Книга: Россия молодая. Книга вторая
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая

Глава третья

1. За правдой

Светало.
Сонно, скучно, с хрипотцой перекликались петухи в московских переулках. Ночные стражи, убрав рогатки, уходили спать. Звонари, накинув рваные тулупы, поеживаясь на осенней мозглой сырости, поругиваясь на ветру, ждали на колокольнях, когда ударит Иван Великий, а между тем уже тащились к рынкам, грохоча по мостовицам, скрипя немазаными осями, обозы с живностью, с солониной, с рыбой, с подмосковной дичью, с битыми гусями, с дровишками. Гостинодворцы, крепко закрывая за собою калитки, крестясь истово на медный, басовитый, долгий звон, шли торговать, кабатчики открывали царевы кабаки, табашник — свою новоманерную лавку, бабы с оладьями, с пирогами, с чесночными пампушками выхваляли свой товар, покрытый засаленными тряпками. Божедомы, служители убогих домов, на рогожках пронесли тела убитых в ночь лихими людьми — упокойничков — на Варварский крестец для опознания родными. Караульщики поволокли дородного, седого, без шапки, — он горько прощался с бежавшими за ним женщинами. Проходящий мужчина со злорадством молвил:
— Ишь, влопался. Поймали-таки раба божья…
— Разбойничек? — спросил Молчан.
— Зачем разбойничек? Боярский сын. Ему ныне шестой десяток пошел, а он до сего дня в нетях пробыл, писался боярским недорослем. Вишь, ныне и поволокли. Поди-кось послужи…
Москва просыпалась.
На ходу закусывая, бежали работные люди за Неглинную, на Пушечный двор, за Москву-реку, на Воронежскую дорогу — в мастерские, по литейным, столярным, ткацким заведениям. Попы с приличным пением понесли на руках, на полотенцах, чудотворную икону к усадьбе занемогшего боярина. Конное войско бесконечным потоком, ряд за рядом двигалось по улице, солдаты хмуро смотрели из-под широких полей шляп, офицеры прятали подбородки в шарфы, пропуская перед собою конницу, командовали по-новому, непонятными словами. За конным войском ехали новые пушки, пушкари в повозках подпрыгивали на скамейках, — такого ни Молчан, ни Федосей Кузнец еще не видывали.
— Зришь, каковы пушки? — спросил Кузнец.
— Здоровые! — сказал Молчан.
Кузнец проводил артиллерию истомленным взглядом, прислонился к забору, закрыл глаза. Молчан беспокойно огляделся — как бы не попасться перед самым концом пути, подергал Федосея за рукав азяма, сказал негромко:
— Пойдем, Федосеюшка! Чать, близко! А то — вон кружало, может от чарочки полегчает…
— Ну ее к дьяволу! — выругался Кузнец.
Лицо у него совсем посерело, кожа стала сухая, словно у неживого, одни только зрачки остались прежние — горели как угли. На всем пути к Москве — в лесу и на постоялых дворах, в овинах и на печи у доброго мужика — Кузнец подолгу трудно кашлял, никогда не мог толком согреться, ел мало, неохотно. Чем ближе было к Москве, тем больше слабел Федосей, и последние дни Молчан совсем было приготовился к тому, что похоронит друга у торной дороги. Но Кузнец все шел и шел, гулко кашлял, плевался и не жаловался, словно был здоров, только все опасался:
— Как бы на рогатке нам не попасть. Эдакую дорогу прошли, вдруг схватят. Ты — беглый, я — воеводе первый ворог. Закуют, да и вся недолга. Пропала наша челобитная…
И с испугом в глазах хватался за грудь, — там была зашита драгоценная бумага.
— Проскочим! — утешал Молчан.
Рогатку обошли, долго плутали среди подгородных изб, огородов, заборов. Эта последняя ночь дорого далась Федосею, он совсем ослабел, ноги дрожали, липкий пот то и дело проступал на лбу, кашель разрывал впалую грудь.
— Пирога пожуешь? — спросил Молчан. — Пироги хорошие, с мясом…
— Ну их…
— Может, в церкву зайдем, там потеплее…
— Иди ты с церквами со своими…
Наконец двинулись дальше. Молчан спрашивал дорогу, прохожие показывали по-разному. К усадьбе Полуектова оба путника дошли совсем обессиленные. Молчан долго стучал в ворота, никто не отзывался, даже псы не лаяли за высоким забором, поросшим мхом. Федосей сидел на бревне — дышал часто, с хрипом.
Ворота открыл старый слуга Пафнутьич, из-под ладошки, слезящимися глазами посмотрел на Молчана, спросил, кого надо.
— Поклон тебе от Таисьи Антиповны! — ответил Молчан.
— Что за Таисья Антиповна?
— А та женка добрая, у которой проживает ныне супруга капитан-командора Иевлева — Мария Никитишна.
— С поклоном и пришли от Архангельска?
— С делом пришли, а как Москва город нам незнаемый, то и надумали мы, дедуня, у тебя совета спросить…
— Какие мои советы! — вздохнул дед. — Вишь, стар, словно пень трухлявый, едва ноги волочу. А дело-то ваше, и-и, соколики, трудное. Родион Кириллыч, названный Марье Никитишне батюшка, все об том деле мозговал, да так и помер, не дождавшись доброго ему окончания…
Кузнец все кашлял. Под серыми тучами, низко ползущими над Москвой, пронзительно кричало воронье. Старик воротник вздыхал, с жалостью смотрел на путников: уж очень были они измучены, ободраны, изъедены голодом и холодом.
— Какое ж ваше дело? — спросил Пафнутьич.
— Царя-батюшку ищем.
— А он вас, поди, дожидается. Для чего ищете-то?
— Для правды, дед. Пусти отдохнуть. Недужен сопутник мой, да и я притомился. Некуда нам более деваться. Останемся эдак без угла на Москве — живо схватят, тогда пропали…
Старичок подумал, пустил. Ободранный кот, мяукая, встретил гостей. Старик поставил на щербатый стол горшок пустых щей, положил деревянные ложки, отрезал хлеба. Молчан, не перекрестив лба, сел хлебать, Федосей от еды отказался, лег на лавку, отвернулся к стене.
— Не больно щи-то твои наваристы, дединька! — сказал Молчан.
— С таком варил, — посмеиваясь, ответил Пафнутьич.
Пообедав, Молчан тоже прилег отдохнуть, а к вечеру, когда старик зажег копеечную свечку, путники доверили деду то, что не доверяли никому: рассказали про челобитную на воеводу Прозоровского.
Старик слушал, оглаживая своего драного кота, кот покойно мурлыкал. Молчан говорил, Кузнец, кашляя, ему подсказывал. По старой усадьбе покойного Родиона Кирилловича гулял сердитый осенний ветер, скрипел оторвавшейся ставней, выл в печных трубах, — здесь же, в воротной избушке, было тепло, тихо, пахло печеным хлебом, воском.
Выслушав обоих, старик сказал:
— Вам тут все внове, а я жизнь изжил, знаю. Правду-то не завтра отыщешь. Тую правду люди почитай что от рождения до смертного часа все ждут не дождутся…
— Мы не ждем! — перебил Молчан. — Мы за ней — ходим…
— Толк един, что ждать, что ходить. Родион Кириллыч, покойник, тоже на месте не сидел. И у Апраксина бывал, и к Меншикову Александру Данилычу наведывался, и к самому Головину доходил. Все горю-беде сожалеют, все душою помочь хотят, а вот как — того никто не знает. Погоди, говорят, Родион Кириллыч, — со временем разберемся. Со временем! А приехал от вас из Архангельска офицер — запамятовал, как звали, — сказывают люди, золота не жалел и от того, или от чего другого в большую силу взошел…
— Мехоношин? — спросил Молчан.
— Вроде бы так, Мехоношин. Обласкан сильно. И вотчину ему пожаловали, за его к царевой службе усердие, и холопей множество, и угодий — и земель и лесов… Золото — оно многое делает…
Кузнец переглянулся с Молчаном, сказал хрипло:
— Золото! Что золото? У нас и золото есть, не бедные…
— Вы-то?
