21
Борис Куракин провалялся в жару с неделю, потом съездил на короткую побывку домой, в Москву. Выполнил там два важных дела – посадил сына учить латынь и дал вольную Федору Губастову. Отныне он Федор Андреевич, управляющий имениями на жалованье. Уже и невесту себе присмотрел.
О рождестве гвардейцы-семеновцы увидели полуполковника Куракина у себя.
Полуполковника, одетого во все новое, словно для смотра. Щелкающего высокими модными каблуками политесно. Слепящего галунами лучшей выделки, пуговицами, натертыми заграничным порошком. С лицом бледным от немочей и огорчений и даже страдальческим – полуполковник отвык от войсковой рутины, от счетов, реестров, ведомостей провиантских и оружейных. Выражаться крепкими русскими словесами он, однако, себе не позволяет, а вместо них произносит часто брань иноязычную, и опять же политесно, сквозь зубы, с присвистом.
Сего примечательного офицера сослуживцы вскоре окрестили «принцем».
Кому же, коль не ему – болезненному «принцу», грамотею, – сидеть в штабе за бумагами! И Куракин сидел, читал и подписывал, считал, проверял отчеты. Строки сливались в одну неотвязную строку, которую прерывал лишь сон.
«80 седел приняты и розданы…», «Штыки не выдавать до привозу ружья».
Много военного добра лежит под снегом, в лесах и болотах Белой России. «Пропало после побитых», «За тяжелыми ранами не вынесено»… Сквозь цифирь смотрят мертвые, смотрят стеклянно – некому им закрыть глаза.
«Прислано с Москвы, с Оружейной палаты нового ружья – фузей 731, штыков 763, шпаг 340, пистолетов 183».
Сквозь цифирь глядят новобранцы – верно, последняя мужская поросль. Для армии нынче всяк годится: отощавший мужик, давно не нюхавший полновесного хлеба, пойманный у кабака гулящий человек, монах из упраздненной обители.
Писаниной Куракин завален.
«Каптенармуса Викентьева лошадь отвязалась и ушла со всем конским убором, с пистолетом, епанчою и пропадала сутки. А ныне явилась. А конский убор совсем с нее пропал». Тьфу, пер Бакко! Пропал – и концы в воду. Лошадь, стало быть, виновата…
К ночи обалдеешь от бумаг. Изволь еще на утро вымыслить пароль по полку. «На тебя», – выводит уставшая рука Бориса. Ответ какой? «Надеемся». Кажется, уже было недавно… Тогда – «Милостию»… Чьей милостью? Ладно – «своею». Как-то раз глянул: перо словно само начертало – «Аминь». Протер глаза, хотел зачеркнуть, одумался. Пускай и отзыв будет – «Аминь».
Аминь, аминь… Сие бы Марсу, воину небесному произнесть, подав нам викторию…
Со всеми нуждами идут к Куракину офицеры-иноземцы. Кому же еще рассудить, если не «принцу», владеющему многими наречиями! Однако капитана Людвига понять было мудрено, понеже от него разило спиртным. С перепоя, что ли, ввязался в ссору с каптенармусом?
«Полковой лекарь Водик послал к каптенармусу Лонскому… чтоб на аптекарских лошадях он, каптенармус, дал фуражу…»
А Лонский не дал. Оттого и заварилась кутерьма – лекарь колотил солдата дубиной, потом напал на офицера, за что с лекаря сняли шпагу. А Людвиг зачем-то кинулся отбивать лекаря. Теперь не вспомнит, на кого замахивался палашом…
Свободные часы «принц» проводит за чтением, в пирушках участвует редко. Офицер, не похожий на других, весьма раздражал некоторых, и Борис это видел. Что ж, зато с ним дружат люди просвещенные, а сие во сто крат ценнее.
Просвещенные – вот истинная знать! От них зависит возрождение златого века!
Дворянину, размышлял Куракин, невежество непростительно. Мужик – другое дело, с него спрашивать нечего. Куриозный полуполковник, суровый с молодыми офицерами, к рядовым ласков. Не замечено, чтобы хоть одного писаря отлупил либо выпорол. Неужто и денщика не бьет? Офицеры обступили однажды Фильку – он пятился от кулаков, божился.
– Не, не трогает… Осерчает, так словами…
«Я гораздо люблен от простого люда», – напишет полуполковник о себе с гордостью.
