18
Сиятельный князь Меншиков кормил в саду зубренка. Совал в клетку сушеные финики, ласково приговаривал, вслух подбирал имя.
– Ты кто? Васька? Али Мишка?..
Зубренок отвечал недоуменным сопением, от незнакомого угощенья отворачивался. Прислали животину из Польши. Пока готовят место в зверинце, клетка стоит на лужайке, в кругу статуй. Нимфы высечены из белого мрамора, нагота их на солнце нестерпима. Легче смотреть в полумрак клетки.
– Мишка ты, понял? Мишка. Ну, жри! Тьфу, образина! Неужто невкусно? Да ты попробуй!
Осерчал, скинул с ладони липучие финики. Пошел к дворцу, вяло щелкая тростью по скамейкам. Навстречу бежал лакей, подбирая полы ливреи, не по росту длинной.
– Княгиня Куракина к вам… С пришпектом…
– С чем?
– С ришпектом, прости, батюшка!
– То-то, дурак!
Лицезреть княгиню Марью не доводилось. Уповал – минет чаша сия. Наслышан о ней, шалой бабенке, предовольно. Весь Питербурх вымела подолом. Канцлер – тот плачет от нее.
– Где она?
– В сенях сидит.
– Я те дам сени! Чучело! В вести-бюле. Огрею вот по башке.
Ругнешь всласть, душу отведешь… А этот… Выбранился еще раз, встретив пустые глаза немца – дворецкого. Скукота с иноземной челядью, их крой почем зря, а словно об стенку… Дворецкий, мыча полувнятно, являл смущение, – ея светлость подняться в апартаменты не пожелала.
И что ей взбрело! Словечко еще крепче висело на языке, когда шел, стуча тростью, к визитерше.
– Низко кланяюсь, княгиня.
– Ну так кланяйся, батюшка, шея не треснет, – выговорила гостья, едва разнимая тонкие, жесткие губы. А спутник ее – мордастый молодчик в кургузом кафтанишке с медными бляхами на поясе – вскочил и даже подпрыгнул в усердном реверансе.
– Это Иогашка мой. – Умолкла на миг и застыла сухим, скуластым лицом. – Секретарь мой, Иван Иванов сын Шефель. Как я с челобитьем к тебе…
Стыда нисколько нет. Канцлер сказывал, живет Куракина на постоялом дворе и при ней немец, который был у князя Ивана Голицына учителем.
– Пожалуйте, княгиня, наверх.
– Нам и в прихожей ладно. Куда уж нам в этакие искусства! Недостойна я ступать по мармурам твоим, горемыка, брошенная мужем.
Причитала не двигаясь. Гвоздем будто прибита к скамье.
– Нет уж! – рассердился князь. – Извольте встать. Здесь разговаривать не будем.
Послушалась, засеменила следом, подобрав платье и телогрею, не прекратив жалобы. На Питербурх, на погоду, на Неву. Вишь, и река не угодила, плеснула в лодку, замочила ноги.
Провел через зал двухсветный, указал тростью роспись на потолке. Такого ведь отродясь не видывала.
– Жалею, не погуляли мы на свадьбе, княгиня. Здесь бы и сыграли. Почто отказала хорошему жениху? И для дочери твоей конфузно.
В залу льется солнце, и медные щиты светильников, опоясывающие залу, свечение умножают. Княгиня вскидывает злые глаза, не мигая.
– Тебе не краснеть, отец мой.
– Уж точно, самим съесть конфуз. Кого же сватать, если сына канцлера российского презрела. Короля ищешь?
– А мне и короля не надо, коли он меня пропитания лишит. Муж покинул, девок там содержит…
Поперхнулась, – обступили сонмищем со стен, с ледяной белизны дома и корабли, мосты и кирхи, воды в каналах, в озерах, воды бушующие – в море. У Меншикова в обычае показывать изразцы, гордость свою.
– Удружил тебе галанец, – сказала княгиня, прервав недоброе молчание.
– Эх ты, как мужа честишь!
– А ты не заступайся за него. Попало тебе, батюшка, за изразцы? Попало? А через кого? Кто первый царю шепнул? Галанец и шепнул. Заказ, говорит, миллионный, и все он, Меншиков, на свой двор свез. Стало быть, давно дубины царской не пробовал. Это Голландия? Тьфу!
Плюнула на паркет, растерла. Ишь, ехида! Поднял трость наставительно, потряс.
