22
Рано утром, до рассвета, Федор Губастов выпустил порезвиться жеребенка Арапку – голенастого, шаловливого своего любимца. Улица еще спала. Арапка валялся, вскидывая копытца, тихонько ржал. Внезапно Федор заметил на снегу, в ложбине, неестественную черную тень. Она задвигалась, обрела руки, поползла, оставляя за собой темный след.
Бориса накануне пользовал медикус, уложил его, испотевшего на банном полке, в постель и сделал кровопускание. Князь погрузился в забытье столь глубокое, что очнулся лишь около полудня.
В спальне маячил человек, солнечный луч то зажигал копну русых волос, то высвечивал руку с какой-то бумагой.
– Я, князь-боярин…
Майор брезгливо замотал головой – Губастов совал ему грязную, мятую бумажонку. Шибало потом и еще чем-то. Вроде кровь на ней…
– Убери! Фу, мерзость!..
В тот же миг сон слетел, цидула смутно взывала к нему вереницей цифр, пропадавших в бурых пятнах.
– Откуда?!
– Так я ж говорю, князь-боярин…
Цидулу нес незнакомый человек, должно быть юрод, богомолец, потому как под полушубком был обмотан железной цепью с крестами. Кто-то саданул его по голове, верно, караульщик. Трещотки чуть ли не всю ночь заливались.
– Где он?
– Помер, князь-боярин. Ноги мне обхватил и отдал душу…
Губастов наклонился, чтобы уразуметь предсмертное бормотанье. Юрод поминал царицу и письмо, доверенное ему. Кем? Можно полагать, царицей же. Достать письмо юрод сам не мог, слепо тянулся рукой к поясу. Азовец смекнул, отодрал кармашек, пришитый к штанам. Потом сволок мертвеца в проулок, где зияет заброшенный колодец.
– Грешно этак, словно собаку… Да как иначе-то, князь-боярин?
Догадался азовец снять и цепь с крестами – сбруя приметная. Найдут царицына нарочного не скоро и вряд ли опознают. Мало ли убогих людишек в нагольных овчинах!
– Может, нашли уж, – отозвался Борис, спуская ноги с постели.
Выследили, вытащили из колодца. Начали дознаваться, кто бросил его…
– Ох, Федька! Вот пожалует в гости Ромодановский! Ох, Федька, Федька!
Клянется, что спроворил, не промешкав и минуты, без шума, ото всех скрытно. Погоня уже утихла, улица была пустая, нигде не скрипнуло. Хорошо, если так…
Отвозил бы князь-боярин холопа, сбыл досаду, да не за что. Другого ведь ничего не придумаешь. Оставлять юрода у ворот не следовало.
Нет, не глупо поступил азовец.
Пить с утра непривычно, но Борис хлебнул, прогнал холодок беспокойства. О чем пишет тут Евдокия – неважно. Главное, пишет тайно, цифрами. Коли обнаружится это, скажут, что он имеет с ней согласие. Чем тогда отговоришься?
Вина усугубится тем, что цифирь – от него… Однажды, года четыре назад, развлекая царевича, показал ему, как можно подставлять числа вместо букв. Аз – четыре, буки – пять, веди – шесть, и далее по порядку… Вот она, потешка, перешедшая от сына к матери и обернувшаяся отнюдь не весело!
«Братья мои!» – так обращалась Евдокия. Не только к нему – Борису, ко всем близким. Верно, в мыслях имела наперво Лопухина, но легкого пути для гонца своего не предвидела.
Борис дочитывал письмо в светелке. Венецианские зеркала, пристальные, голые – князь-боярин пресекал попытки кормилицы завесить их, – следили со стен, засматривали в россыпь цифр, как сообщники.
«Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…
Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало – «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.
С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!
Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка – не в том суть…
В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали – как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?
Вспомнилось давнишнее:
– Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…
Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.
Вскоре начали поговаривать – царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного – пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.
«Одной левой подкидывает…»
Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе – оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.
Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось – душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца – строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.
Что ему мило дома – неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги – но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.
Гюйсен – немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как от поповской братии. А она царевича к отцу не подвинет, напротив, пуще ожесточит.
Как же быть?
Жжет цидула, жжет нестерпимо… Жаль, Петр Алексеевич в Польше… Отдать бы ему и при том повиниться – сам, мол, вручил Евдокии средство сноситься с Москвой…
– Ох, Мышелов, съедят тебя крысы! – послышалось вдруг. Явственно ощутил Борис присутствие звездного брата. А позади него возник Алексашка Меншиков. И хотя Петр Алексеевич слушает покаянную речь милостиво, на сердце у Бориса тяжело. Фаворит, обдав его насмешливым взглядом, подтянулся и шепчет на ухо царю. Что-то обидное для князя Куракина…
И поделом ему, Куракину… Выходит, он ябедник мелкий, достойный лишь презрения, ябедник, пожинающий ненависть не только Евдокии, но многих старых фамилий и наследника престола. И ради чего? Добро бы важная причина – измена или иной злокозненный убыток короне… Женить Алексея царь не спешит. Придет пора – подберет невесту, вмешиваться никому не позволит.
Лишь бы боги сохранили век царю…
Нет, пользы ябеда не принесет. Пуще настроит царя против старого боярства. Алексашка будет ликовать и злорадствовать… Знатные семьи и без того обижены…
Борис кликнул Губастова, велел помешать дрова в печке и кинул бумагу в огонь – движением нарочно небрежным. Пускай горит проклятая грамота! Оба – холоп и князь-боярин – смотрели, как пламя скрючило листок и обратило в пепел.
– Понять ничего нельзя было, – сказал Борис как бы про себя.
Внезапно, в накатах света от печки, вспыхнула на лице Губастова несносная усмешка Алексашки, нахального фаворита.
– Не топчись тут! – крикнул князь-боярин. – Ступай!
Покоя он не обрел, оставшись один. Не ровен час, станет известно от Евдокии, от Алексея или от кого другого: тайнописи обучил Куракин. К нему с цифирным посланием шел нарочный из Суздаля. И он сие непотребно скрыл.
Что тогда?
Ответы Борис складывал целый день. Кормилица клала на голову князеньке тряпки, смоченные в холодной воде. Ожили, впились в виски давние его враги – гипохондрия и меланхолия.