здесь никого не было. По блескучим водам широкой реки медленно и важно на веслах двигался струг под царевым штандартом. Петр без кафтана сидел на борту, речной ветер надувал его белую полотняную рубашку с круглым голландским воротником. От солнца и ветра лицо у него было темное, лупилась кожа на носу, ярко блестели белые, ровные зубы. Спрыгнув на доски пристани, он быстрым шагом подошел к Афанасию, всмотрелся в него, сморщился:
— А и постарел ты, отче! С чего так? Немощен?
От него пахло потом, смолою, пеньковыми снастями. Афанасий молчал, рассматривал царя, вокруг шумели свитские — прыгали со струга на прогибающиеся сырые доски пристани, выкидывали бочонки, ящики, корзины. Гребцы с трудом волокли тяжелого Головина, он смеялся, что-де уронят его в воду.
— И ты, государь, ныне не молодешенек! — произнес Афанасий. — Ишь, седина пробилась…
Он вдруг всхлипнул, но сдержался и сказал только:
— Дождался я тебя.
Низко поклонился, попросил:
— Почти, государь, моей хлеба-соли отведать. Всех прошу, кроме как господина князя-воеводу Ржевского. Ему за моим столом не сидеть!
Ржевский страшно побледнел, Петр спросил строго:
— Дуришь, старик?
— А хоть бы и так! — спокойно и даже величественно ответил Афанасий. — Немного дурить-то осталось, сам видишь, прежнее миновалось, бороды более не рвать…
Петр пожал плечами, пошел вперед. Александр Данилович Меншиков, натягивая на ходу кафтан, дернул окаменевшего Ржевского за рукав, спросил:
— Что, Васька? Отъюлил свое? Упреждал я тебя, сукин ты сын, делай с Иевлевым по-доброму. Все искал Федору Юрьевичу подольститься, все искал, как на всех угодить. Вот и угодил…
И, догнав Апраксина, весело осведомился:
— Сильвестра-то отпустили?
Федор Матвеевич быстро взглянул на Меншикова, ответил:
— Плох он будто бы, и все в узилище. Скорее бы, вот уж истинно минута дорога…
Уже солнце село, когда Петр вышел с архиепископского подворья. Он был один, без шапки, в расстегнутом кафтане, курил трубку. Возле ворот с непокрытыми головами дожидались царя боцман Семисадов, Егор да Аггей Пустовойтовы и старик Семен Борисович.
— Ну? — негромко, басом спросил Петр.
И крикнул:
— Знаю, все знаю! Хватит!
Потом приказал:
— Позвать сюда Ржевского!
В густой темноте безлунного, беззвездного вечера монахи, служники Афанасия, побежали искать воеводу. Петр сидел на лавке у ворот, молча попыхивал сладко пахнущим кнастером, слушал захмелевшего Осипа Баженина, который хвастался тем, как быстро и в точных пропорциях построил нынче фрегат. Было очень тепло, тихо, где-то погромыхивал гром, гроза все собиралась, да никак не могла собраться. Из ворот вышел Меншиков, пошатываясь сказал:
— Ну, накормил дед, да, накормил. Ты, мин герр, рыбку не кушаешь, а у него рыбка, и-и…
Петр не ответил. Меншиков еще шагнул вперед, засмеялся:
— Ничегошеньки не видать. Мин герр, может, я уже и помер, а? Может, мне оно все причудилось?
— Венгерское всегда так бьет! — с лавки молвил Петр. — Иди на голос, сядь.
Александр Данилыч сел, сладко зевнул, опять засмеялся:
— Ай, дед, ну, дед! Как он про Ваську-то Ржевского. И лупит, и лупит! Я так раздумываю — гнать надо взашей Ржевского…
— Раздумываешь? — угрюмо спросил Петр.
— А что, мин герр, как не гнать? Ты на Воронеже, да на Москве, да еще как мы ко Пскову того… ехали, все меня щунял, что-де я за Сильвестра говорю. А выходит — моя правда. И Федор Матвеевич…
— Будет молоть! — оборвал Петр.
И вновь стал разговаривать с Бажениным.
Когда Ржевского отыскали и привели к Петру, он позвал его в дом Афанасия, заперся с ним в дальней тихой келье и, не садясь, спросил:
— Ты для чего сюда послан был?
— Князь-кесарь Федор Юрьевич…
Петр сжал зубы, размахнулся, ударил воеводу огромным кулаком в лицо. Тот покачнулся, Петр схватил его за ворот кафтана, ударил об стенку, тараща глаза швырнул на пол, пнул ногой…
Потом, отдышавшись, велел:
— Чтобы и духу твоего здесь не было. Возвернусь к Москве, там еще поспрашиваю. Нынче же вон отсюдова… Паскуда…
И велел Баженину сбираться на верфь — смотреть фрегат.
3. Кафтан и застолье
В Троицын день, незадолго до обеденного времени отворилась дверь, с поклонами, испуганный вошел дьяк Абросимов, пришепетывая, объявил:
— С избавлением, господин капитан-командор! Государь вскорости в Холмогоры прибудет. Воевода туда отправился — встречать. А уж ты, Сильвестр Петрович, да ты, Иван Савватеевич, не обессудь! Наше дело холопье, сам знаешь, что сверху велено, то нами и исполнено. А уж я ли не старался по-хорошему…
Ключарь прибрал камору, дьяк распорядился принести березовых веток, свежего квасу.
С теми же вестями прибежал Егор Резен: государь-де идет на струге Двиною, с ним Меншиков, Апраксин, Головин, далее следуют царевич Алексей и множество войска. Слышно, что государь на архангельские дела гневен и что будет беседовать с Афанасием, а об чем — никому не ведомо.
— Знает про то игумен, который звонок бубен! — с усмешкой сказал Рябов. — Неведомо! Будешь с нами завтрак кушать, господин инженер?
— О, салат теперь не надо! — воскликнул «медикус». — Совсем скоро домой! Да, сегодня, завтра…
— Как вернемся, тогда и скажем — домой пришли! — молвил кормщик. — А ныне не пропадать едову-то!
И, насупившись, сел за салату, как за тяжелую работу. Но она в это утро совсем не шла в горло. Рядом взвыл, прикинувшись поврежденным в уме, поручик Мехоношин; визжал, скребясь в дверь и вымаливая хоть захудалого попишку — исповедаться, боярин Прозоровский, ругались караульщики. Рябов, пережевывая салату, только головою качал:
— Ну и ну! Недаром говорится, кто жить не умел, тому и помирать не выучиться. Срамота, ей-ей…
— Может, пред свои очи призовет, во дворец, — погодя предположил Иевлев.
— Позовет ли? — усомнился кормщик.
— Как не призвать? Коли сам сюда не пришел — призовет.
— И гуся на свадьбу волокут, да только во шти! — со злой усмешкой сказал Рябов.
Молчали долго.
Опять вошел дьяк Абросимов, уже не кланяясь; велел кузнецу одеть в железы обоих узников — и Рябова и Сильвестра Петровича. Кормщик заругался. Абросимов зычным голосом крикнул караульщиков, обоих узников скрутили, повалили на землю, цепь в стенное кольцо продел сам Абросимов. Квас и березовые ветви убрали.