Снова ложатся в заветную тетрадь жалобы на нездоровье. Лихорадки утихли, но «на лице болезнь объявилась прежняя, также и по телу почало выкидываться». Пользовал чирьи в Харькове, у царского лейб-медика Арескина.
– Выдают за истину, – сообщил толстый, в серебряном окладе седины шотландец. – Мазепа к нам обратно желает.
Меншиков, заскочивший в полк, подтвердил:
– Да, пищит пардон. Я, говорит, вам Карла и лучших генералов выдам живьем, только простите меня. Челобитье, правда устное, через Апостола. Не, не святой, – усмехнулся Данилыч. – Полковник, от шведов сбежал.
Неужели царь простит? После того как изменнику пропели анафему, а в Глухове повешена кукла-Мазепа и палач сорвал с нее андреевскую ленту и растоптал…
– Швед, значит, не прочен. Смекаешь? Боязно стало… Станислава на выручку зовет.
– За всех хватается?
– Ух, гад двухголовый! Одна голова к шведам, вторая на нас озирается – нет ли лазу назад…
Письмо Мазепы перехвачено, доставлено светлейшему. Изменник молит королишку двинуть победоносной рукой, простереть ее над Украиной. Верно, и впрямь надежда на шведов шаткая. Называет Украину наследием польских королей, – иди, мол, забирай свое достояние.
Данилыч прибавил, что царь велел писание изменника обнародовать, – пускай для всех будет явной мерзкая его политика.
– А Карл-то? Его какая вошь кусает? – спросил Борис. – Под пули суется, сказывают.
– Нарочно, – кивнул светлейший. – Глядите, мол, не берет меня пуля. Пора, либер херц мой, пора кончать войну! Нынешний год нас с Карлом рассудит, я чую.
Светлейший милости своей не отнял. В полку бывает часто, порядком в штабе весьма доволен.
Пора, вот как пора на покой кровожадному Марсу! Встречи с неприятелем успешны: урон ему причиняют не токмо наше войско, но и жители, вооруженные чем попало. Немалые потери у Карла и от морозов.
Весной царь уехал на Дон, проведать флот, изготовленный на случай вторжения турок. Вернулся к армии летом. Карл подступил к Полтаве, с ходу не осилил, зарылся для осады. Баталии решающей в приказах, в диспозиции не видно, однако воздух тяжел, яко перед грозой.
– Надо напомнить Питеру о тебе, – сказал Меншиков. – Едем-ка, друг мой, ужинать.
Борис дал себе зарок сидеть в полку тихо, не лезть к высшим, а тут не устоял. Комом в горле тот ужин!
Царь шевельнул бровями хмуро, обнаружив Куракина за столом, в числе генералов.
– Князь в обиде на нас, – промолвил звездный брат, обратясь к Меншикову.
– Бог с тобой, государь! – отозвался Борис.
– Не лги! – крикнул царь. – Беда с обиженными. Куда их деть? Воду на них возить, что ли, Данилыч?
– Отчего ж, херц мой, – отозвался Меншиков. – Запряжем кого-нибудь. На князя ты напрасно взъелся, херц.
Дернуло заступаться…
Завершился ужин бедственно. Звездный брат не забыл прежнее ходатайство за полуполковника, обойденного чином, и повторения не стерпел. Борис поделился горем с заветной тетрадью, по-итальянски:
«За ужином у Меншикова его величество на меня разгневался, говоря, что я не хочу служить в армии и ищу оказии выйти в министры. В тот злосчастный час он обещал меня повесить, если я не выполню своего долга сражаться против врага». Борис слезно жалуется тетради – отныне он в опале. Вслед за «главным человеком» переменились к нему и вельможи, кроме Данилыча, увы, уже бессильного исправить сию худую ситуацию.
«Когда то выше явленное случилося, то как оных ласка и склонность отменилась, не могу инакого применить, яко погода в Голландии одним днем многократно переменяется…»
Разве он, Куракин, избегал боя? Разве прятался за чужую спину? Виноват ли он, что определили его в штаб, доверили не поле битвы, а канцелярию?
Движение войск между тем ободрилось. Полк действовал, отмечает Борис в тетради, «ища баталии с неприятелем генеральной».
В ночь на 24 июня переправились через Ворсклу. И здесь опять беда – «схватила колика сухая так, аж не к самому концу…». И хотя «сие мне припало конечно от печали», расхворался нешуточно.
А гистория ход свой ускорила, и до великой баталии, чаемой столь горячо, оставалось три дня.