– Борису Иванычу за верную службу великая благодарность от его величества. И также от меня.
Опустил трость, вонзил в ковер гневно. Марья неслась впереди, отбрасывая назад острые локти, бодливо нагнув голову. Поспешать за ней – подагру бередить. Немец, поравнявшись с князем, прошепелявил:
– Их сиятельство в ажитации. При слабых жилах риск имеется апоплексии.
На изразцах распустились цветы всех пород, сколь их в Голландии есть. Из комнаты произрастений в комнату ремесел, служб всяких, – словно к пристаням Ост-Индской компании. Работный люд плетет сети, латает паруса, таскает мешки в трюм, орудует топором на верфи. Поглядишь – вспомнишь молодые годы с Питером.
Немец зазевался, а княгине ни к чему – уперлась в пол, и, кабы взгляд мог опалять, потянулся бы за ней горелый след. Обычно дворец меншиковский, славнейший в столице, по первости ошеломляет, особливо женских особ. Эту, видимо, ничем не укротишь.
Привычное кресло в кабинете, под новым живописным плафоном, сообщает хозяину апломб. И паче того – город за окном, широко расколотый Невой. Напротив, за рекой, многопушечный оплот Адмиралтейства, от коего взгляд, скользя по крышам новых хором, погружался в зеленую обширность Летних садов его величества. Там архитект Земцов сооружает фонтан Езопов – с фигурами басен, столь полюбившихся Петру. И он же, Земцов, возведет на диво Европе огромную залу для знатных торжествований. Многие иноземные города затмит Санктпитербурх, в котором он, князь Меншиков, губернатор.
Сказать ли бабе сумасбродной, что навет ее лживый, – Куракин не шептун, а правду выкладывает прямо, за то ему от каждого уважение. Что за изразцы вина с него, князя, снята, – оправдался перед царем, построил своим коштом завод, и ныне, слава богу, делаем оные изделия сами. А для этих голландских в доме царя все равно нет простора. Так где же им быть? Не закопаны ведь, не спрятаны. Дворец для разных плезиров и аудиенций открыт и, стало быть, престижу государства служит, – не одному Меншикову утеха.
Да разве втемяшишь ей, упрямой! Заглушив в себе недосказанное, устало махнул рукой.
– Читай!
Немец отпер сундучок, вынул челобитную, развязал узел. Княгиня раскатала на колене, но к себе писанье не приблизила, – забубнила наизусть:
– Отдала я, нижепоименованная, в наследие безденежно дочери своей девице княжне Екатерине поместья свои и вотчины в Московском уезде в Радонежском стану село Алешня с деревнями и пустошами, да в Ростовской волости половину села Васильевского, Никольское тож с деревнями и подпустошами, да в Волхове стану деревня Гришениха…
Ох заладила! Недослушал все деревни и села, оборвал, поколотив тростью по столу.
– Ты чего, батюшка! Мое это… Не куракинское, а наше, урусовское. Приданое мое от родителя. Мне куракинского не надо.
И полилось, и полилось изо рта. Мерзейшие глупости про мужа. Променял ее в Амстердаме на девок, которые в остерии служат голышом. От веры отступил, католик он, и более того – чернокнижник. Прежнюю жену свою испортил и ее намерен извести.
Этак вот изрыгает на каждый порог питербурхский… А сама вино хлещет, и скандалит на постоялом дворе, и людей вводит в соблазн. Заместо мужа, вишь, секретарь… Куракин пишет канцлеру, нельзя ли унять супругу, ведь в стыд вогнала себя и дочь. А как ее уймешь? Просит лишить жительства в столице, выпроводить в Москву. Что ж, дождется она…
Снова нудной капелью – деревни, пустоши… Отдала дочери в приданое, тому года четыре. А Куракин положил выдавать княгине на житье в год триста рублей, понеже обитают супруги врозь. И она с тем согласилась. Ныне же Куракин посватал дочь за молодого Головкина. Чем плох жених? Сын канцлера, учится в Париже, худой должности не дадут ему. Накося – на дыбы взвилась! Отнимает у Катерины приданое, рушит свадьбу.
– И решила я, нижеименованная, поворотить те вотчины обратно себе, – отчеканила челобитчица и взгляд наострила грозно.
Расстроила свадьбу и рада. Конечно, на кой ляд жениху девка без приданого да теща сварливая. Оборони бог!