От тугого железного обруча у Сильвестра Петровича открылась рана, обильно хлынула кровь. Кормщик, разорвав зубами рубашку, попытался перетянуть ему ногу выше раны, но кровь все текла и текла. Было видно, что Иевлев слабеет, что силы оставляют его. Утешая Сильвестра Петровича и сам нисколько не веря в свои слова, Рябов говорил:
— Недосуг ему, господин капитан-командор. Ты не печаловайся! С того и заковали, что не сразу сюда он подался. Дело его царское — куда похощет, туда и путь держит. Ну, а холуй — он, известно, всегда холуем останется — заробели, что больно ласковы к нам были, и в иную сторону завернули. Полно тебе, Сильвестр Петрович…
За ночь Иевлев совсем ослабел: еще одна рана открылась на ноге. Рябов, до утра не смыкая глаз, пытался так оттянуть кандальный браслет, чтобы железо не въедалось в края раны, но Сильвестр Петрович метался, кандалы выскакивали из рук кормщика. К рассвету, совсем измучившись, Рябов сказал ключарю:
— Вот чего, старик! Я тебя в прежние времена из воды вынул — отслужи ныне службою: лекаря надобно. Сам зришь — господин Иевлев вовсе плох, не унять мне кровь. Помрет — с тебя царь спросит, тебе в ответе быть, а спрос у него короткий, сам про то ведаешь…
Ключарь испуганно замахал руками, зашамкал:
— Иван Савватеевич, нынче никак того не можно. Рейтары округ узилища стоят, — мыш, и тот не проскочит! Дьяки словно угорели: давеча мне кнутом грозились, царева гнева вот как страшатся. Помилуй, не проси, что мне жить-то осталось, слезы одни…
И ушел, заперев камору на засов, дважды повернув ключ в замке.
Рябов сел в угол, стиснул зубы.
Сильвестр Петрович так измучился, что и рукою больше не мог пошевелить — совсем ослабел. Теперь он бредил. Кормщик вслушался в его ясный шепот, в короткие восклицания и — понял: Иевлев командует сражением. То, чего не свершил он в жизни, свершалось нынче в воспаленном его мозгу: ему виделись корабли и чудилось, что он ведет в бой русскую эскадру. Сухие губы Иевлева четко произносили слова команды, едва слышно хвалил он своих пушкарей, абордажных солдат и орлов матросов, которые великую викторию одержали над вором неприятелем.
Глухо звеня кандалами, кормщик подошел к топчану, опустился перед Иевлевым на колени, низко склонил голову. Рядом на полу стоял кувшин с водою; Рябов макал в воду ветошку, смачивал ею запекшиеся губы Сильвестра Петровича. Так миновал вечер, наступила теплая ночь.
Было совсем поздно, уже пропели вторые петухи, когда на лестнице послышался тяжелый топот сапог и желтое пламя жирно коптящих смоляных факелов осветило сырые своды каморы, черную солому, на которой неподвижно вытянулся Иевлев, склонившегося над своим капитан-командором кормщика.
Царь Петр в зеленом Преображенском кафтане, простоволосый, огромный, подошел вплотную к топчану, спросил властно:
— Занемог?
— Отходит! — ответил кормщик, глядя на Иевлева.
Царь наклонился к Сильвестру Петровичу, взял его руку, кликнул лекаря. Ноздри короткого носа Петра трепетали, зрачки выпуклых глаз блестели гневно и ярко, рот под жесткими щетинистыми усами был крепко сжат. Лекарь оттиснул кормщика, солдаты с факелами подошли ближе.
Рябов встал с колен, взглянул Петру в глаза.
Они долго смотрели друг на друга, оба огромные, на голову выше всех свитских, и внезапно лицо Петра — загорелое, обветренное, суровое — словно бы незаметно дрогнуло и на короткое мгновение смягчилось. Он за плечи притянул Рябова к себе и, ничего не говоря, с удивленным и небывало-ласковым выражением глаз, трижды, уколов жесткими усами, поцеловал в губы; потом, как бы устыдившись этого своего поступка, но все еще крепко держа кормщика за плечо, оборотился к Иевлеву, над которым хлопотал иноземец-лекарь.
— Was? — грубо спросил у него Петр.
Тот успокоительно закивал.
Перепуганный и оттого неловкий, острожный кузнец зубилом отворял цепь, чадили и трещали факелы; постаревший, с отеками под глазами Апраксин аккуратно разводил в кружке коньяк с водою. Петр, все держа Рябова за плечо, с тревогою всматривался в лицо Иевлева. Продолжая делать мускулистыми, голыми, поросшими волосами руками свою работу, лекарь быстро, сурово, по-немецки объяснял, что, весьма вероятно, капитан-командор и скончается, так как кровь покинула многие хранилища, хоть, впрочем, отчаиваться еще рано.
— Вон еще — цепь! — крикнул Петр кузнецу. — На кормщике!
Тот, робея царя, свиты, чадящих факелов, подошел к Рябову, упер зубило, ударил молотом. Зубило со скрежетом сорвалось.
— Не так делаешь! — сердясь сказал Петр. — Прямо поставь, а не вбок, мастер! И бей с оттягом!
Кузнец прикусил губу, ударил еще раз, заклепка выскочила. Петр сам сорвал с кормщика цепи и быстро, крупными в ссадинах пальцами стал расстегивать на себе Преображенский кафтан. Одна роговая пуговица никак не расстегивалась, он дернул, оторвал. Свитские бросились помогать, Петр гневно повел плечом:
— Сам! Не мешайся!
— Сам, мин герр, все пуговицы поотдерешь! — ворчливо молвил Меншиков. — Погоди, не спеши…
Он расстегнул на Петре пряжки пояса, отцепил шпагу с портупеи. Царь скинул с плеч кафтан, протянул, скомкав, Рябову. Тот, не понимая, не брал. Со всех сторон свитские подсказывали:
— Тебе кафтан, тебе, по обычаю!
— Бери, мужик, царь со своего плеча кафтаном жалует!
— Бери, надевай…
Рябов взял кафтан, кто-то сбоку зашипел:
— Становись на колени, лобызай персты царевы, падай, кланяйся…
— Денег! — приказал Петр.
— Тут деньги, мин герр! — сзади сказал Меншиков и подал кошелек.
Петр высыпал золотые на ладонь, подумал малое время, потом протянул все Рябову. Свитские зашептались: на сей раз государь нисколько не поскупился, не пожалел, против обыкновения, золота. Кормщик взял деньги, широко улыбнулся, сказал Петру:
— И за золотые спасибо, государь! Поотощал я малость на казенных харчишках, теперь, глядишь, погуляю.
Царь, не слушая, вскинув голову, говорил раздельно, громко, внятно:
— Жалуем мы тебя, кормщик Рябов Иван сын Савватеев, первым лоцманом и матросом первым нашего Российского корабельного флота и от податей, тягот, повинностей и иных всяческих разорений быть тебе и роду твоему навечно свободными…
Он обернулся, с внезапной яростью в голосе приказал свитским:
— Пиши, не то, неровен час, забудете!
Рябов осторожно, чтобы не разорвать в плечах, натягивал кафтан. Лицо его теперь было так же бледно, как у Иевлева, на лбу проступила испарина. Свитские смотрели на него с ласковыми улыбками, один пузатый стал помогать застегивать пуговицы.
— Управлюсь, чай не маленький! — отступя от свитского, молвил кормщик.
Он поклонился царю поясным поклоном, не торопясь расправил широкие плечи, спокойно посмотрел в карие, искрящиеся глаза Петра, спросил:
— Хлеба-соли придешь ко мне, государь, отведать?
Петр усмехнулся:
— Одного зовешь, али со всей кумпанией?
Рябов медленно обвел глазами свиту, как бы рассчитывая в уме, потом сказал:
— Ничего, можно! Взойдут, авось не треснет изба…
И, помедлив, добавил:
— А не взойдут, на волю вынемся. У нас оно по обычаю, на волюшке застолье раскидывать…
Пришли солдаты с носилками, осторожно положили на них Иевлева. В сенях стоял несмолкаемый грохот — там кирками и топорами взламывали узкую дверь, рушили старый кирпич, ломами отрывали железо, чтобы пронести Сильвестра Петровича. Лекарь пошел за капитан-командором. Петр сел на топчан, вытянул длинные ноги, уперся одною рукою в бок, другою — в колено, отрывисто приказал:
— Прозоровского сюда и палача!
