11
Гваскониев караван переправился через Днепр, затарахтел по владениям Речи Посполитой. Хозяина укачивало. Очнется на ухабе, клянет тряску, дорожную пыль, приказывает взбить подушки да повыше. Федька и Дженнаро умаялись, понукаемые хворым, всегда недовольным стариком.
Оба спят при нем, спят по очереди в длинном, точно гроб, возке. Наполетанец, ложась, упрашивает своего святого тезку:
– Оборони, сан Дженнаро, от разбойников, позаботься, сан Дженнаро, чтобы наши лошади не заболели, чтобы ничего не поломалось, чтобы мы не провалились в яму или в реку…
Хозяину причитания надоедали. Укладывая под подушкой пистолю, ворчал:
– Нападут разбойники – будите!
Дженнаро ужасался – накличет ведь! Безбожник, насмешник, как все флорентинцы… И опять призывал небесного патрона, шепотом:
– Прости, сан Дженнаро, синьора Гваскони! Усмири его неразумный язык!
Голова Гваскони скатывается к окну. В возке душно, старик хватает воздух ртом, храпит, чавкает. Когда Дженнаро спит, Федор сидит рядом с постелью хозяина, сжимает коленями мушкет. За окном плывут, ныряют холмы, перелески, хаты. Влетают – чудится осоловевшему Федору – прямо в рот хозяину.
Сторона чужая, а все знакомо. Везде человек рождается либо мужиком, либо господином. Мужиком чаще, вот что худо. А хоромы здесь позатейливее, чем на Руси. Стекла цветные, медь фигурная. Пан, который побогаче, обносит именье свое крепостной стеной, держит войско.
Однако такой двор, как на Волыни у Вишневецких, путникам еще не попадался.
Фортеция поздоровее азовской, смотрит враждебно. Федор все выше задирал голову. Дорога возносится над речкой, над дубравами, над скалистыми удольями, а стена громадится, тычет самопалами. Страж в высоком шлеме, усатый как таракан, забегал, замахал, волоча шпагу непомерной длины. Сверху дали сигнал флагом – подымай, дескать, бревно, впусти гостей!
Пал под колеса цепной мост. Проезжая во двор, Федор смерил толщину стены. Азовские турки позавидовали бы…
Скорее бы поесть да на боковую. Поди-ка, сбежится панство, начнет щупать да дергать товар. Коней распрячь не успеем, как раскидают поклажу, потом подбирай! Едва ли до заката управимся.
Гваскони вылез, не устоял на затекших ногах, поймал руками ствол дерева. Разлапистое, дивное дерево, – Федор не заметил, откуда взялся молодой, узкогрудый католицкий поп в тесной рясе. Обнял купца, как старого друга. Что-то шевельнулось в памяти. Федор глядел, пока не убедился: он, воистину он, иезуит проклятый!
По нем панихиду пропели, а потом оказалось – жив! Побывал в плену у мухаммедан, исхитрился спастись. Дошлые они, иезуиты.
Вон и четки торчат из кармана. Беседует, бывало, с князем-боярином, теребит свои бусы…
А товар куда девать? Дворец словно вымер, хоть бы одна дверь звякнула!
Ну, дивные дела! Тут поп вместо пана. Пузан в лазурном камзоле, с чешуей серебряной на плечах, перед иезуитом чуть не стелется. Должно, управитель али ключник.
Странно все… Покупать не идут, но и отпустить гостей не намерены.
Старика с почетом поместили в палатах. Федору и Дженнаро пузан указал топчаны в казарме, остальные работники наряжены с лошадьми на пастбище. Казарма большая, на целый полк. Да где он? Федор, унтер-офицер азовский, прикинул – половины рейтар нет в наличии.
Война, что ли, людей вымела?
Нет, рейтары говорят, не война, а сейм. Сейм – значит собрание панов. В Варшаве короля выбирают. Князь Михал взял бы больше конников, да нельзя, Семен Палий нагрянет.
Про Палия Федор слыхал. Сильно пошаливает атаман, нагнал на панов озноб.
Повара, девки комнатные, кои попригляднее, тоже в Варшаве. И скрипачей двадцать человек.
– Не пойму я вашего князя, – усмехается Федор. – Этакой поезд потянул, а супруга тут одна. Около нее вон иезуит вьется.
Дрозд черный, он везде клюет. Федор видел его с красивой госпожой. Гуляли по парку, спустились к реке.
Насмешил Федор рейтар. Не жена вовсе, а мать князя. По виду не скажешь, это верно. Двух мужей похоронила. Окрестные паны наперебой сватаются. Одного она арапником огрела, до того привязался. Ночевал у стен замка.