— Мы-то, дединька.
Старик с сомнением покачал головою.
— Ты нам ход укажи! — попросил Молчан. — Ты нам человека с головою дай, за нами дело не станет… Ярыгу хитрого, дьяка умелого, мы не за спасибо — заплатим по чести…
И, рассердившись, достал далеко запрятанный кошелек, туго набитый золотыми монетами.
— Во! Гляди! Тут червонцев сот четыре с лишком…
Пафнутьич замахал руками, замигал, словно ослепленный, заудивлялся — с таким богатством, а сами голодные, сапоги у Молчана разбитые, Кузнец в лаптях.
— Не наши деньги! — круто сказал Федосей. — Для дела деньги! От сих денег жизнь зависит человека доброго…
— А сами-то вы злодеи, что ли? — тоже рассердился дед. — Вон дошли, что и вовсе покойники! С головою делать надобно…
Попозже, к ночи он надел треух, взял в руки посошок и отправился к хитрому дьяку, к которому не раз хаживал по поручениям покойного Полуектова. Сему дьяку решено было деньги не показывать, а дать червонец за совет. Еще малую толику серебра потратили на угощение — чтобы сиделось дьяку ладно и чтобы ушел восвояси веселыми ногами.
Дьяк был хитрый, востроносый, пучеглазенький, весь поросший белым цыплячьим пухом. На шее висела у него на ремешочке чернильница-пузырек, заткнутый тряпицей, в мешочке были чиненые перья, ножик, орленая бумага. Пил он много, ел — куда только умещалось, и при этом был костляв и тощ до того, что кафтан болтался на его плечах.
После водки и студня он отвалился к стене, наклонил набок тонкую шею, приготовился слушать. Федосей отпорол сверток, в котором была челобитная, бережно развернул лист, подал его дьяку. Тот, цмокая языком, вздыхая, прочитал, вскинул на Кузнеца выпученные блеклые глазенки, спросил — за чем же дело стало, когда челобитная написана да кровью подписи под ней выведены? Кузнец ответил, что дело за тем, как подать сию челобитную в государевы руки.
— То-то, как подать! — усмехнулся дьяк.
— Затем тебе и кланяемся! — сказал Кузнец. — Научи, будь отцом родным.
— Государя и на Москве-то ныне нет.
— Как же быть?
— Верного человека ищите!
— Где же его взять?
— То-то, где взять! — опять усмехнулся дьяк. — Тут ошибешься — и пропал, злою смертью помрешь. Небось, воевода ваш, князь-то Прозоровский, не пожалеет золотишка за сей лист. То в любом приказе ведомо. Схватит писец челобитную, да и поскачет к воеводе Прозоровскому… Думать надобно, потом делать…
Молчан вынул из кармана золотой, положил на стол перед дьяком. Тот попробовал монету на зуб, подивился, что шведская, спросил, откуда взята.
— От шведа и взята! — загадочно ответил Молчан. — Об сей денежке можно бы и сказку сказать, да недосуг ныне…
— А ты скажи! — попросил дьяк.
— Сказать, Федосей?
— Скажи! — ответил Кузнец. — Может, дьяк подобрее станет к делу к нашему…
Не торопясь, глухим голосом Молчан поведал дьяку историю подвига Рябова и спасения города Архангельска от шведского нашествия. Дьяк слушал, кивая, глаза его зажглись, губы задрожали, цыплячий пух на лице заходил ходуном. Шмыгая носом, он кинул монету обратно на стол, сказал смягченным голосом:
— И я, братие, человек русский, не возьму сии сиротские деньги. Он живот свой не устрашился положить за други своя, а мне мздоимствовать с горькой его печали? Пусть живоглоты подавятся, мне не надо, прокормлюсь…
И вновь стал спрашивать: где нынче кормщик Рябев, не помер ли еще в заточении господин капитан-командор Иевлев, как писалась челобитная, зверствует ли князь-воевода попрежнему. Молчан и Кузнец отвечали наперебой, пучеглазый дьяк слушал задумчиво, морщился, соображал. Было видно, что хочет помочь, ищет, да не знает, как. Поднявшись, сказал твердо:
— Ждите. Взавтра наведаюсь. По Москве не шатайтесь, ныне крепко беглых имают, пропадете ни за грош. Узнаю, чем помочь, кого из государевых добрых дружков где сыскать…
Всю долгую осеннюю ночь бредил и горько жаловался в бреду Федосей Кузнец: то жарко спорил он с богом и укорял его священным писанием, то спрашивал, как человеку жить, то кощунствовал и грозился злою своего недруга топором зарубить насмерть. И страшно было слушать отрывочные, хриплые, гневные и скорбные слова во тьме бесконечной ночи…
Утром Федосей, не вставая с лавки, разглядывая почерневшие ладони, тихо рассказывал деду Пафнутьичу, как занемог: шведское ядро во время баталии ударило в крепостной вал, осыпался кирпич, пушка поползла вниз и свалилась бы со стены, если бы он не вцепился в лафет изо всех сил. Покуда подоспели другие пушкари, покуда подложили плашки, покуда подрычажили бревном, — он все держал лафет. С того дня и стал кашлять кровью.
— Бывает! — сказал Пафнутьич. — Порвал ты, мил человек, становую жилу. Теперь молиться надо…
Кузнец блеснул глазами, спросил старика:
— Кому молиться, дед?
Старик испугался, заморгал подслеповатыми глазками:
— Ты что? Как говоришь…
Молчан, зашивая прохудившийся сапог, миролюбиво сказал:
— Будет тебе, Федосей, шуметь. А занемог ты, братик, куда ранее. Еще как цепь ставили на Марковом острове — перхал все. Ничего, со временем отдышишься. Дело наше сделаем, уйдем на Волгу, тепло там, солнышко — во светит! Кумыс станешь пить, от него большая польза человеку бывает…
Федосей молчал, светло глядя перед собою, словно бы видел жаркий день над Волгою, плес, словно бы грелся на благодатном солнце.
— Наши-то мужички, небось, уж там гуляют… — сказал Молчан.
— Какие ваши?
Молчан, хитро и коротко усмехнувшись, ответил:
— Наши, дединька! Которые на цепи сидеть не желают. Разные мужички…
— Беглые, что ли?
— Зови беглыми…
— А вы того… — опасливо сказал старик, — вы бы полегче!
— Мы и так — полегче.
К ранним сумеркам пришел, запыхавшись, дьяк, торопясь, держа голову набок, глотая слова, спехом поведал все, что удалось ему вызнать по приказам: Меншиков Александр Данилович не то в Новгороде, не то во Пскове, искать его трудно — нынче туда поскакал, а завтра в иное место. Апраксин Федор Матвеевич был завчерашнего дни в Москве…
— Был, был, как же, — подтвердил дед, — был мимоездом, а все же со временем справился — заглянул и сюда…
— Сюда? — удивился дьяк.
— А чего ж! У нас и сам Петр Алексеевич бывал, не брезговал нашим хлебом-солью. Книги некоторые ему, государю, Родион Кириллович давал. А Апраксин Иевлеву Сильвестру Петровичу добрый друг, вроде брата. Приехал, повыспросил, как сам-то господин Полуектов помирал, поглядел книги да листы покойного, заказал мне со всею строгостью: храни, дед, яко зеницу ока сии богатства. Мне что… Я к тому и приставлен…
— Ты ему про Иевлева ничего не сказал? — спросил Федосей.
— Не посмел, мой батюшка. Дело хитрое. Зашумел бы еще на меня. Опала царская — остуда злая, а мое дело холопье… Сам посуди — Родион Кириллыч, и тот ничего поделать не мог, — что ж я-то? Небось, и вдова старается…
— Какая еще такая вдова?
— А Марья Никитишна! Который человек в узилище схвачен — тот, почитай, покойник. Пытают ноне крепко, не сдюжить…
— Стар ты, дед, а умом не разбогател! — сердито молвил Федосей. — Пытка! Знаем, видели…
— Ну, ну! — опасливо попросил старик. — К чему слова сии…
Дьяк перебил значительно:
— Вот размышляю я, люди мои добрые, размышляю и додумался: живет на Москве един только муж всесильнейший, самому государю свойственник, что ему челобитную отдать, что Петру Алексеевичу…
— Нам — царю! — хмуро молвил Молчан. — Мы к царю идем, не иначе.