Взглянул на Рябова:
— А ты, ломцан, иди, да нас дожидайся! Управишься? Обедать придем!
— Не впервой гостей-то потчевать! — усмехнулся Рябов. — Чай, русские, не немцы…
Петр едва приметно нахмурился, но Рябов не увидел этого. Валкой своей, моряцкой походкой он вышел в сени, глазами отыскал совсем обмершего от страха старика ключаря, бросил ему червонец с тем, чтобы тот не позорил свою старость в остроге. Старик закланялся, зашамкал. Рябов поднялся наверх, полной грудью вдохнул свежий, прохладный воздух и хотел было перекинуться несколькими словами с караульщиками, как вдруг снизу, из подземелья услышал длинный, воющий, страшный крик Прозоровского. Махнув рукой, страдальчески сморщившись, Рябов поспешно вышел за ворота и зашагал к избе на Мхах.
Неподалеку от церкви Параскевы-Пятницы встретился ему Семисадов.
— Богатым быть, не признал! — сказал спокойным голосом боцман. — Здорово, кормщик! Что оно на тебе — кафтан новый, что ли?
— Да, вишь, приоделся маненько! — ответил Рябов.
— Добрый кафтан! — щупая грубыми пальцами сукне, сказал Семисадов. — Знатный кафтан! Пуговицы вот жалко нет — оторвалась. Такая пуговица тоже денег стоит. Роговые?
— Надо быть, роговые.
— Я тебе деревянную вырежу, да сажей и покрашу. Пришьешь, незаметно будет…
Он усмехнулся и добавил:
— Ишь, каков кафтан! Погляжу я на тебя, кормщик, да и сам в острог напрошусь, коли там кафтанами дарят…
— Да уж там дарят…
Они набили трубки, Семисадов ловко высек огня.
— Выходит — к дому идешь? Отпустили?
— Да вроде бы пока что и отпустили!
— Царь, что ли?
— Он, Петр Алексеевич…
— Ловко ты отделался! — сказал боцман. — Хитро отделался, кормщик. Недаром у нас говорится: близ царя — близ смерти. Не угадаешь чего — пропал. Шапка тут, а голова потерялась…
Он засмеялся:
— Верно ли говорю?
— Оно так! — согласился кормщик. — Особливо без добрых людей. Слышал, и ты будто в Холмогоры ездил с другими некоторыми?
— Было ездили. Афанасий, владыко, своего келейника за нами посылал.
— Говорили чего царю?
— Не поспели! Зашумел на нас: знаю, говорит, все сам знаю…
— Что ж знал, да за караулом держал?
— Его, Савватеевич, воля. Я так располагаю — хорошо еще, что отпустил…
— А для чего нас держать надобно было?
— Ему, небось, виднее! — с усмешкой молвил Семисадов. — Говорю — хорошо, что отпустил. Сильвестр-то Петрович как?
— Не гораздо здоров. Унесли.
— Отживет! — уверенно сказал Семисадов. — Теперь ему ничего, теперь почтят. Слышно, большой чин ему получать. Кому худо, Иван Савватеевич, так худо Прозоровскому. И Ржевскому ныне будет несладкое житье. Худее не бывает.
— Пошел в попы — служи и панихиды! — отозвался Рябов. — Каждому свое.
— Уж им-то выйдет верная панихида…
Поговорили про шведов. Семисадов рассказал, что будто крейсировала эскадра в Белом море, да куда-то ушла. Рябов спросил:
— Нынче здесь будешь?
— Здесь, в Архангельске.
— Дорогу к моей избе не забыл?
— Кажись, не забыл.
— А коль не забыл — приходи, застолье раскинем. Царь золотишком пожаловал, погулять надобно…
— И то — не шубу шить.
— То-то, что не шубу. Уж и позабыл, как гулять-то с легким сердцем. Приходи, боцман.
— И то приду. Поздравим тебя, что выдрался.
— Меня поздравим, других помянем, кого и похвалим за верную дружбу. Дела найдется. Ну, пойду я, пора мне…
Ему до колотья в сердце хотелось домой на Мхи, но неудобно было спешить на глазах у Семисадова, не мужское дело торопиться в свою избу, не пристало мужику с сединою в бороде скакать козлом к своим воротам. И потому до самого угла он шел медленно, вразвалку, только потом побежал, тяжело стуча бахилами по ссохшейся земле. У калитки своей кормщик постоял немного — не держали ноги.
Потом нажал на щеколду, пересек двор и поднялся на крыльцо.
4. Вновь в воеводском доме
Странно, словно во сне прожила это длинное время Марья Никитишна. Была пора, когда казалось ей, что останется она совсем одна на свете, что все отвернутся от нее, от опальной, что не получить ей нынче весточки от старой, доброй подружки, что никто не вспомнит о ней, затерянной на Мхах в далеком Архангельске.
Но случилось иначе.
Первым прислал за ней келейника владыко Афанасий. Она заробела, но бледный, кроткий; с опущенными долу очами послушник настойчиво присоветовал ей непременно ехать, и она отправилась. За весь длинный путь келейник не сказал ей ни единого слова. Молчали и монахи-гребцы. День выдался на редкость тихий и теплый, Двина словно застыла, млея под пекучими солнечными лучами, от прибрежных лесов густо и душно пахло смолою…
Афанасий встретил ее молча, утешительных слов не говорил, ничего не обещал. Но низкий его голос был ласков, взгляд из-под нависших бровей — строг и спокоен, на душе у Марьи Никитишны вдруг стало легко, словно ничего и не случилось страшного и непоправимого. С умной усмешкой слушал он ее рассказ о том, как наезжали к ней дьяки, как требовали, чтобы очернила она Сильвестра Петровича, как пугали ее острогом и далекою ссылкою. Потом вдруг велел:
— Как в недальние времена ко мне приедешь — дочек возьми. Пущай на подворье резвятся. У меня, вишь, и сад неплох, кошка окотилась — котятки есть, монах один — выпивашка, эпитимью отбывает — искусен сказки рассказывать, слушаю его подолгу. Да не реви, детушка, ни к чему!
Марья Никитишна утерла быстро посыпавшиеся слезы, но тотчас же разрыдалась навзрыд. Афанасий сидел неподвижно, опустив голову, лотом сказал негромко:
— Ох, горе-горе! Да ништо, минуется. И не одна ты — об том помни. И он не один — славный твой ерой Сильвестр Петрович. Знай — да не болтай попусту, — многие люди на Москве об нем помнят и все, что надобно, делают. Трудно им — с осторожностью надобно, Петр Алексеевич шутить не любит; ежели торопясь, еще и напортишь… Деньжата-то есть?
— Есть, владыко.
— Много ли?
Она промолчала. Провожая ее, он что-то тихо приказал своему костыльнику, к карбасу погнали подводу с бочкою масла, с кадушкою меда, мешками муки. Марья Никитишна испугалась, сказала, что не надо ей ничего, он ответил строго:
— Не тебе, глупая, дочкам — Иринке да Веруньке. Со временем пришлю за ними нарочного. И еще прихвати с собою сего кормщика сына…
С детьми она прожила на архиерейском подворье неделю, вместе с ними слушала сказочника монаха-запивашку, на карбасе плавала по Двине, ездила в тележке любоваться с холмов на медленно текущую реку. Здесь же варили ушицу, рябовский Ванятка скакал верхом на подслеповатом мерине, девы ахали, глядя на Ваняткино проворство…
Афанасия она почти не видела, он хворал, был занят. Однажды она с удивлением узнала в человеке, который выходил из покоев Афанасия, Егора Резена. Окликнула его, но он не услышал, сел в седло и уехал. Какая-то тайная работа, постоянная и трудная, делалась вокруг нее, и она понимала, что многие люди помогают Сильвестру Петровичу и Рябову, думают о них, никогда их не забывают…
Однажды, субботним вечером в рябовскую избу на Мхи пришел неизвестный человек в плотном, доброго сукна кафтане, с внимательным, пристальным взглядом, спросил Марью Никитишну, помолчал, сел на лавку, утер большое рябое лицо платком, потом передал ей поклон от Александра Данилыча. Она, вспыхнув, поблагодарила, спросила, каково меншиковское здоровье.
