Глава тридцать восьмая
Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытную таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.
Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.
Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.
— Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить эдакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец.
— К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня.
— Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?
— Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.
— Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?
— Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу. Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не окрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.
— Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме, двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее… Александра учили — недоучили, Нинку недоучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.
— А что, по-твоему, я должен делать?
— Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?
— На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первым пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне итти немцу помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня.
Они уже стояли друг против друга.
— А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я — знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!
— Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?
— Обо мне речи нет.
— Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!
Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись и не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, словно предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.
Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:
— Я не по науке доказую, а по жизни!
— А наука не из жизни?… Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее!
— Мне стыдиться нечего!
— Тогда докажи, что я неправ! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести.
Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.
— Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел.
Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.
Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:
Мой преданный и славный друг,
Мой брат прекрасный, Саша…
Нет:
Мой лучший друг, мой брат родной
Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.
И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку.
Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер, ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.
Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.
Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, повидимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.
Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.
С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.
Только однажды она словно бы невзначай спросила:
— С кем ты больше дружишь сейчас?
Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:
— Д-дружу с Ниной Иванцовой…
И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:
— А Лена?
Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.
Но в это утро, когда она услышала от соседей. Саплиных, о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла в постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.
Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?… В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было, наконец, разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!..
А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.
Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.
Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…
Молчание.
Кошевой. Хлеб убрали?
— Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.
Молчание.
Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!
Молчание.
Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?
— Мало.
— Надо собирать.
— Где ж его соберешь?
— На степи, И у них воруйте, — они живут беспечно.
Сумской. Извиняюсь, шах…
Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.
— Агрессор-то не я.
— А задираешься, как какой-нибудь сателлит!
— У меня скорей положение хранцузское, — с усмешкой сказал Сумской.
Молчание.
Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?
Кошевой. Кто его знает…
— Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.
— Абсолютно стоит. Они живут беспечно.
— Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора.
Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.
— Прими клятву…
Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.
Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.
— Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть! — Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы…
Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.
Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.
Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.
Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля, инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы, Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..
Но главное-не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…
Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!..
— Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!
— Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.
Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:
— Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…
— Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю?
И он, как в детстве, нащупывает руками одну к другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.