— Ишь каков! Не иначе как к царю? Не просто, борода, нонче к царю попасть. Бери пониже. И пониже, да поближе…
— Кто ж он таков — твой пониже, да поближе?
— Погоди, не торопи, больно уж страшно его святое имечко, — не перекрестившись, и не выговоришь. В ворота к нему никто не захаживает. Сам государь одноколку свою на улице, возле дома, ставит. В карете, и то рядом не сядет, а всегда насупротив, и зовет его, будто, зверем. Сесть пред сим знаменитейшим мужем и не тщись кто бы ты ни был, хушь какая расперсона: граф, али князь, али еще какой кавалер. Прежде как ему поклониться — надобно кубок хлебного вина на перце настоенного выпить, а подает то вино не кто иной, как злой медведь. Не выпьешь заздравную — медведь накажет…
— Ромодановский? — угрюмо догадался Молчан.
— Он самый, князь-кесарь Федор Юрьевич…
— Посулы берет?
— Ни в жизнь.
— Челобитную царю доставит?
— Как вздумается. Поверит — доставит, не поверит — самого тебя вздернет. Государь за честность его во всем ему верит. Может, когда и не пожалует, да потом простит…
— Что ж… Только бы взойти… — произнес Молчан.
Пафнутьич замахал слабыми старческими руками:
— И-и, соколик, не вздумай, батюшка! Погубит людишек, и вся недолга, он зверюга лютый, пытатель, кровищи пролил…
— Погоди, дед, не шуми попусту! — велел Молчан и, оборотившись к дьяку, стал спрашивать, как можно к сему князю-кесарю на глаза попасть.
Дьяк сказал, что нет такого замка, который бы золотым ключом не отпирался. Сам кесарь честен, да вокруг него разный народишко кормится, ход найти можно. Федор Юрьевич набожен: ежели прикинуться странником и поднести сему зверю какие ни есть от святых мест подношения, может и выслушает дело…
— Не ходи, Степаныч, не для чего! — крикнул с лавки Федосей. — Челобитную изорвет, потопчет, — как тогда будем?
— А я, Федосеюшко, без челобитной. Челобитная при тебе останется.
— Да ведь не выдраться от него живым! Сказнит!
— Меня-то? — с недоброй усмешкой молвил Молчан. — Нет, братие! Не народился еще тот человек, которому написано кончать меня. Я заговоренный…
И стал отсчитывать дьяку золото, потребное на подкуп людишек, кои оберегали князя-кесаря от просителей.

2. Без чину, без времени…

Проснувшись на рассвете и чувствуя себя невыспавшимся и разбитым после длинной дороги из Пскова, Петр велел позвать цирюльника и послал за Ромодановским. Рядом, в соседнем покое, несмотря на ранний час, уже толпились люди, смутный гул голосов доносился в царскую опочивальню, где цирюльник, правя бритву о розовую ладонь, ровными движениями дочиста выбривал круглые щеки и подбородок с ямочкой.
— Чище, чище! — велел Петр. — Ишь, возле уха оставил. Да не возись, словно баба старая, недосуг нынче…
— Что касается до клочка невыбритого возле уха, — по-немецки ответил цирюльник, — то пусть ваше миропомазанное величество не затрудняет себя беспокойством. Это место у вас несколько раздражено и будет выбрито одним лишь прикосновением моего лезвия перед самым концом процедуры. Что же касается слов вашего миропомазанного величества о том, что я вожусь, как старая баба, то что делать? Я немолод, государь, я в том возрасте, когда мне нечем кичиться перед слабым полом, брить же государя — это величайшая ответственность, и, конечно, я не могу позволить себе торопиться, чем бы мне ни грозила медлительность. И, наконец, последнее ваше замечание о недосуге. Но был ли он у вас когда-нибудь, сей досуг, государь?
— И мелешь, и мелешь! — сказал Петр. — Ну чего мелешь? Проваливай, надоело. Не надо мне примочек твоих, иди, иди…
Денщик подал ему кафтан, он туго опоясался, велел:
— Зови, кто там первым пришел. Да еды вели подать сюда, оголодал я путем…
Вошел Ягужинский, поклонился:
— С благополучным…
— Тебе бы такое благополучие! — огрызнулся Петр. — Черти, шаркуны. Не тебя звал. Кто там дожидается…
Ягужинский, обидевшись, поджал губы:
— Я, государь, по делам, не терпящим отлагательства, сижу с ночи.
— Ну?
— Некоторые пастыри монастырские весьма многие пишут к твоей государевой милости…
— И во Псков писали! — не садясь и глядя на Ягужинского своими выпуклыми, насмешливыми глазами, молвил Петр. — Не продохнешь от них. Которым еще писать станут — пригрозись батогами. И повтори им, дьяволам, что слуг в монастырях и служников оставить самое малое число, где лишние будут — накажем. Еще напиши, дабы никакие монастыри под страхом великим ни земель, ни деревень покупать не смели. А новгородского игумна вели нынче же моим именем в монахи разжаловать…
Ягужинский быстро писал на грифельной доске.
— Я ему еще когда наказал — все мельницы, перевозы, мосты, пустоши, рыбные ловли в оброк желающим отдать, давеча купчину новгородского в пути повстречал — не отдают, говорит, в оброк. А нам оброчные доходы вот как нужны, позарез. И чтобы сана сего игумна отрешить. За плугом пусть походит, землицу поковыряет…
Денщик принес недожаренную впопыхах курицу. Петр стоя разодрал ее, стал грызть крепкими зубами, крикнул:
— А хлеба-то, Снегирев?
И, не сердясь, добродушно заворчал:
— Вовсе головы потеряли, во дворце царевом и поесть толком немочно.
— Несвычны, государь, — молвил Ягужинский. — Где сие видано: не в столовом покое, безо всякого чину, безо времени…
Ведомый под руки двумя преображенцами, вошел Ромодановский, земно поклонился, пыхтя сел на лавку. Петр, словно не замечая его, еще более часа слушал Ягужинского, диктовал указы, то о делании шляп из бобрового пуху и о том, чтобы сей пух более за море не возить, то о присылке к Москве из сибирских городов живых соболей и магнитного камня, то о том, что надобно дрова пилить, а не рубить топором. За Ягужинским велено было звать некоего иноземного моряка и навигатора по фамилии Боцис, прибывшего на русскую службу. Про Боциса Ромодановский сказал со вздохом:
— Сему плавателю морскому верю, Петр Лексеич, не всем сердцем. Прибыл к нам без всяких договоров, денег вовсе не спрашивал, об твоем государевом жалованье не любопытствовал. С чего это мы ему занадобились?
Петр скосил на князя-кесаря глаза, посоветовал недобрым голосом:
— А ты его, Федор Юрьевич, попытай маненько! А?
И пригрозился:
— Ну, погоди, зверь! Поговорю ныне! Ты в Архангельске…
Дверь распахнулась, твердым шагом, не кланяясь, ровно неся свое начинающее полнеть тело, вошел комодор Боцис с переводчиком из Посольского двора. Дойдя до Петра, он быстрым и строгим взором посмотрел ему прямо в глаза и только тогда поклонился. На нем был короткий форменный кафтан, шитый серебром, под кафтаном камзол из тонкой телячьей кожи, у бедра толедская старая шпага без портупеи, в кольце.
— Боцис? — спросил Петр. Он всегда смущался, начиная беседу, смутился и ныне, но ненадолго. Дернув щекой, велел переводчику узнать, что привело господина комодора в Россию.
Боцис внимательно выслушал переводчика, подумал, заговорил не спеша, низким, спокойным голосом. Переводчик кивнул головой:
— Комодор Боцис услышал в далекой Далмации о том, что здесь началось строение флота. Его привлекла мысль быть полезным при начале большого дела, когда еще…
Он стал подыскивать слова, Петр помог:
— Я понимаю по-немецки.