— Ничего, здоров! — ответил незнакомец. — Дочки по-здорову ли?
— И дочки, благодарим покорно, здоровенькие.
— То — слава богу. Раны как Сильвестра Петровича?
— Рассказывают, не слишком хорошо. Да ведь там…
Незнакомец перебил:
— И там помочь можно. Золотым ключом любые, матушка, двери отворяются. Был бы ключ!
И, покряхтев, вынул из глубокого кармана кошелек:
— Сгодится.
Захаживали еще люди: с добрым словом — от посла в Дании Измайлова, с посылочкой — от Андрея Андреевича Виниуса, с целебным элексиром для Сильвестра Петровича — от некой особы, не пожелавшей себя назвать.
Так шло до тех пор, пока вдруг серой ночью, в самое глухое время вернулся домой Иван Савватеевич, а вслед за ним, еще ничего не поспевшим толком рассказать, Марья Никитишна увидела Меншикова, совершенно такого же, как много лет назад, — веселого, в лентах, чуть томного. Поздоровавшись с ней так, будто расстались они только вчера, перецеловав дочек, он велел Марье Никитишне немедленно собираться на иное жительство, достойное семейства славного ероя и шаутбенахта Российского флота Иевлева. Во дворе же рябовской усадьбы в эту рассветную пору уже ржали и кусались лошади в московских упряжках, царевы кучера бранились друг с другом и прегалантные камердинеры с пажами Меншикова, ничего не спрашивая, сами вязали в узлы иевлевское имущество…
Марья Никитишна, с красными пятнами на щеках, стыдясь слуг, ничего еще толком не понимая, одела сонных дочек, забыла попрощаться с рябовским семейством, вернулась, обняла Таисью, бабиньку, самого Рябова, вновь оказалась на крыльце, спросила Меншикова:
— Да куда же ехать, Александр Данилыч? Закружилась я вся, не понимаю ничего…
Она дрожала от утренней свежести, а он, поглядывая на нее своими окаянными глазами, чему-то все улыбался и помалкивал. Она вдруг вспомнила про кошелек золотых, что он послал, и про золотой ключик, но он, усмехаясь, пожал плечами:
— Впервой слышу! Что за кошелек? Я, Марья Никитишна, человек бедной, чин имею всего лишь поручика, откудова у меня золото кошельками. С царева жалованья бомбардирскому поручику не разгуляешься…
Он подсадил ее в тележку, удобно и ловко подал ей дочек, мышастые сытые кони взяли ровно, спереди — с криком — «гей, пади!» — побежали знаменитые меншиковские скороходы, тележка мягко, покойно закачалась на широких ременных рессорах, и Марья Никитишна поняла: страшное горе ее избыто, нынче все пойдет по-новому, пришел час правды! И когда тележка свернула в ворота опального воеводы Прозоровского, Марья Никитишна сидела с высоко поднятой головой, совсем другая, чем минуты назад, не похожая на себя в юности, когда она с Апраксиным — счастливая, добрая, легкая — первый раз подъезжала к этому же дому, где ждал ее, думал о ней, не ведая, что она едет, молодой Сильвестр Петрович. Нет, нынче во двор усадьбы воеводы въехала совсем иная Марья Никитишна…
Здесь никто еще не спал: дюжие солдаты в расстегнутых Преображенских кафтанах, с трубками в зубах, дьяки Молокоедов, Гусев с Абросимовым, еще какие-то суровые ребята выволакивали на высокое резное крыльцо укладки, узлы, сундуки, плетенки, с робким воем металась средь обилия своих вещей простоволосая, опухшая от слез княгиня Авдотья, похаживал востроносенький, словно бы пришибленный, тихий недоросль, причитали и говорили иностранные жалостные слова жилистые княжны. Завидев Меншикова, солдаты багинетами стали распихивать семейство бывшего воеводы, чтобы не застило дорогу, а Марья Никитишна негромко сказала:
— Что же оно деется, Александр Данилыч? Куда их? За что?
Княгиня Авдотья смаху упала перед Меншиковым на колени, взмолилась в голос:
— Господи Иисусе-Христе, батюшка, помилуй, куда же нам управиться в экую даль, хушь до завтрева, до вечерку повремени со ссылкою, не одна я — с детьми…
Полные белые руки княгини обнимали башмаки Меншикова, она прижималась нарумяненным лицом к его ногам, а он нетерпеливо и раздраженно кричал солдатам:
— Али государева указа не ведаете? Выкидывай их отсюдова, черти, дубье, олухи! Сказано вам: сей дом нынче же отдать шаутбенахту Иевлеву со чады и домочадцы…
Преображенцы оттащили княгиню, но она все еще продолжала визжать, и нестерпимые ее вопли Марья Никитишна долго еще слышала в доме, когда уже припала к изголовью постели, на которой дремал Сильвестр Петрович…
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя — в тишине — длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
— Маша? Я будто и слышал, да все думалось — снится.
Она не ответила — быстрые мелкие слезы капали на его руку.
— Полно, — попросил он. — Ныне все горе позади…
И вдруг спросил:
— Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
— То злодея твоего — Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
— Поделом? — приподымаясь на локте, спросил Иевлев. — Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
— Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако… повелось! Он тебя не сожрал с семейством — ныне платится…
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
— Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт…
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек — каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
— Не про твое здоровье, капитан-командор…
Меншиков поправил:
— Шаутбенахт, владыко…
— То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить…
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
— Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
— Что зубы скалишь, господин поручик?
— А того, — с усмешкой ответил Меншиков, — того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего — боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь — своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово…
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
— Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано — и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
— Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг — ночью — не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок — к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
— Вздор городишь, господин шаутбенахт!
— То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он…
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
— Полно, господин шаутбенахт! Об сем предмете говорить не станем! Ни до чего доброго не доведет нас такая беседа…
Сильвестр Петрович вздохнул, замолчал надолго, погодя ушел в опочивальню. Марья Никитишна пошла за ним — он пожаловался:
— Слаб я, Маша, еще…
Она села рядом с ним, он взял ее руку, почти шепотом сказал:
— Трудно что-то…
— Да что трудно? — воскликнула она. — Что, Сильвеструшка, что, когда ныне и ерой ты, и шаутбенахт…
Он посмотрел на Марью Никитишну каким-то иным, новым взглядом — замолчал и более уже ей не жаловался.