Здесь, поди, и с монахом балуется, думает Федор. Да какой он монах, без монастыря!
Еще не ведает азовский унтер, что за надобность свела в Белой Кринице иезуита, княгиню Дульскую и купца Гваскони.
Из Венеции иезуит направился сперва в Рим, где получил напутствие от кардинала Сагрипанти. Оттуда, в настроении отменнейшем, двинулся на север, сбежал от итальянской жары, чрезмерной для нежной кожи.
Сагрипанти, влиятельнейшее лицо в Риме, протектор Восточной Европы, маркиз Джузеппе Сагрипанти согласился с планом Броджио.
В Варшаве, пребывающей в горячке выборов, братство Иисуса имеет достаточно глаз и ушей. А Мазепа нужен при любых обстоятельствах. Честолюбие его и полководческий дар обещают многое. Гетман себе на уме, карты свои не раскрыл, но Броджио заверил кардинала: Дульская накинула поводок на малоросса. Переписку с княгиней он не прекращает, а это знак добрый.
Важно, чтобы поводок не порвался. Дульская нуждается в совете, в поддержке – ведь терпеть старого повесу нелегко для пылкой любовницы.
Направляясь к Белой Кринице, Броджио навестил несколько замков. Уния местами привилась, вельможи вовлекают крестьян ревностно. Что ж, содействовать благому делу не грех и плетью. Уния – вот вернейшее средство подчинить Россию императору и папе.
Вообще, все складывается пока недурно. Даже этот русский, куракинский денщик, лезет в руки. Выскочил из экипажа, как пробка из бутылки. Подарил же сюрприз старик Гваскони. Возможно, надо будет вернуть князю беглого слугу – для вящей дружбы.
– Морда у холопа смышленая, – сказала про него Дульская.
– Мой Куракин, – бросил иезуит небрежно, – этого не оценил. Уменье выбирать подчиненных приходит с годами.
Они вышли из калитки парка и чуть не столкнулись с московитом. Он учтиво поклонился. Карие глаза Дульской задержались на ладной фигуре холопа. Иезуит сделал вид, как и прежде, что не узнал азовца.
Тропа, огибая парк, вздымалась на крепостной холм. Из плотной зелени вырос, плавясь на солнце, золоченый верх костела.
– Уповаю на то, – усмехнулся Элиас, – что новая Марина не заставит нас краснеть.
Иезуит помахивал веткой клена, ласкал себя лапчатыми листьями, довольный шуткой. Событие давнее, но памятное – здесь, в Белой Кринице, в домовом храме Григорий Отрепьев обручился с Мариной Мнишек.
– Плохое сравнение, – отозвалась Дульская сухо.
– Почему же?
Ему нравится дразнить ее. Не все ей тешиться комплиментами лощеных поклонников.
– Отрепьев был жалким проходимцем, – слышит он. – Януш – настоящий мужчина.
– Вам лучше знать.
– Разве мужчины горланят сейчас в Варшаве? Школяры, молокососы. – Дульская побледнела от ярости. – Слепые котята… Виват принцу Конти! Виват курфюрсту Августу! Сколько кандидатов – десять, может, уже двадцать? Да не все ли равно! Перессорились, передрались, кланяемся иностранцам. Научите, проше пана, жить в согласии! Скажите, Элиас, почему так трудно вдолбить в мозги главное: Польше нужны солдаты и хлеб. Кто же, скажите, кто, кроме Мазепы, отнимет у москалей левый берег? Наши предки возрадуются на небесах, когда Януш перетопит москалей в Днепре.
– Вы великолепны, княгиня.
Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.
– Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…
Дульская зажала уши.
– Виват королю Яну! – пропел иезуит. – Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?
– Перестаньте!
«Вам неприятно, княгиня, – думает Броджио. – Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»
– Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.
Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.
Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.
– Кроме щедрости, – прибавил иезуит, – необходимо терпение.
– Не беспокойтесь, пане, – повеселела Дульская. – Я в детстве носилась на степных жеребцах.
Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.
– Свора дармоедов, – морщится Дульская. – Вы спасаете меня от них, мой друг.
Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.
– Чуть-чуть бы еще гвоздики, – говорит он, жуя мясо. – Самую малость.
Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!
Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси – дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.
Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал – дед нынешнего Михала – получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.
Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких – солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.
– Спутать нам карты, – рассуждает Броджио, – может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.
– Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
– Даже вы, княгиня, – дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет – вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой – Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам – вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась – фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу – отпечатком сеймовских раздоров – вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость – на троне король Август.