— Когда еще не сделаны непоправимые поступки…
— Вздоры — он сказал, а не поступки! — улыбнулся Петр. — Потом, дескать, ничему не поможешь, а вначале можно и начать по-хорошему. Так ли? Что ж, комодор рассудил верно. Где господин Боцис служил ранее?
— Во флоте венецианском. Командовал галерами.
Петр задумался. Острый взгляд его упал на руку Боциса, на черный, глухой, без всяких украшений перстень. Спросил:
— Для чего такое?
Боцис посмотрел на свой перстень, ответил не спеша:
— Сей перстень, ваше миропомазанное величество, означает вечный для меня траур.
— По ком?
— Сие имеет значение лишь для меня одного.
Царь дернул щекой, — так ему редко кто отвечал. Но Боцис смотрел без всякой дерзости, взгляд у него был честный, открытый. Петр Алексеевич опять кликнул Ягужинского — велел писать указ на определение комодора Боциса к строению галерного флота. Когда далматинец пошел к двери, Петр позвал его, удивился:
— Что же о государевом жалованье не спрашиваешь?
— Я приехал не на год, не на два, — ответил Боцис. — Я приехал, ваше миропомазанное величество, на вечное служение. Послужу — видно будет…
И, поклонившись, он ушел со своим переводчиком, а Петр запер за ними дверь на засов, сел на лавку, обернулся к Ромодановскому. Тот сидел неподвижно, словно колода, обсасывал ус, утирал пот шелковым, вышитым листьями и виноградными лозами платком.
— Ты что там, пес, натворил? — спросил Петр. — Ты для чего ероев в острожную ямину закопал?
Князь-кесарь выдул ус изо рта, с трудом повернул голову без шеи, ответил ровным высоким голосом:
— Для чего? А для того, Петр Лексеич, что сии ерои и не ерои вовсе, а злые тебе враги. Которые и по сей день пытаемы — воры с Азова, — они тем ворам стрелецким первые други. Ерои! Капитан Крыков был архангельским стрельцам головой, они поносные листы читали, скаредные слова про твою государеву персону говорили, они…
— Так то Крыков некий! — крикнул Петр. — А Иевлева пошто приплел?
— А ты погоди, батюшка, не кричи! — своим уверенным, тихим голосом перебил царя князь-кесарь. — Кричать не дело делать, да и пуганый я, не испужаюсь. Как в прежние годы из-за моря приехал, кто был виноват в стрелецком бунте? Не я ли? Я и повинился, сказал: руби мне голову царской рукой, бери топор-мамуру, виновен, государь. Ты меня в уста облобызал…
Ромодановский пальцем снял слезу с глаза, помолчал. Молчал и Петр, косо поглядывая на князя-кесаря.
— Стрельцы вновь головы свои змеиные подымают, вновь шипят, жалами нацеливаются. Для чего, государь? Чтобы, тебя живота лишив, Русь повернуть на обратную дорогу. Ну, московский бунт давно был, крепко за него, людишек побили, а Азов? Азов-то не кончен! От Азова ниточки — тоненькие, а есть, по всей по матушке Руси побежали. И еще заговор стрелецкий открылся под рукою у верного твоего слуги — у князя Алексея Петровича Прозоровского. Город богатый, народишку пришлого много, свейские воинские люди пришли, под сие дело крутую кашу заварить можно, а как взопреет та каша — поздно станет. До Москвы докатится. Так говорю, Петр Лексеевич?
Петр молчал, стараясь раскурить свою трубку. Табак был сырой, трут плохо тлел.
— Дело темное, горькое, страшное, государь! — опять заговорил Ромодановский. — И мне, мнишь, в радость тебя сими вестями печаловать? Мне бы тихо доживать, да чтобы для тебя радость за радостью нашивать, а не огорчать сими горькими вестями. Я, государь, не шутя со всем вниманием прибывшего от Архангельска доблестного твоего слугу поручика Мехоношина выслушал, я не раз и не два с ним беседовал, во все подробности взошел, я листы прочитал некоторые и стороною про воеводу князя Прозоровского выведал. Верен он тебе, как и на Азове был верен, как и покойный Лефорт был тебе верен. И по-хорошему сделал, что сих злоумышленников в узилище заключил…
Трубка наконец раскурилась, Петр весь окутался дымом, молчал. Ромодановский все говорил своим высоким, ровным голосом, рассказывал про заговор в Архангельске, про восставших на острове мужиков, про то, как убит был верный царев слуга — думный дворянин Ларионов, про то, как ушли мужики добывать зипуна в дальние леса, как тех мужиков поставил к делу в свое время Сильвестрка Иевлев — вор и государственный преступник. Было будто бы слышно, что те лесные приходимцы, бесчинствуя на дорогах, убили государева офицера господина Ремезова, что…
— Про Ремезова врешь! — перебил Петр. — Ремезова не они убили, а князя Черкасского племянничек, коего ты изловить никак не можешь…
— Они! — упрямо повторил Ромодановский. — Они и к Москве придут, от них всего жди. Они верных тебе людей — бояр, да князьев, да воевод всех изведут…
— Уж бояре да князья — чего вернее! — крикнул Петр. — Одни Хованские да Милославские чего стоят. Я-то помню…
Князь-кесарь смолчал, вздохнул.
— Не поверил бы про Иевлева, когда бы не Прозоровский! — молвил Петр. — Но только, что Алексей Петрович человек верный, то истинно. Ежели азовские смерды да холопи на Архангельске взыграли — Сильвестр первым на них бы пошел, истинно так…
Ромодановский молчал; блестящими, оплывшими глазками смотрел на Петра, слушал, как тот, дергая щекой, вслух то утверждает невиновность Иевлева, то вдруг сомневается, припоминая какие-то давние слова, сказанные Сильвестром Петровичем не то на Переяславском озере, не то в Преображенском… Слушал и поддакивал царю:
— Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь — пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими — как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось…
— Так ведь Сильвестр-то! — опять мучаясь и не веря крикнул Петр. — Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин — оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев… Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит — с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
— Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика — подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина…
Петр замахал руками, оскалился:
— Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь…
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
— Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я…
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
— Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
— Одно в тебе есть — не сребролюбив. Одно — единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы…
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
— Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
— Слышу, государь! — с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. — Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.

3. Зверь

К всесильнейшему цареву свойственнику Молчан попал на третий день после беседы с дьяком и на подворье встретил Мехоношина, который быстрым шагом шел к калитке. Поручик что-то насвистывал и был в таком добром расположении духа, что даже не заметил сивобородого мужика, прижавшегося к высокому тыну.
«Худо, — подумал Молчан, — вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
— Для чего князь надобен?
— То, брат, я ему самому и поведаю.
— Вишь, как…
— Да уж так.
— А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
— Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского…
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
— Как княжеский дворецкий взойдет — так ему и подашь дары свои, — со странной усмешкой молвил парень. — Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей…
— Мне бы князю самому в руки…
— Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди…
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
— Его и одаришь! — раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. — Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
— Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой…
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить — метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.
— Убери нож! — раздался тот же покойно-насмешливый голос.
— Уведи зверя! — ответил Молчан.
Медведь подошел и еще понюхал, потом вдруг смешно поклонился.
— Пей чару! — сказали из-за решетки.
— Про чье здоровье?
— Про здоровье князя-кесаря боярина Ромодановского…
— Ин выпью!
Держа все так же нож в правой руке, Молчан налил левой из штофа в кубок до краев, выпил крутыми глотками и закусил калачом. Вино было простое, сильно настоенное на перце. Закусив, Молчан быстро смял калач, вдруг неожиданно сунул в приоткрытую жарко дышащую пасть медведя. Зверь стал было жевать, но калач неудобно пристал к небу, и медведь зацмокал. Он был так близко от Молчана, что тот видел будылья от соломы в его свалявшейся шерсти на загрудинье и слышал запах парного мяса, который исходил из розовато-синей пасти зверя…
— Отдай же ему что принес для князя! — велел покойный голос из-за решетки.