Попозже Федор Матвеевич, утешая ее, говорил:
— Тяжко ему, Маша, многотрудно бедной душе его. Как не понять? Вскипит вдруг честная кровь, не совладать с собой. И в самом деле — как оно было? За подвиг и еройство истинные взяты оба в острог, в узилище, за караул, на пытки и посрамление — кем? Страшно подумать! Погоди, Маша, сие с прошествием времени минется. Отдохнет Сильвестр Петрович, оттает острожный лед в его сердце. И ты, Машенька, не горюй! Дел у тебя ныне, вишь, какое множество: дочки, муж адмирал, гости, воеводская усадьба, почитай весь Придвинский край на поклон бывает. За делами и минется невеселая эта пора…
Хлопот действительно было — не оберешься: в самое разное время вдруг появлялся Петр, голодный, усталый, жадно ел, искал, где бы поспать в холодочке; отоспавшись, вновь исчезал на верфях, в крепости, на Пушечном дворе. Все свитские — от самых начальных до мелкого народу — норовили быть поближе к воеводскому дому: почаще следовало попадаться Петру на глаза в усердии, чтобы не забыл. С Марьей Никитишной и с Иевлевым Петр Алексеевич был особенно ласков, от этого в воеводскую усадьбу повадились ходить на поклон. Марья Никитишна и сердилась, и нравилось это ей: ходили и ездили многие — и гости торговые, и попы, и игумны окрестных монастырей, и какие-то льстивые, верткие, совсем незнакомые люди из Устюга, Мезени, Вологды. Во дворе торчали, ища случая услужить Марье Никитишне, дьяки — те самые, которые совсем недавно мучили ее и терзали расспросами о Сильвестре Петровиче. Как-то она пожаловалась на них Меншикову; тот усмехнулся, показывая белые как кипень, плотные зубы, тряхнул завитым париком, сказал:
— Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать — они и делали, ныне иной ветер подул — они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди — человеки, с тем и прости.
— Воры они, мздоимцы, лиходеи! — в сердцах сказала Марья Никитишна. — То всем ведомо…
— А ты честного дьяка видала? — сердясь, спросил Меншиков. — Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, — он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит…
Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы — все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покрыты белыми медвежьими шкурами, здесь они и обедывали, подолгу засиживаясь за столом. Как тихо было тогда, как тепло, как покойно на сердце. Свистит за стенами метель, Маша задремывает у горячей печи, а мужчины курят свои трубки и говорят о делах…
Она ходила по воеводскому дому, а за нею неслышна двигалась воеводская челядь — няньки, мамки, дворецкий, горничные девушки, старуха ключница, карла с карлицей, — все были наготове, все ждали ее приказания, ее слова, ее взгляда, как еще совсем недавно ждали взгляда и слова воеводы Ржевского…
Все эти люди теперь боялись и трепетали ее, а ей было и стыдно, и гадко, и страшно.
— Ничего мне не надобно! — сказала она вдруг громко голосом, в котором слышались слезы. — Идите отсюдова, призову, ежели дело будет…
Когда она вернулась в опочивальню, Сильвестр Петрович неподвижно лежал навзничь, глубоко запавшими глазами жестко смотрел перед собою, на огонек лампады. Она пожаловалась ему, что устала, что неспокойно ей нынче в этом чужом доме, что трудно ей от искательных взглядов челяди, что хорошо бы обратно к Рябовым на Мхи. Он с грустной улыбкой укоризненно сказал:
— А сама ни разу там не была.
— Да когда же мне, Сильвеструшка…
— Управилась бы, коли верно надобно…
Марья Никитишна промолчала: управилась бы — разумеется, так, но все-таки трудно было идти туда нынче, от беспокойного, но такого благополучного и почетного житья здесь, в воеводском доме. А Сильвестр Петрович, словно читая ее мысли, молвил:
— Вот уж истинно: суета сует и всяческая суета…
— Взавтрева и соберусь, непременно соберусь! — воскликнула Марья Никитишна.
Но и завтра не собралась, не собралась и послезавтра.
Сильвестр Петрович теперь подолгу сидел под разлапистой елью в воеводском саду, где поставили ему нынче кресла, чтобы не утомляла его шумная и постоянная суета хором. Здесь, задумчиво щурясь, перелистывал он Ньютонову сферику, играл с дочками, невесело и сосредоточенно размышлял. Отсюда он послал за Рябовым матроса и от души посмеялся, слушая рассказ лоцмана о застолье, раскинутом для Петра, о том, как прогуляли все дареные царем деньги и как лишь в Соломбале отыскал он, Иван Савватеевич, пятак на опохмелку. Беседовали долго, лоцман был тоже задумчив, все приглядывался к Иевлеву, словно искал в нем что-то и не находил, потом с укоризною покачал головой:
— А ведь и полно бы тебе, Сильвестр Петрович!
— Чего полно? — понимая смысл слов Рябова и радуясь тому, что кормщик догадывается обо всем происходящем в его душе, спросил Сильвестр Петрович. — Об чем толкуешь? Чего полно?
— Говорю: полно, — всего и делов! — повторил лоцман. — Тебе ведомо, лишние-то слова болтать невместно!
И круто переменил беседу, спросив, довольна ли Марья Никитишна воеводским домом. Иевлев взглянул через плечо на челядь, что металась то на ледник, то в поварню, то в погреб, на кучеров, что лаялись возле своих экипажей, на меншиковских скороходов, спавших в холодке возле тына, вздохнул, сказал, что довольна, все сбирается на Мхи, да никак досуга не выберет…
— Делов ныне немало у нее! — подтвердил Рябов.
— Хозяйствует…
— Домина ничего!
— А что бы Таисье Антиповне наведаться? — спросил Иевлев. — Взяла бы да и пришла…
— Не придет!
— С чего же?
— А как же ей прийти, господин шаутбенахт? С черного-то крыльца?
Иевлев нахмурился, сказал сердясь:
— Для чего же с черного?
— Да ведь с иного, с боярского, челядь не пустит! — молвил Рябов. — Рыбацкая женка, да с князьями, с графами…
Он усмехнулся добродушно, добавил:
— Оно бы и ничего, и бог с ним, да толичко Иван мой Иванович все в гости к вам сбирался, к девам, в воеводский дом…
— Сбирался? Так за чем же дело стало? — оживленно сказал Иевлев. — Ты, брат, Иван Савватеевич, бери и веди. Что ж… придет, навестит Ванятка, поиграют они… Ты не сумлевайся…
Покуда Иевлев говорил, кормщик смотрел на него сверху вниз — точно бы с сожалением, потом попрощался и сказал решительно:
— Нет, не приведу! Нельзя ему с черного крыльца, не таков малый вырос. Высоки ныне хоромы твои, а нам покуда что и в своей избе не тесно. Уж ты не серчай, Сильвестр Петрович…
Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев — старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя от сует суетных, накрепко решено им отправиться на Соловецкие острова в тамошнюю святую обитель, дабы возблагодарить угодников божьих Зосиму и Савватия за спасение города Архангельска от нашествия шведов. Иноземцы переглядывались, кивали, одобряли мудрее царево решение, а Сильвестру Петровичу все казалось, что государь смеется и что ныне он уже иначе разговаривает с иностранцами, чем в те годы, когда каждый приезжий из-за моря человек казался уже и честным, и умелым, и умным, и преданным его цареву делу. И пил с иноземцами Петр куда меньше, чем раньше — в молодости, и неосторожного слова от него Иевлев не услышал ни единого. Прежними были громкий смех, да подергивающаяся вдруг щека, да манера больно хлопать собеседника ладонью по плечу…
А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
— Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами…
Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
— Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
И лукаво взглянул на Апраксина:
— А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
— Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», — давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то — истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, «осы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, — верно ли, Сильвестр?
Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
— Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека, единственно от ябеды злокозненного государству ворога, едва ли к пользе повести может. Нынче меня, завтра Апраксина, там Меншикова, с ним Шереметева да Репнина — кому оно на руку? Дыба, да виска, да кнут орленый…
— Будет! — крикнул Петр.
У него потемнело лицо, дернулась щека, он хотел было что-то сказать еще, но промолчал и опять принялся ходить возле стены из угла в угол. Так он ходил долго в тяжелом молчании, сложив руки за спиною, ссутулясь, как всегда, когда бывало ему трудно в жизни. В столовом покое стало совсем тихо.