– Твоя воля, княгиня. Молили тебя и совестили… И канцлер, и муж твой… Меня тоже не послушаешь.
Борис Иваныч пишет, доверять деревни жене не след, понеже к правлению неспособна и скоро промотает. Приехал бы, да застал ее с немчиком. Вполне мог бы отобрать у супруги права да упечь в монастырь. На рожон ведь лезет баба.
Сказал, смяв досаду, поддразнивая:
– Утащит жених твою Катерину. Парижским манером улестит и утащит.
– Да я… – задохнулась княгиня. – Сунется только… Дочь в моей власти покамест…
– Козла ей, что ли, в постель кладут?
– Не пущу, не пущу! – выкликала княгиня. – Моя дочь… Материнской клятвой связана. Прокляну, если что… А прощелыгу парижского батогами велю, батогами…
– Эка разлютовалась! – подивился Меншиков со смешком. – Дворянина? Полно, можно ли?
– Тьфу ихнее дворянство! Тьфу – прости меня, батюшка! Головкины… Велико дворянство!
– Да уж где им до вас, – поддакнул князь. – Как курице до небес.
Насмешки не почуяла. Разошлась еще пуще, принялась чихвостить Головкиных, которые-де полтыщи лет в своем роду бояр не имели и сподобились лишь при Софье. Им, Головкиным, стремя держать Урусовым.
– Верно, верно, – кивал Меншиков. – Урусов, он и в окольничих не хаживал, – прямо в бояре верстали. Битте, в боярскую думу! Знаю я, Урусовы перед всеми выпячивались. Задницей сколько скамеек протерли? От задницы след… А еще чем знатны? На царской службе, что ль, отличились? Большого отличия я что-то не припомню… Головкины, вишь, им не ровня! У Петра Алексеича Головкин первый министр, а Урусовым негож.
Прошение свернуто, немец поймал его на лету, захлопнул сундучок. Челобитчица встала, с побелевших, судорогой сведенных губ срывалось невнятное:
– Пойду я… К ногам царицы паду… Авось защитит меня… Вдову при живом муже…
– Погоди! – крикнул Меншиков и усадил, махнув дланью. – Плакаться нечего, матушка! Желаешь деревни поворотить – твое дело, юстиц-коллегия препятствовать не может. Писали на Катерину, будут на тебя писать. А шуму-то, шуму от тебя! Ходишь да слуг царских добрых поносишь. Обиженная! Не тебя жалко, дочь твою жалко, – ей стыд глотать, в девках киснуть.
Выронил трость, поднял, кинул в сердцах на ковер. Вскочил, забыв про подагру.
– Не бойся, – княгиня попятилась, оробев. – Моя забота… Не твое чадо…
– Ступай, ступай в юстиц-коллегию! Пиши деревни на себя и кончай канитель. Хватит гнусных твоих речей! Загостилась твоя светлость в столице, домой пора. А то сделаю оглашение, по какой причине Головкину отказано. Отрыгнулась боярская спесь… Все двери твоей светлости закрою.
– Ой, напустился, батюшка!.. Не изволь серчать… Я по простоте, а ты…
Уже провожали челобитчицу, ухмылялись со стен голландские шкиперы, плотники, рыбаки. Потешались, уперев руки в бока, женки, торгующие снедью, купчихи в чепцах, свистела коньками ребятня на замерзших грахтах.
– К ногам царицы паду.
Огрызнулась через плечо и едва устояла – платье, намокшее в лодке, не высохло, стянуло лодыжки.
Александр Данилович Меншиков, бывший пирожник, ругался и хохотал враскат, видя, как семенит вниз по лестнице, волоча мокрый подол, княгиня Куракина, урожденная Урусова, а за ней, обняв сундучок с кляузами, боязливо пригнувшись, поспешал дылда-секретарь.
Княгиня Марья – в Гаагу, послу Куракину:
«Дело наше, начатое с графом Гаврилой Иванычем, не совершилось, пожалуй, не изволь в том гневаться на свою дочь понеже в совершении начатого дела не ея есть воля».
Посол Куракин – в Санктпитербурх канцлеру Головкину:
«Теща моя беспутная и бесчестного житья жена моя своим безумством привели меня во всеконечную печаль, а себя они в вечный стыд».
Жене ответа не будет. Жена и дочь отрезаны, чужими стали.