— Не отдам!
— Так он и сам, детушка, возьмет, да только и с твоей шкурой!
И пронзительный свист — острый и короткий — вдруг пронесся по низким, душным сеням. Молчан тотчас же сорвал с подноса кубок, в котором было недопитое, наперченное вино, плеснул этим вином в налитые кровью глаза медведя и, выждав, пока зверь, всхрапывая и вытягиваясь вверх, занес над ним свою могучую, когтистую лапу, ударил наотмашь ножом в бурую шерстистую грудь, повернул жало и, чувствуя на своем лице горячую кровь, отскочил в сторону — глядеть, как пятится, ревя и хрипя перед смертью, то, что назначено было для его убийства.
Медведь рухнул огромной башкой о скамью, судорога прошла по его туше, поток темной крови растекся по полу, и с жалким стоном зверь околел. В сенях вновь стало тихо. Молчан обтер руки, достал из-за пазухи узелок с подношением, вздохнул.
Не сразу отворилась решетка в репьях. Пыхтя, закладывая седую прядь волос за ухо, вышел грузный, дородный боярин, пнул носком околевшего медведя, спросил отрывисто:
— Для чего медведя мне убил, смерд? Ко мне с ножом подбирался? Ходят, дары носят, знаем, — говорил он, исподлобья вглядываясь в Молчана, — а у каждого либо нож, либо петля, либо отрава…
Сивые усы висели над его красными, мокрыми губами, глаза смотрели тускло, мутно, щекастое лицо было покрыто потом. А из дверей один за другим показывались поддужные — здоровые мужики из княжеской челяди…
— Медведя убил, с ножом пришел, для чего так?
С тоскою слушал его тусклые слова Молчан. Для чего пришел он сюда? Для того пришел, чтобы пожаловаться на страшные кривды и злейшие утеснения Прозоровского, для того, чтобы замолвить слово за Рябова и Иевлева, пришел за правдою — и вот травят его медведем, а когда он убил медведя, то ответит за то своею жизнью! Вот те и правда!
— Говори!
Молчан и теперь ничего не сказал — только взглянул на князя-кесаря. Тот вздернул плечом, отворотился. И тотчас же на него пошли холопи Ромодановского. Он мог еще отбиваться, нож был в его руке, но такая ужасная, такая горючая тоска стиснула ему сердце, что весь он обмяк, сел на лавку и дал себя скрутить ремнями…
В тихом дворе, под крупными, холодными звездами, его били. Он не чувствовал. Потом его бросили в какой-то подвал, потом на телеге, ночью, повезли куда-то далеко, должно быть на смерть. Но в переулке, за горелыми избами подвода вдруг остановилась, ему дали напиться, подняли, натянули поповскую рясу. Спотыкаясь, плохо соображая, он пошел за старухою, которая объясняла ночным караульщикам, что ведет не лихого человека, но батюшку — исповедовать умирающего. Караульщики посмеивались:
— Хорош поп-то! Видать, от доброго угощения ты его ведешь…
Старуха плевалась, жаловалась, что трезвого попа об эту пору никак не сыскать.
К петухам, к рассвету, в час, когда со скрежетом и скрипом открываются железные полотнища Фроловских ворот в Кремле, старуха привела Молчана на подворье покойного Полуектова. Здесь его ждали с едою, с водкою, с натопленной баней. Федосей, глядя на друга, утирая вдруг посыпавшиеся из глаз обильные, мелкие слезы, молвил:
— Ишь, Степаныч… Говорил я… Где ж… рази ты послушаешь…
Молчан не отвечал, глядел перед собою тоскующим взглядом. Дьяк радовался, хвастался своим пронырством, хитростью, умелостью, что-де от самого Ромодановского из лапищ вытащил. Молчан сказал Федосею:
— Худо дело наше: самого Мехоношина — подлюгу-поручика там видел, веселенький шел. Уж он тут нашепчет…
Пафнутьич охал:
— Все без толку. Золото, почитай, кончили, — ахти, батюшки, деньжищ сколь много, а для чего…
После бани сделали совет и решили по совету дьяка подаваться к Воронежу: там Апраксин, он, может, и примет челобитную, а коли примет, то быть той челобитной в руках у Петра Алексеевича.
— Быть ли? — с угрюмой злобой спросил Молчан.
— Для чего ж идти! — крикнул Федосей. — Лучше уж здесь околевать…
— Ну, ин пойдем! Ножа вот только у меня нынче нет, а без ножа за правдой ходить боязно…
Пафнутьич купил незадорого добрый короткий кинжал, Павел Степанович полдня его точил на камне в сараюшке. Еще через день дьяк, чтобы не перехватили Молчана с Федосеем по пути караульщики, спроворил им лист с подписью и с висячей черной сургучной печатью. В листе было написано, что они гости-купцы суконной сотни, едут к Воронежу по своей торговой и комерц надобности.
— Что оно за комерц? — спросил Федосей.
— А кто его ведает! — ответил дьяк. — Велено так писать, мы и пишем. Комерц — значит комерц…
Федосей взял из рук дьяка бумагу, посмотрел на свет, покачал головою:
— Хитрая работа! Сам трудился?
— А кто же?
— Хорошо постарался. По торговой и комерц. Ишь…
Дьяк выпил за свои старания чарку водки, закусил капусткой, сказал, что надобно бы путникам приодеться, эдак и с любым комерцем их схватят. Пафнутьич, подумавши, молвил, что в полуектовском доме осталась кое-какая одежонка, покойный, надо быть, не осудит нисколько, ежели ту одежонку отдаст он на богоугодное дело Кузнецу да Молчану. Как-никак, все оно на пользу Сильвестру Петровичу…
— В своей тележке ехать надобно! — еще опрокинув чарку, посоветовал дьяк. — Сторговать незадорого можно. А пешком с сей бумагою негоже.
Молчан и Федосей переглянулись: денег оставалось вовсе немного.
— Он верно толкует! — сказал дед. — Покуда пешком протрюхаете, Федор Матвеевич и отъедет. Ныне подолгу-то на месте не сидят… Кому добро, коли не застанете?
В этот же вечер путники сторговали пару буланых коньков, ладную тележку, под рядно подложили сенца и, приодевшись в старые, добротного сукна кафтаны покойного окольничего, на прохладной зорьке, поутру выехали из ворот усадьбы Полуектова. Пафнутьич, всхлипывая и поеживаясь на утреннем холодке, поклонился вслед тележке и сказал дьяку, который закусывал прощальный посошок калачом:
— Ой, дьяк, сколь еще горя они примут, сколь мучениев. Да и доедет ли Федосеюшко до Воронежа? Слаб он ныне, немочен…
— Оно так…
— Не дожить ему до дела!
— Оно верно, что не дожить. Ну, а Молчан доживет. Того никакая сила не поломает. Одно слово — мужичок непоклонный…

4. Клятва

Ехали торной дорогой на Серпухов — Тулу, Елец — Воронеж, торопились, чтобы застать Апраксина на месте, спали урывками, более заботясь о копях, нежели о себе. Кузнец был куда беспокойнее Молчана, торопил непрестанно и все горевал, что не поспевают…
На зорях уже брали крепкие осенние утренники, дорожная грязь хрустела под коваными колесами тележки, но попозже пригревало солнышко, делалось тепло. Молчан, оглядывая тихие осенние поля и холмы, бедные деревушки, одинокие придорожные избы, узнавал родные места, невесело рассказывал Федосею о давно прошедших годах, о том, как мыкал здесь страшное крепостное житьишко, как били его батогами на дворе у боярина Зубова, как, замахнувшись ножом на своего князя, ушел он в леса и зимнею порою жил там словно волк…
Федосей слушал рассеянно, глядел перед собою на дорогу горячечными глазами, надолго задумывался и, когда Молчан окликал его, словно бы пугался, вздрагивал. Ото дня ко дню становилось ему хуже. Он подолгу не мог вздохнуть, и тогда серое, изможденное недугом лицо его синело, пальцы скрючивались, он валился в тележку или просил остановиться и отлеживался на холодной сырой земле. Из груди его вырывались сипение и хрипы вперемежку с ругательствами на самого себя. А Молчан стоял над Федосеем, широко расставив ноги, глядел на него темным тоскующим взглядом и утешал неумело:
— Ты погоди… От Воронежа мы с тобой на Черный Яр подадимся, на Волгу-матушку. Там мужички наши поджидают, вздохнем малость. А оттудова к Астрахани. У меня там и дружки есть и хибару сыщем. Отогреешься, слышь, Федосей… Ты погоди!