Погодя, резко вздернув головою, Петр повернулся и уехал к себе на остров один, спать во дворец.
— Пронесло! — тихо сказал Меншиков и утер скатертью пот с лица. — Ну, господин шаутбенахт, язык у тебя…
— Пронесло ли? — спросил Головин.
— Истинно пронесло! — улыбаясь сказал Апраксин. — И пронесло, и на пользу Сильвестр слова свои вымолвил.
Головин вздохнул, покачал головой:
— Дай-то боже!
И тотчас же все заговорили, зашумели; при Петре нынче было словно бы душно, а без него подул свежий ветер.
Александр Данилыч, громко перекрывая голосом всех других, говорил:
— В недавнее время он у нас спрашивал — ей-ей, крещусь, вот не вру, — что вы, братцы, дома делаете? Вот идешь, дескать, ты, Александр Данилыч, к дому. Что ты там делаешь, дома-то? Как живешь, не трудясь? Так и сидишь, сложа руки? А случился тут Шеина батюшка, боярин, так и отвечает: «Мало ли нуждишек, государь, по усадьбе, дела найдется». А он, Петр Алексеевич, таково со скукою на боярина очами повел: «Знаю, говорит, ваши дела — все меня пересуживаете»…
Было что-то грустное в этом рассказе Меншикова, и еще горше сделалось на сердце у Сильвестра Петровича. Он совсем затих, опустил голову и задумался, представляя себе, как в эти минуты Петр, бесконечно встряхивая кудрями и скалясь, протягивает к денщику ноги, чтобы стащил ботфорты, а потом лежит на своей узкой, жесткой кровати, глядит во тьму широко открытыми, вопрошающими глазами и спрашивает шепотом:
— Как быть? Как делать? Как?
А ответа нет, нет никакого ответа. О господи, легко судить, а как работать тот труд, который навалил на свои плечи Петр Алексеевич? Как?
Утром с визитом к Сильвестру Петровичу в сад под разлапистую ель пришел консул Мартус. В отменно изящных выражениях он сказал, что по своему плохому знанию русского языка только нынче узнал о высочайшем пожаловании капитан-командора чином шаутбенахта, что он приносит господину Иевлеву свои самые искренние поздравления и радуется за то, что фортуна смилостивилась над таким примечательным офицером и извергла его из бездны бесчестья, горя и скорби, дабы обрадовать чином, большим государевым жалованьем и признаниями доблести…
— О каких скорбях и бесчестиях соболезнует господин консул? — осведомился Сильвестр Петрович.
Мартус поискал слова поосторожнее и пояснил, что речь идет о заключении доблестного господина Иевлева без всякой его вины на продолжительное время в острог.
Иевлев прямо, не мигая смотрел в лицо консула своим трудным, недобрым взглядом. Мартус поклонился дважды. Сильвестр Петрович видел, что лоб и переносье консула покрылись мелкими капельками пота.
— И далее что имеет мне сказать господин консул? — спросил Сильвестр Петрович.
Мартус объяснил, что за морем имеются в разных местах целебные воды, которые очень могут помочь расстроенному состоянию здоровья господина контр-адмирала. Государь, его миропомазанное величество, несомненно, отпустит доблестного своего слугу для лечения, он же, консул Мартус, со своей стороны, напишет всюду рекомендательные письма. Воды, несомненно, принесут большую пользу господину шаутбенахту и, главное, вернут ему былое доброе расположение духа.
— А, господин консул о моем добром расположении духа печется! — ответил Сильвестр Петрович. — За то благодарим. Что же до посещения марциальных или каких иных вод, то ныне нам недосуг. Время такое, что каждый день может ненароком некое воровство учиниться, не так ли? Вот и надобно в оба глядеть…
Консул еще поклонился, ушел, держа шляпу в руке. Глаза у него были растерянные: что-то даже пугающее виделось ему в том, как слушал русский контр-адмирал слова сочувствия и соболезнования.
Вечером Сильвестр Петрович не вышел к столу.
Где-то далеко раздавались веселые и пьяноватые голоса наработавшихся за день людей, а Сильвестр Петрович лежал на старой своей кожаной подушке у раскрытого окна, смотрел на далекие добрые звезды, вздыхал с облегчением и думал о том, что лед в его душе начал таять, что и глупо и смешно обижаться в сей земной юдоли, да еще архангельской, да еще под воеводою Прозоровским, что надобно дело делать, коего так бесконечно много, что и не знаемо, как подступиться.
5. Быть походу!
Через несколько дней Сильвестр Петрович спозаранок отправился на цитадель и провел там за старой, милой, веселившей душу работой много часов подряд. После обеда сюда приехал и царь. К вечерней заре Петр на плацу крепости рыл яму, чтобы посадить березу, которую привезли с Маркова острова. Было ветрено, береза, словно бы радуясь тому, что обнаженные корни ее скоро вновь уйдут в землю, тихо и счастливо лепетала листьями. Матросы, привезшие дерево, молча стояли вокруг Петра Алексеевича. Царь, спрыгнув в яму, сильными движениями выбрасывал оттуда заступом землю. От работы щеки его разрумянились, глаза ярко блестели, рубашка на боках и на лопатках пропотела.
Выкинув наверх заступ, он протянул большую заскорузлую, не царскую руку Семисадову, уперся носком сапога в стену ямы и велел:
— Тяни, боцман!
Семисадов встал поплотнее, потянул, но деревяшка сорвалась, и боцман едва сам не свергнулся вниз. Петр басом захохотал, засмеялись и матросы. Семисадов обиделся, сказал сердито:
— То-то, смехи! Тяни, спробуй, когда он сам эка дернул…
Петр протянул другую руку, оттолкнулся, покачиваясь встал на край ямы. Двинский ветер сразу разметал его волосы, надул рубашку. Матросы ловко подняли дерево, понесли корнями к яме. Сильвестр Петрович, опираясь на костыль, подошел ближе, тростью пододвинул корень, чтобы не оборвали. Петр велел:
— Отойди, Сильвестр, не мешайся для бога, отдавят тебе напрочь ноги, вишь медведи какие…
И, растолкав матросов, сам взял в руки белый ствол дерева, подержал на весу и ровно опустил в яму. Шестью заступами, споро, вперебор, начали кидать черную, влажную землю.
— Чтобы выросла, да с моря видна была корабельщикам — берег, Россия, — натягивая кафтан, сказал Петр. — Будет видна али нет, Сильвестр?
— Будет, государь, да не нынче! — задумчиво ответил Иевлев. — Покуда разрастется, чтобы над цитаделью подняться. Нескоро, я чай! Нам не увидеть…
— Нам многое не увидеть, — так же задумчиво произнес Петр. — Кормщик Рябов как шведского флагмана на мель сажал, не надеялся викторию сам увидеть, однако же подвиг свой свершил…
Сильвестр Петрович вдруг улыбнулся.
— Чему смеешься? — удивился Петр.
— Давеча, как сей первый лоцман тебя, государь, угощал, будто ты, подняв за него кубок, назвал поступок его достойным Публия Горация Коклеса…
Петр кивнул:
— Ну, назвал…
— А про сего Публия Коклеса Рябов в неведении. И прочие двиняне не знают. Зело огорчен кормщик…
Царь засмеялся:
— За ругань почел?
Иевлев, тоже смеясь, объяснил:
— Лучше бы, говорит, по-нашему сказал, а то, говорит, Бублий. Какой такой Бублий? Теперь, говорит, ребятишки кричат: бублий горяч, бублий горяч!
Петр Алексеевич громко захохотал:
— Нынче же при всех растолкую, что за Бублий…
И крикнул Семисадову:
— Воды, боцман, не жалей…
Береза на плацу уже шумела своей сочной светло-зеленой листвою, будто век тут стояла. Царь спросил:
— Тяжело тебе до кладбища сходить, али справишься?..
