Глава сорок первая
Несмотря на то, что «Молодая гвардия» имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации.
Подобно тому, как во время даже самой сильной засухи не может настолько прекратиться естественное движение подземных вод, чтобы перестали образовываться ручьи и реки, так действия «Молодой гвардии» вливались в глубоко скрытое, раздробленное, но широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа «Молодой гвардии».
Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся глухой заштатной провинцией германского райха, в которой навеки утвердился новый порядок.
Все притихло на фронтах войны — на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда и в районе Моздока было уже что-то настолько привычное и постоянное, что казалось — так уже всегда и будет.
Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет.
В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик-«асс», возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком — веселым малым, который говорил по-русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий.
Офицер-румын в форме салатного цвета, при галстуке и с аксельбантом был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижной, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части.
— Что это твой хозяин в штатском ходит? — спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения.
Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал:
— Шпион!..
После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки.
Немецкий «асс» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный, белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться.
Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснил, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность.
— Сталинград!.. Ха!.. — говорил он, подымая багровый указательный палец. — Большевик стреляйт… пу! Мне капут!.. — И мрачные слезы выступали на его красных веках.
Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи.
Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур.
— Цивилизация! — сказал он добродушно.
И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика.
При новом порядке в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден Бадене, — целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюнкер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона Швейде, горный техник, лейтенант из так называемого горнорудного батальона. Это был пожилой, худой, седоватый, очень обстоятельный немец, привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий. Вступив в должность, он с удивлением обнаружил, что ничего нет: рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет. Рассудив здраво, что в таком случае и угля нет, он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации.
Немного пониже на ступенях этой лестницы стояли обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже — начальник полиции Соликовский и бургомистр Стеценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они то все и делали.
Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель — чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, — так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли; «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уже не сошел ли я с ума?»
В один из таких мрачных дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома.
На этот раз Ефросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда ложились спать, сказала:
— Ты бы поостереглась, Любушка… Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка»…
— Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, — сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком.
На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от Восьмидомиков, и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись.
Любка, одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а другой то поправляя нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее:
— Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю… И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка… Ну, фигурка, правда, ничего… Нет, фигурка определенно ничего… А так, если разобраться… И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю…
И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:
Любка, Любушка,
Любушка-голубушка,
Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.
Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.
— Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском: — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…
— Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением.
— А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть?
— Никого… Мама у Иванцовых.
— Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?
— Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.
Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.
— Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.
…- Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?
Мать смотрела на Любку не понимая.
— Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.
— Как же, приходилось, доню.
— А чтоб была красная, тоже приходилось?
— Да это и все равно, какая краска.
— Научи меня, мамочка, может быть я себе что-нибудь покрашу.
…- Тетя Маруся, тебе приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.
— Конечно, Вова, приходилось.
— Ты могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?
— Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.
— Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…
…- Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу.
— Покрасить можно. Но… все-таки простыня! А мама? — с опаской отвечал отец.
— В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме — ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня…
После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его — и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.
Маленькая Люся даже спросила однажды:
— Почему вы так не любите ходить в ботинках?
— Босому танцевать легче, — с усмешкой сказал Сережка.
Но после того он уже приходил в ботинках, — он просто не мог найти времени, чтобы их починить.
В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился нездоровый интерес к окраске материй. Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.
Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком, длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно, с некрашеными длинными скамьями, врытыми в землю, — уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех, — какое место занять, зависело от энергии и предприимчивости зрителя.
Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.
Раздались крики, взвизгивания. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое тёмнокрасное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя; оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.
— Я — на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи хоть минут на пять, — шепнул Сережка Вале на ухо.
Она молча кивнула головой.
На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: «Её первое переживание».
— Потом к тебе? — спросил Сережка с некоторой робостью. Валя, кивнула головой.
Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, незаметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился, публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.
Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ищет что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.
— Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?
— Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! — сказала пожилая билетерша.
Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.
— Он непременно где-нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю — кошелька нет.
Билетерша тоже стала смотреть вокруг.
В это самое время Сережка, забравшись на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда со сцены изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.
Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.
Сторож, закрывший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.
— Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! — сердито сказал сторож. — Туши, будем запирать…
Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.
— Родненький, одну секундочку! — сказала она умоляюще. — Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! — повторяла она, не выпуская его пиджака.
— Где ж его тут найдешь! — сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.
В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:
— Ме-е-е-е…
И растворился во мраке.
Валя успела еще лицемерно сказать:
— Ах, какая жалость!..
Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.