Неподалеку от Ельца Молчан не выдержал, попросился свернуть с торной дороги в сторонку. Глухим от волнения голосом объяснил:
— Деревенька там — Дворищи. Вполглаза посмотрю, и далее поедем. Может, живы еще матушка с батюшкой, сестренка, братишка…
Федосей ответил опасливо:
— Гляди, да не попадись. Узнает кто…
— Я — поздним часом, ночным.
— Кому надобно и ночью видит…
— Нож со мною есть.
Тележку поставили в рощице, коней отпрягли, стреножили, Молчан ушел. Кузнец лежал неподвижно, смотрел в черное, вызвездившее небо, говорил с богом, горько корил его неправдами, что живут на земле, человеческими бедами, страшными несчастьями. Уныло, со злобою гукал филин, настороженно фыркали испуганные чем-то кони. Мерцали бесчисленные, далекие, холодные осенние звезды, — Федосей говорил с ними, как с богом, ругался на них, что-де смотрят, а ничего и не видят, что правда али неправда — все для них едино…
Томительно тянулась долгая ночь. Только к рассвету вернулся Молчан. Федосей спросил его, повидал ли он своих. Молчан ответил, что не повидал, не довелось.
— Живы ли?
— Пожег всех боярин Зубов еще в те старопрежние времена! — запрягая коренника, ответил Молчан. — Спалил избу и стариков моих спалил живьем, и сестренку, и брата…
— Живьем?
— Живьем!
— Всех?
— Всех, до единого!
— Да за что же?
— За меня, за то, что я нож поднял на боярина и от его гнева ушел на Волгу…
Днем Кузнец видел, как развернул Молчан чистую тряпицу, в которой собрана была горстка земли, как снова завязал узелочек и спрятал его на груди. Более Молчан не вспоминал и не рассказывал, смотрел так же, как Федосей, перед собою на дорогу, сдвинув брови, крепко сжав губы.
Неподалеку от сельца Усмань Федосей велел Молчану остановиться и попросил постелить дерюжку на взгорье при дороге. Молчан с недоумением взглянул на товарища, сказал, что в сельце способнее будет отдохнуть.
— Нет, — сурово произнес Федосей, — приехал я, друг. Стели — помирать буду.
Молчан постелил. Был погожий, тихий, теплый день. Из сельца доносился благовест, Молчан вспомнил, что нынче воскресенье.
— Звонят! — глухим голосом произнес Федосей. — Ему звонят, богу, чтобы знал: Кузнец идет, обо всем спросит… И спрошу.
Он закрыл глаза, отдыхая, потом велел Молчану вынуть из его сапога золотые, припрятанные там, и забрать деньги к себе. Молчан, не споря, переложил кошелек, сел рядом с Федосеем на дерюжку, погладил его по худому плечу.
— Скоро! — пообещал Кузнец.
— Лежи, лежи!
— Уже нынче не вскочу, не побегу! — усмехнулся Федосей. — Доехал до места. Как оно в подорожной про нас сказано…
Долго вспоминал, потом с веселой важностью произнес:
— По торговой и комерц надобности…
И вдруг, приподнявшись на локтях, иным голосом строго велел:
— Сгоревшими батюшкой да матушкой твоими, Степаныч, братом да сестренкой, всеми сиротами да вдовами, всем горем и слезами, что ведаешь, — поклянись мне в сей час, что не отступишь от дела, кое нами начато, отдашь челобитную, кровью подписанную, не сробеешь ни пытки, ни самой смерти… Один ты теперь, одному-то куда труднее…
Молчан слушал, смотрел в слабо вспыхивающие глаза Кузнеца.
— Говори! — с тревогою попросил тот.
— Сделаю все как надобно! — твердо ответил Молчан. — Ты будь в спокойствии…
— Челобитная-то на мне.
— Знаю.
— Возьми, покуда жив я…
Молчан расстегнул кафтан на Федосее, ножиком подпорол толстые нитки. Федосей, точно успокоившись, лег на спину, вновь стал глядеть в небо с бегущими в нем легкими белыми облачками.
— У нас-то, поди, морозы! — сказал он вдруг.
— Где у нас?
— В Архангельском городе.
— Пожалуй, что и так…
— Клюквы бы кисленькой покушать…
Он кротко вздохнул.
— Похоронишь меня здесь, при дороге. Все веселее: люди едут, какие и песни поют, какие про свои дела толкуют. А на погосте, что ж… лежи с мертвыми…
— Похороню.
— Томно тебе, поди, сидеть-то со мной. Ты в сельцо сходи, погляди, каково там, а я тем временем и справлюсь…
Но Молчан никуда не пошел, сидел возле Федосея, пока тот не впал в предсмертное забытье. Здесь же, поклонившись мертвому и поцеловав его холодеющий лоб, выкопал он взятой у проезжающего мужика лопатой могилу, сюда привез ему плотник из недальней деревеньки некрашеный гроб, сюда в надежде наживы пришел и поп с дьячком. К вечеру, к ветреным сумеркам, под низкими серыми тучами Молчан опустил гроб в могилу, постоял у невысокого холмика, а чуть позже в сельце Усмани, в кабаке, помянул новопреставленного Федосея чаркою водки. Чтобы не терять дорогого времени, всю эту ночь ехал без остановки…

5. В Воронеже

Приехав в город, Молчан два дня неотступно искал пути к Апраксину и, как ни бился, сыскать не мог. Здешние приходимцы — нагнанные воеводами по цареву указу лесовые пильщики, самопальные, бронные, пушечные мастера, зелейщики, конопатчики, плотники и столяры — ничего толком не знали, а если кто и знал, то побаивались вымолвить лишнее слово. Корабельные трудники-мужики на упрямые расспросы Молчана только отнекивались да пожимали плечами: Федора Матвеевича — и в личико-то его не видывали, ведать об нем не ведаем, куда нам, неумытым, вверх-то глядеть, за то, пожалуй, и спросят.
Шагая по удивительному своим многолюдством Воронежу, по его слободам, по земляному, пещерному городу, где бедовал рабочий люд, Молчан сердился: «Ну, народ! Сколь много слоняется его здесь — хушь в сажень складывай, а человека не видно».
В тоске вышел на реку, посмотрел корабли, выстроенные нагнанными мужиками: судов было много, стояли в линию, словно красуясь. Маленький мужичок с добрыми детски-голубыми глазками, с льняной бороденкой, в закатанных на жилистых ногах портках, с удовольствием в голосе говорил:
— Вишь, тот-то — баркалона именуется, князя Черкасского постройки. А за ним «Барабан» — боярина Шереметева. Вон «Весы» — кравчего Салтыкова, еще «Сила», да «Отворенные врата», да «Цвет войны» — князя Троекурова…
— Троекурова? — спросил Молчан.
— Его…
— Он построил?
— А как же! — торопливо согласился мужичок. — Его кумпанство…
— Кумпанство, кумпанство! — со злобою в голосе передразнил кроткого мужичка Молчан. — Его кумпанство! Мужики хрип гнут, мужики помирают, кровью изошли, а он — кумпанство!
Мужичок заморгал растерянно, Молчан пошел в сторону, насупив клочкастые брови, сурово глядя перед собою на скучные ряды землянок, в которых жили строители царева корабельного флота. Из душных лазов доносился тяжелый, сырой дух, ребяческий плач, старческий кашель, пьяная ругань. Здесь же на таганках варилась скудная пиша, тут ели, отдыхали, спали, устав от каторжного, непосильного труда. Отсюда и бежали в дальние леса, в заозерную северную сторону, в далекие жаркие степи…
Проходя городской площадью, Молчан увидел правеж: человек с дюжину немолодых мужиков стояли, взявшись за поручень у приказной избы; возле них устало прохаживался палач, двигая острыми лопатками под пропотевшей от работы рубахою, бил с оттяжкою лозовыми батогами по налившимся кровью, синим, набухшим мужичьим икрам. Один — огромный, сивобородый, с завалившимися глазницами и потным лицом — приметился Молчану особым выражением какого-то скорбного и гневного терпения…
— За что их? — спросил Молчан у старика, стоящего опершись на посох возле церкви.