Стражи распахнули перед Петром и Сильвестром Петровичем железную калитку. Здесь, за крепостными валами, ветер посвистывал громче, по Двине перебегали белые пенные гребешки. Покуда шли к погосту и между могилами, капитан-командор рассказывал:
— Многое, великий шхипер, ежели не все, что дознавали мы о воровских замыслах, передавалось нам от сего славного Якоба. Не щадя живота своего, покойный делал для отчизны, не за страх, а за совесть, более, нежели человеческой натуре возможно. Тайные письма его тебе ведомы: все в них было сущей правдою. На шведском флагмане в последние минуты он кинулся защищать нашего кормщика, и здесь был ранен смертельно…
Петр, внимательно слушая, сел на лавку возле невысокого могильного холма, кивнул, чтобы Иевлев говорил дальше. Сильвестр Петрович был еще слаб, голос его срывался:
— В ладанке на шее имел сей достославный муж щепоть земли русской; так поведал он мне в последние часы своей жизни. Земля та была взята его матушкой. И в Колывани…
Сильвестр Петрович задохнулся, помолчал. Петр сидел отвернувшись, так, чтобы Иевлев не видел его лица.
— И в Колывани ладанку сию он принял из рук матушки, лежащей на смертном одре.
Иевлев расстегнул кафтан, снял с шеи ладанку на серебряной потемневшей цепочке, протянул ее Петру. Петр долго молчал, потом тихим голосом попросил:
— Ты вспомни, чего покойник хотел, все вспомни — его воля свята…
Сильвестр Петрович рассказал про Хилкова. Петр кивнул:
— Достойный муж. Что можно — велю, сделают. С осторожностью надобно, дабы ему же не повредить. Брат наш король Карл крепко ныне зол, да, чаем, еще злее в скорогрядущие времена станет. Хилков в его власти, сорвет сердце на нем…
Он поднялся с лавки, поправил крест на могиле Якоба, подошвой сапога примял землю. Иевлев вынул из кармана лист бумаги, развернул.
— Что там? — спросил Петр.
— Якоб с собою привез для твоей милости, великий шхипер. Толком не разобрал я, откуда взято, бумага была вовсе раскисшая, чернила не везде сохранились. Свейский король Густав-Адольф будто лет сто назад писал…
— Читай! — все уминая землю, велел Петр.
— «Кексгольм, Нотебург, Ям, Копорье, Орешек, Ивангород, — читал Иевлев, — составляют ключи Лифляндии и заграждают Балтийское море от России. Ежели ей возвернуть Нотебург или Ивангород или оба города вместе, и если бы Россия подозревала свое собственное могущество, то близость моря, рек и озер, которых она еще не оценила, дала бы ей возможность, благодаря огромным ее средствам и неизмеримости ее пределов, покрыть Балтийское море своими кораблями, так что Швеция находилась бы в опасности…»
Петр, положив руку на крест, слушал, двигал темными бровями. Карие глаза его смеялись.
— Ишь, голова! — сказал он весело. — Что раньше-то не прочитал сей лист?
— Не имел в Архангельске. Здесь он был, на цитадели, а как меня отсюда воеводским указом в узилище поволокли, в те поры лист тут и остался…
Петр, не слушая, перебил:
— Зело умен был сей Густав-Адольф. А Карл, брат наш, того, и не утрудил себя подумать, об чем Густав-Адольф сто лет назад горевал.
Сильвестр Петрович молча смотрел на Петра. Тот вынул из нагрудного кармана трубку и кисет, выбил огонь, сильно затянулся душистым кнастером, спросил:
— Веришь, господин шаутбенахт, что шведы в нынешнем году вновь припожалуют в город Архангельск?
— Не слишком верю, великий шхипер.
— То-то, что не веришь. Почитай, и ныне от той своей визитации почесываются, что ж соваться. Нет, не будет их ныне…
Помолчал и строго добавил:
— Точную ведомость имею — не будут к нам шведы.
Иевлев изумленно смотрел на Петра.
— Думаешь, для чего тогда здесь время препровождаю? Для чего в море выхожу, в трубу смотрю, велю шведа ждать?
Он засмеялся, довольный удивлением Сильвестра Петровича:
— А для того, господин шаутбенахт, что сей хитростью обманываю брата моего Карла. Пусть его думает, будто легко нас провести. Пусть его тешится, что мы-де все наши силы тут держим, и неотступно его флота к себе ждем, и нивесть в какой тревоге денно и нощно пребываем. И пусть также думает, что некоторый замысел наш мы вовсе оставили.
— Какой замысел?
— А такой, что прошедшей зимою замыслили мы крепость Нотебург, наш исконный Орешек, от брата Карла взять боем, да только лед поздно встал, не могли полки наши санями до места дойти, и сей промысел отложен, а ныне будто мы здесь шведа ожидаем в страхе… Запутать его надобно…
Глядя вдаль, на Двину, он заговорил медленно:
— Мы еще тут побудем, а потом на Соловецкие острова отправимся молиться святым угодникам — Зосиме и Савватию. Все корабли, что здесь построены, с нами пойдут, а на тех кораблях — солдат четыре тысячи и матросов сколько соберем, пушки добрые, припас пороховой. Да еще пойдут с нами два легких фрегата, кои можно бы было перетащить сухим путем, волоком — на катках да полозьях…
Сильвестр Петрович ахнул, на исхудавшем его лице проступил слабый румянец.
— Догадался? А подсылы да пенюары божьим соизволением да хитростью пусть брату Карлу отпишут, как мы в молитвах пребываем да на Соловках старым обычаем душеспасительно беседуем.
Петр снова сел рядом с Иевлевым, черенком трубки стал выводить на земле могильного холмика будущий путь войска:
— Гляди со всем вниманием: Соловки!
Он нарисовал кружок.
— Отсюда, как белые ночи сойдут, двинемся на Усолье Нюхоцкое — вот оно, на берегу…
— Ведаю, государь.
— Туда, как ты еще немощен, были посланы не глупого ума мужики — Ипат Муханов да Михайло Щепотев, а в помощь им работный народ с Соловков, от Сумского острова да от Кемского городка, с Выгозерского погоста, да еще онежские, белозерские, каргопольские, — все с лошадьми. Подвод более двух тысяч. Там со всей тайностью рубят просеку, наводят гати, мосты. Велено ни единого трудника не отпускать, покуда войско наше баталию не довершит. Гляди далее, как пойдем: вот через болото на Пул-озеро… Не позабыл беседу нашу давнюю на Москве?
— Нет, государь, не позабыл.
— То-то! Нынче наступило время делать!
Петр провел прямую линию и перечеркнул ее.
— Вот сие озеро: оно в стороне останется, вправо. Отсюдова к Вожмосальме. Здесь фрегаты наши спустим, и водою по Выг-озеру к реке Выгу и на деревню Талейкину. Речки тут — Мурома, Мягкозерская. Далее болотами и лесами — на Повенец…
— И вновь — Нотебург! — произнес Иевлев.
— Нотебург! — повторил Петр. — Издавна сие задумано, и быть нам иначе нельзя, Сильвестр. Должно на славную викторию уповать: Нотебург-Орешек — Балтика! Море Балтийское…
Он остро взглянул в глаза Иевлеву, сказал с угрозой:
— Ни едина душа знать о сем промысле не должна, яко о дне смерти своей. Кроме кумпании нашей, никто о сем не ведает. Понял ли?
— А капитаны, великий шхипер, что с тобою прибыли, — Памбург да Варлан?
Петр долго вглядывался в Сильвестра Петровича, — было видно, как вскипает в нем раздражение. Потом, сдержавшись, ответил:
— Памбург да Варлан — капитаны к службе усердные и долг свой воинский не позабудут.
Встал, велел сухо:
— Пойдем, прохладно делается…
Он пошел вперед не оглядываясь, раздраженно вздергивая плечом. Возле калитки обернулся, спросил у отставшего Иевлева:
— Памбург да Варлан! И они тебе плохи? На Апраксина да на тебя не угодишь. Отмалчиваетесь, а делаете по-своему. Я-то помню, как за Крыкова горою встали, что-де иноземцы его утесняют, а Крыков — мужик не прост, Прозоровский не все врет, есть за ним и правда.
Словно предчувствуя несогласие, Петр шагнул к Иевлеву навстречу, щетиня усы, негромко, но с глухим, непреоборимым гневом в голосе произнес:
— Для ради того, что героем погиб в честном бою со шведом Крыков твой, не велел я шпагу его убрать из церкви. Давеча смотрел я опросные листы — с кем он водился: беглые от Азова, расстриги — старца Дия дружки, мятежное семя, стрельцы — сучьи дети, коим плаха уготована, ярыги, что по-над Волгою зипуна достают…
Иевлев стоял неподвижно, не отвечая, опустив голову, опираясь на костыль.
— Словно об стену горохом! — сказал Петр. — Что молчишь? Что думаешь?
И уже без гнева, но с недоброй насмешкой в голосе, посулил:
— Сдружись ты поближе с сим Крыковым, худо бы, Иевлев, с тобою кончилось. Вон Толстому — жизнь не в жизнь. Умен мужик, а я-то помню. Все помню. Служит ныне верно, да ведь я не забывчив. Ну? Что помалкиваешь?
— Крыков покойный доблестную смерть принял! — смело глядя в выпуклые глаза царя, ответил Сильвестр Петрович. — Я ему не судья, государь, как не судья и тем, которые шведов побили на Марковом острове. Более ничего не знаю, на том прости…
— Бог простит! — с угрюмой усмешкой, отворачиваясь от Иевлева, молвил царь. — Идем, не рано, я чай!
На валу цитадели их обоих ждал инженер Резен — показывать стрельбу из новых пушек.
— Начинай! — велел Петр.
Пушки палили исправно, ядра с визгом летели над широкой, полноводной Двиной, пушкари в новых кафтанах, быстрые, ловкие, работали споро и весело. Царь остался доволен стрельбой, похвалил Резена, велел новые пушки нынче же спехом ставить на корабль «Святые Апостолы». Резен не понял, для чего; Петр объяснять не стал; широко шагая, пошел к пленному шведскому фрегату, названному теперь «Фортуна». На корме и на мачтах нового судна развевались белые с синим андреевские флаги. Матросы вздернули на грот-мачту государев штандарт — флаг с двуглавым орлом, у которого в клювах виды двух морей: Белого и Каспийского, в правой лапе — вид Азовского моря, левая лапа свободна.
— Вспомни нонешний разговор! — сказал царь Иевлеву, кивнув на штандарт.
Иевлев вгляделся, понял. Царь все смотрел на штандарт.
— Льстим себя счастливой мыслью, что аллегория сия вскорости будет видоизменена.
Петр поднялся на ют, где у штурвала на ветру прохаживался Рябов, весело крикнул издали:
— Здорово, кормщик!
— Здравствуй, государь! — спокойно и приветливо ответил Рябов.
— Отваливай! — велел царь.
Матросы отпустили канаты, засвистела боцманская дудка, запел сигнальный рожок. Рябов переложил штурвал. Марсовые побежали по вантам — ставить паруса. Петр, сложив руки на груди, строгими глазами смотрел на два иноземных негоциантских судна, быстро бегущих к Архангельску. Потом, проводив их взглядом, пощипывая жесткий ус, велел Иевлеву:
— С сего дня повелеваю иноземным корабельщикам, как проходят мимо Новодвинской цитадели, приспускать оба марселя до половины стеньги!
Подумал и добавил:
— В память о бывшей здесь над шведами виктории!
6. Потрудились!
— На Соловки в скорое время пойду молиться! — сказал Петр, стоя возле плеча Рябова.
Первый лоцман осторожно молчал.
— Возблагодарить господа за победу над шведами, помолиться Зосиме и Савватию — угодникам…
Рябов ничего не ответил.
— Тебе идти шхипером эскадры с нами! — другим, деловым голосом произнес Петр.
Иван Савватеевич быстро взглянул на царя.
— Эскадра немалая, тринадцать кораблей, да с ними два фрегата новых: «Святой Дух» — на нем капитаном Памбург, и «Курьер» — на нем капитаном Варлан.
— А над эскадрой кто пойдет адмиралом?
— Апраксин Федор Матвеевич.
— Что ж, можно! — спокойно глядя вперед, на покрытую пенными барашками Двину, сказал Рябов. — Матросы нынче у тебя, государь, истинные; оно с толком сделано, что поморов набрали на твои корабли. Народ привычный, добежим. Иевлев-то Сильвестр Петрович с нами пойдет?
— С нами.
— Ну и ладно!
Фрегат шел быстро. Вперед смотрящий бил в медный колокол, чтобы случаем не потопить рыбацкую посудинку. Рябов, щурясь, искал взглядом знакомые приметы — часовню, колено реки, избу на взгорье. Петр негромко спросил:
— Боязно было шведский корабль вести, кормщик?
— На смерть, как на солнце, во все глаза не взглянешь, государь! — ответил Рябов. — Все думалось: жить еще буду, не помру. Так и сталось, живу, да только вот от тебя милость — ребята на улице кричат: «Бублий горяч, бублий горяч!»
Царь засмеялся, объяснил:
— Не бублий горяч, а Публий Гораций Коклес, римлянин достойнейший. Сей римлянин вначале с Герминием и Ларцием, а позже един защищал мост на реке Тибр против этрусков, пока мост позади него не был разобран. Гораций тогда бросился в реку… Римляне позже поставили ему памятник.
— Ишь ты! — сказал Рябов. — Большое дело… И давно приключилось?
— Годов с тысячу назад, а то и более.
Кормщик присвистнул.
— Не оробел, значит, мужик! — сказал он погодя. — Тоже, небось, думал: спасусь, дескать…
Сзади, постукивая костылем, к штурвалу подошел Сильвестр Петрович, сказал, что время позднее, как раз к спуску корабля на верфь только поспеть, там, наверное, заждались. Вдали уже блестели маковки архангельских церквей.
— На верфь пойдем? — спросил Рябов.
— Разворачивай на верфь! — велел Петр.
Аггей Пустовойтов закричал в говорную трубу командные слова, матросы резво разбежались по местам. Была видна соломбальская верфь и стоящий возле нее на якорях военный флот. На утреннем свежем ветре реяли кормовые андреевские флаги, на мачтах развевались вымпелы, матросы ведрами скатывали палубы, с кораблей доносилось пение рожков, треск барабанов. У Петра дернулась щека, он впился взглядом в корабли, толкнул Иевлева:
— А? Ничего не скажешь! Эскадра!
Фрегат выполнил маневр, лег на галс. Опять зашелестела вода за кормою, ветер резко засвистал, в снастях. Корабли эскадры словно росли на глазах, делались больше, выше, мощнее. Уже блестели на солнце медные погонные и ретирадные пушки, уже виднелись в раскрытых портах стволы тяжелых орудий, уже слышны были командные слова капитанов, выбежавших на ют, чтобы видеть государев фрегат.
— Хороши корабли? — хриплым от волнения голосом спросил царь Рябова.
— Потрудились ничего! — ответил кормщик. — Построили. И шведу не дали пожечь, тоже потрудились. Вот он нынче и есть — флот!
Не смигни — так и не страшно!
Пословица