— Старосты они, батюшка. Бегит народишко ихний от корабельного строения, а тут еще речку Воронеж да Дон затеяли очищать, чтобы поглубже для кораблей были. Люди-то и вовсе побегли. Ну, им отдуваться…
Две старухи с деревянными подойниками принесли страдальцам молока. Палач присел в сторонке, старосты пили из подойников жадно, старухи крестили мучеников, утирали их потные лица.
Попозже, к вечеру, в царевом кабаке под бараньим черепом Молчан слушал рассудительного корабельного мастера, пришедшего с далекой Колы, неторопливого, с медленной речью. Мастер рассказывал, каково нелегко строить здесь на Воронеже суда. Помещики шлют в кумпанство стариков, да бывает мальчишек лет восьми-девяти, именуя их рабочими душами. Старики вовсе работать не могут, помирают в одночасье. Иноземцы, как и в Архангельске, когда там корабли строились, по большей части ничего в корабельном деле не смыслят, а только лишь ругаются да пишут господину Апраксину друг на друга доносы; голландцы не хотят слушаться датчанина, датчанин зубами скрежещет на итальянца, народишко от сего дела терпит горя — и не пересказать. Был адмиралтеец Протасьев — мужик башковитый, да ныне схвачен за караул вместе с воеводою Полонским, набрехали на них иноземцы нивесть чего…
— От их добра дождешь! — молвил Молчан.
Корабельный мастер, угостившись вином, наконец показал Молчану, где жительствует Федор Матвеевич Апраксин. Но едва Молчан вошел в калитку, как увидел Фаддейку Мирошникова — главноуправляющего приказчика у князя Зубова. Фаддейка был все таким же, как двадцать лет назад: мордастым и тяжелым, с огромными болтающимися руками. На совести этого человека был не один десяток засеченных им насмерть крепостных князя, но Молчан сдержал себя, чтобы не идти на верную гибель. Почти всю эту ночь он не сомкнул глаз — все гадал, для каких дел Мирошников торчал во дворе Апраксина и долго ли еще там проторчит.
На следующий день он опять увидел Фаддейку, и случилась эта встреча так, что и Мирошников его заметил, даже окликнул, но Молчан ушел не оборачиваясь, а управитель не стал его догонять, — решил, верно, что обознался.
Так наступил четверг. Утром в этот день писец с верфи подтвердил, что Федор Матвеевич непременно уедет завтра, в пятницу. Надо было решиться, и Молчан решился.
В сумерки вошел он во двор избы, в которой жил Апраксин, и поднялся на невысокое крыльцо. В сенях слабо светил слюдяной фонарь, пахло кислыми щами, на овчинных полушубках, наваленных горою, дремал дежурный солдат. Из-за двери доносился гомон, громкие голоса спорящих, удалая песня.
— Тебе кого? — спросил солдат.
— Апраксина мне, Федора Матвеевича, по государеву делу! — внятно, четко ответил Молчан. — Здесь ли он?
Солдат снял с крюка тусклый фонарь, посмотрел на Молчана.
— Купец?
— Гость суконной сотни.
— Проходи!
Молчан вошел.
Прямо против двери, упираясь кулаками в широкую скамью, откинув голову, чему-то смеялся толстый, розовощекий, до сих пор еще кудрявый боярин Зубов. Несколько свечей, воткнутых в горлышки штофов, освещали его лоснящийся подбородок, шитый золотом кафтан, чарки, сулеи, блюда на столе, багровые от вина и духоты лица других пирующих.
— Ей-ей, перепьюсь! — смеясь, говорил Зубов. — Куда мне пить! И годы не те, и дело еще не сделано, — лес-то не продан…
— Продашь, князь!
— Твой-то лес, да не продать!
— Пей!
— Будет вам, право, будет! — все смеялся Зубов. — Нынче и так сколь премного выпито. Да и куда торопиться — чай, не на свадьбу…
Молчан стоял неподвижно: на этого человека за многие его неправды поднял он нож в старые годы. От него, от Зубова, ушел он в леса. Зубов в своих угодьях травил его собаками, как зверя. Зубов живьем сжег всю семью Молчана, от него, от князя, бежал Молчан на Волгу, с Волги — на далекий вольный север. И вот нынче судьба свела — привелось встретиться.
Медленным движением сунул Молчан руку за пазуху, стиснул кинжал, но тотчас же опомнился: что бы ни случилось, должен он добиться Апраксина, не может он ради своего дела погубить челобитную, подписанную кровью. Надо смириться, утишить свое сердце.
— Тебе кого? — крикнул Молчану человек, сидящий рядом с Зубовым.
Зубов тоже взглянул на Молчана, на мгновение широкие брови его приподнялись, словно бы он узнал своего беглого холопа, но ему поднесли чару, и он отвел глаза.
«Узнал али не узнал? — подумал Молчан. — Вспомнил али не вспомнил?»
И степенным шагом прошел мимо шумливого застолья в дальнюю комнату, где при свете свечей, сняв кафтан, раздумывая над чертежом, с циркулем в руках стоял Федор Матвеевич Апраксин, но не такой, каким был он много лет назад в Архангельске, когда наезжал на Соломбальскую верфь, а другой: с глубокими залысинами на высоком лбу, с мешками под красными глазами, с опущенными плечами.
Не сразу он посмотрел на Молчана своим усталым взглядом. А когда посмотрел, то словно бы не увидел, все еще шептал про себя цифры, и белые пальцы его поигрывали циркулем.
— Кто таков? — спросил он наконец. — Велено никого сюда не пускать, все едино таскаетесь с утра до ночи. Чего надо?
— Прочти, Федор Матвеевич! Да нынче и прочти — до господина Иевлева касаемо, — настойчиво сказал Молчан и положил челобитную на корабельный чертеж перед Федором Матвеевичем. — Прочти и погляди — подписано кровью.
Апраксин швырнул циркуль, сел, потянулся за трубкой, но не дотянулся, — рука его так и повисла над столом. Долго, медленно, слово за словом читал и перечитывал он повесть о страданиях и пытках, о вымогательствах и насилиях, о дыбе и кнуте, обо всем, что творил воевода Прозоровский на протяжении тех лет, пока правил Севером. Читал о том, как силою и ложью вынудил он непокорных двинян написать государю бумагу, вчитывался, раздумывал, и на бледном его лице проступали красные гневные пятна. Но странное дело: Молчану вдруг показалось, что не только разгневан Федор Матвеевич, а в то же время и доволен, словно бы ждал он такой бумаги и теперь скрытно радовался, что она у него в руках.
— Кто писал сей лист? — спросил он погодя.
— Многие двиняне.
— Не Крыков капитан?
— Не Крыков! — помедля ответил Молчан.
И опять ему показалось, что его ответом Апраксин доволен.
— Точно ли ведаешь, что не Крыков?
— Ведаю, что не он.
— Врешь!
— Врать не обучен!
Взгляды их встретились, оба помолчали. И, зная, что поступает умно и правильно, Молчан произнес:
— Сия челобитная, коли в руки государевы попадет, много может облегчить участь капитан-командора нашего Сильвестра Петровича Иевлева…
— Тебе-то что до него за дело? — спросил Апраксин.
— А такое мне до него дело, что под ним мы и шведского воинского человека на Двине побили, он из крепости, мы с острову. Про высадку шведов слышал? Как на острове те шведы побиты мужичками некоторыми были? Слышал? Вот в те поры мы и узнали Иевлева Сильвестра Петровича…
— Что в Архангельске говорят? За какие грехи он в узилище брошен?
— И он схвачен и Рябова-кормщика ищут не за грехи, а за правду…
— Так все и говорят?
— Все, да что в сем проку? Иноземцы, слышно, на него написали сказку, будто шведского воинского человека с почестями в цитадели принял; сам будто изменник и кормщика ради изменного дела послал к шведам на корабли…
— Есть ли такие, которые сему верят?
— Таких не знаю.
Опять помолчали. Федор Матвеевич вдруг спросил:
— Ты-то сам кто таков?
— А то тебе и ни к чему, Федор Матвеевич! — ответил Молчан. — Назовусь — ни хуже, ни лучше не станется. Проходимый я человек, и вся недолга.
— Беглый?
— Ну, беглый!
— От кого беглый?
— Беглый я от господина Зубова, который у тебя в столовом покое вино пьет. От него я беглый.
— И видел его, как ко мне шел?
— Видел, Федор Матвеевич.
— А все же пошел?
— Пошел.
— Может, он тебя и не помнит?
— Он не помнит, люди его помнят.
— Для чего ж ты шел?
— Челобитную нес. Не мои слезы, не моя кровь. Нес — и донес.
— А далее что будет?
— Там поглядим…
Федор Матвеевич с любопытством еще посмотрел на Молчана, спросил:
— Не моряк?
— Вроде бы и нет.
— Зря!
Он кликнул человека, велел ему вывести Молчана из дому.
— Ежели в столовом покое остановят сего негоцианта, скажи: некогда ему. Понял ли?
Солдат сказал, что понял, но Павел Степанович видел по его глазам, что ему невдомек, о чем идет речь…
Застолье в столовом покое стало еще веселее: два помещичьих недоросля плясали под рожечную музыку, офицеры, здешние дворяне, корабельные мастера-иноземцы хлопали в ладоши, топали ногами, улюлюкали. Зубов стоял у двери, отхлебывая мед из кубка, не мигая смотрел на Молчана. Павел Степанович помедлил, но солдат-провожатый слегка подтолкнул его в спину, молвя:
— Иди, иди, господин купец, иди веселее…
За спиною князя в сизом табачном дыму стояли неподвижно, словно неживые, его люди, челядь в малиновых туго перепоясанных кафтанах — здоровые, сытые. А Фаддейки не было — он ждал во дворе…
— А ну, купца пустите! — молвил солдат за спиною Молчана, — а ну, поживее. Некогда господину гостю…
Князь, покосившись, слегка посторонился, солдат сказал вслед Молчану, что вот-де и вся недолга, и тотчас же Павел Степанович увидел Мирошникова, который пятился перед ним во дворе. Со всех сторон на него двигались зубовские люди, лунные блики прыгали по их лицам, и кинжал, который он держал в руке, теперь не мог ему помочь.
Он подался назад — и к забору, его тотчас же настигли и сбили с ног. Почти в это же мгновение княжеская челядь покрыла его дерюгой, чтобы он малость призадохнулся, и стала бить его сапогами. Потом его кинули на подводу и повезли до завтра в воронежскую усадьбу князя. Тут было и свое узилище, и погреб с дыбою, и палач для крепостных…
Поздней ночью Молчан очнулся, попил из корца воды, стал думать, как помочь своей беде. И вдруг спохватился — где рябовские золотые?
Золотые оказались в сапогах, княжеская челядь его не разула.
Попив еще воды и отдышавшись, Молчан подполз к дверям и окликнул караульщика.
— Чего тебе? — спросил грубый голос.
— Взойди! — попросил Молчан.
— Эва! — сказал караульщик. — Взойди! Хитер-бобер! Не велено нам.
— Серега, что ли? — хитро спросил Молчан.
— Серега давеча сменился.
— А тебя как величают? Лукашкой, что ли? — гадал Молчан.
— Семка я…
— Гордеевский, что ли?
— Не… Парфеновский…
— Парфеновский, Семка! — радостно, шепотом сказал Молчан. — Родня, ей-богу родня! Да ты, небось, крестником приходишься деду моему… Слышь! У меня золото есть. Много! Отпусти, отдам…
Семка усмехнулся, было слышно, как он почесывается за решетчатой дверью.
— Золото?..
— Ей-ей, золото! — громче, смелее заговорил Молчан. — Не отпустишь — все едино достанутся деньги князю. А денег много, с ними чего хочешь делай. Женатый ты?
— Нет, не женатый…
— Вот и вовсе ладно. Со мной казаковать пойдешь. Ты только погляди…
Он просунул сквозь решетку монету, караульщик взял ее, подивился:
— И верно, золото…
— Думай, Семка. Как рассветет — поздно будет…
Семка подумал, сказал со вздохом:
— Не я один. У ворот опять караульщик стоит, по улице хожалый ходит. Пропадем все…
— Золота много! — сказал Молчан. — Ты меня слушай, Семен, слушай чего скажу… Коней надо еще свести. На конях уйдем! На Волгу! Слушай, друг, у меня там народишко есть — кремень мужики. А продашь меня — все едино золото князю достанется. Ты наклонись пониже, слушай чего скажу… У меня золота кошелек полный. Поди, взбуди Серегу, иных ребят — всем хватит…
Еще не стало рассветать, когда Семка, сам не дыша от страха, отворил дверь узилища. Караульщика у ворот Молчан ударил ломом, тот упал не крикнув, словно куль с шерстью. Семен в это время выводил с конюшни лошадей. Хожалый за тыном постукивал колотушкой, покрикивал: «слушай!» Его тоже пришлось оглушить. Да и что их, боярских холуев-караульщиков, жалеть?
Днем беглецы были уже в безопасном от Воронежа расстоянии, ехали не торопясь. Молчан спрашивал, где хоронятся беглые, как их отыскивать. Семен толком ничего не знал.
День был солнечный, но холодный, огромное прозрачное голубое небо висело над степью. Молчан, с трудом шевеля распухшими губами, говорил:
— Кумпанства! Какие такие кумпанства? Корабли, вишь, строят бояре! Как же, бояре! Нагнали народищу помирать, экая силища — мужики. Гнемся перед ними. А без нас что? Ни хлебца, ни дровишек! Робеем, оттого и худо терпим. Собрались бы числом поболее, тогда и берегись нас, тогда бы и боярство нам поклонилось, тогда бы и царь правду сведал. Князей, да бояр, да воевод перевешать, царя спросить: как жить станем? Небось бы, и зажили правдою, как надобно…
Семка жевал горбушку хлеба, опасливо посматривал на опухшее от побоев лицо Молчана, слушал его твердую, суровую речь, отвечал неопределенно:
— Оно так, конешно… Ежели с толком…
Молчан вдруг насупился, приказал:
— Поезжай сзади! Муторно мне и толковать с тобой! Лизоблюды вы боярские, истинно холуи…
…В это же самое время Федор Матвеевич Апраксин показывал Федору Алексеевичу Головину челобитную, подписанную кровью двинян, и, словно бы думая вслух, говорил:
— Сими днями будет государь здесь, подам ему сию челобитную, да что толку? Бывает, что и читать не станет, спросит только, про кого? Ну, про князиньку, про Алексея Петровича, будь он неладен.
Федор Алексеевич хмурился, тряс головой, вздыхал:
— Тут бесстрашно надобно, Федюша. Тут на кривой не объедешь. Истинно — капля по капле и камень долбит. Со всех сторон — ты, я, Меншиков, каждый понемногу…
— Мы понемногу, а Ромодановский помногу.
Головин усмехнулся:
— Все мы у сего дьявола в лапищах. Чего возжелает — того и нашепчет. Стрельцами все пугает…
Погодя Апраксин говорил:
— Сведал я в точности: трое иноземцев на него, на Сильвестра, донос написали. Сим доносом и начал пакостить князинька Алексей Петрович. Пустил нить, завелась паутина! Господи пресвятый, что слез иноземцы из народа выбили, что крови волею сих наймитов пущено, другая бы Волга потекла. Как сию кривду повернуть?
Головин усмехнулся:
— Терпением, Федюша, не чем иным, как только терпением. Терпением да упорством…
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…

Мерзляков
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая