Глава тридцатая
Валько пал жертвой собственной горячности, скрытой от людей под внешней выдержанностью и нелюбовью к словам.
Узнав об идущих по городу арестах, он так заволновался о Кондратовиче и о Лютикове, что, поддавшись первому побуждению, сам побежал предупредить Лютикова: он предполагал, что у Лютикова хранятся шрифты, выкопанные в парке после ухода немцев Володей Осьмухиным, Толей Орловым и Жорой Арутюнянцем. И у самого дома Лютикова Валько был схвачен полицейским постом, опознавшим его.
В то время, когда на квартире Туркенича шло совещание ребят, Андрей Валько и Матвей Шульга стояли перед майстером Брюкнером и его заместителем Балдером в том самом кабинете, где несколько дней назад делали очные ставки Шульге.
Оба немолодые, невысокие, широкие в плечах, они стояли рядом, как два брата-дубка среди поляны. Валько был чуть посуше, черный, угрюмый, белки его глаз недобро сверкали из-под сросшихся бровей, а в крупном лице Костиевича, испещренном крапинами, несмотря на резкие мужественные очертания, было что-то светлое, покойное.
Арестованных было так много, что в течение всех этих дней их допрашивали одновременно и в кабинете майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера и начальника полиции Соликовского. Но Валько и Костиевича еще не потревожили ни разу. Их даже кормили лучше, чем кормили до этого одного Шульгу. И все эти дни Валько и Матвей Костиевич слышали за стенами своей камеры стоны и ругательства, топот ног, возню и бряцанье оружия, и звон тазов и ведер, и плескание воды, когда подмывали кровь на полу. Иногда из какой-то дальней камеры едва доносился детский плач.
Их повели на допрос, не связав им рук, и отсюда они оба заключили, что их попробуют подкупить и обмануть мягкостью и хитростью. Но чтобы они не нарушили порядка, Ordnung'a, в кабинете майстера Брюкнера находилось, кроме переводчика, еще четыре вооруженных солдата, а унтер Фенбонг, приведший арестованных, стоял за их спиной с револьвером в руке.
Допрос начался с установления личности Валько, и Валько назвал себя. Он был человек, известный в городе, его знал даже Шурка Рейбанд, и когда переводили ему вопросы майстера Брюкнера, Валько видел в черных глазах Шурки Рейбанда выражение испуга и острого, почти личного любопытства.
Потом майстер Брюкнер спросил Валько, давно ли он знает человека, стоящего рядом, и кто этот человек. Валько чуть усмехнулся.
— Познакомились в камере, — сказал он.
— Кто он?
— Скажи своему хозяину, чтоб он Ваньку не валял, — хмуро сказал Валько Рейбанду. — Он же понимает, что я знаю только то, что мне этот гражданин сам сказал.
Майстер Брюкнер помолчал, округлив глаза, как филин, и по этому выражению его глаз стало ясно, что он не знает, о чем еще спросить, и не умеет спрашивать, если человек не связан и человека не бьют, и что от этого майстеру Брюкнеру очень тяжело и скучно. Потом он сказал:
— Если он хочет рассчитывать на обращение, соответствующее его положению, пусть назовет людей, которые оставлены вместе с ним для подрывной работы.
Рейбанд перевел.
— Этих людей не знаю. И не мыслю, чтобы их успели оставить. Я вернулся из-под Донца, не успел эвакуироваться. Каждый человек может это подтвердить, — сказал Валько, прямо глядя сначала на Рейбанда, потом на майстера Брюкнера цыганскими черными свирепыми глазами.
В нижней части лица майстера Брюкнера, там, где оно переходило в шею, собрались толстые надменные складки. Так он постоял некоторое время, потом взял из портсигара на столе сигару без этикетки и, держа ее посредине двумя пальцами, протянул к Валько с вопросом:
— Вы инженер?
Валько был старый хозяйственник, выдвинутый из рабочих-шахтеров еще по окончаний гражданской войны и уже в тридцатых годах окончивший Промышленную академию. Но бессмысленно было бы рассказывать все это немцу, и Валько, сделав вид, что не замечает протянутой ему сигары, ответил на вопрос майстера Брюкнера утвердительно.
— Человек вашего образования и опыта мог бы занять более высокое и материально обеспеченное положение при новом порядке, если бы он этого захотел, — сказал майстер Брюкнер и грустно свесил голову набок, попрежнему держа перед Валько сигару.
Валько молчал.
— Возьмите, возьмите сигару… — с испугом в глазах сказал Шурка Райбанд свистящим шопотом.
Валько, как бы не слыша его, продолжал молча смотреть на майстера Брюкнера с веселым и свирепым выражением в черных цыганских глазах.
Большая желтая морщинистая рука майстера Брюкнера, державшая сигару, начала дрожать.
— Весь Донецкий угольный район со всеми шахтами и заводами перешел в ведение Восточного общества по эксплуатации угольных и металлургических предприятий — сказал майстер Брюкнер и вздохнул так, точно ему трудно было произнести это. Потом он еще ниже свесил голову набок и, решительным жестом протянув Валько сигару, сказал: — По поручению общества я предлагаю вам место главного инженера при местном дирекционе.
При этих его словах Шурка Рейбанд так и обмер, втянул голову в плечи и перевел слова майстера Брюкнера так, будто у него в горле першило.
Валько некоторое время молча смотрел на майстера Брюкнера. Черные глаза Валько сузились. И, широко и резко замахнувшись смуглой сильной рукою, он ударил майстера Брюкнера между глаз.
Майстер Брюкнер обиженно хрюкнул, сигара выпала из его руки, и он прямо, массивно опрокинулся на пол.
Прошло несколько мгновений всеобщего оцепенения, в течение которых майстер Брюкнер недвижимо лежал на полу с выпукло обозначившимся над всей его массивной фигурой круглым тугим животом. Потом все невообразимо перемешалось в кабинете майстера Брюкнера.
Вахтмайстер Балдер, невысокий, очень тучный, спокойный, во все время допроса молча стоял у стола, медленно и сонно поводил набрякшими влагой многоопытными голубыми глазами, мерно сопел, и при каждом вдохе и выдохе его тучное покойное тело, облаченное в серый мундир, то всходило, то опадало, как опара. Когда прошло оцепенение, вахтмайстер Балдер вдруг весь налился кровью, затрясся на месте и закричал:
— Возьмите его!
Унтер Фенбонг, за ним солдаты кинулись на Валько. Но хотя унтер Фенбонг стоял ближе всех, ему так и не удалось схватить Валько, потому что в это мгновение Матвей Костиевич с ужасным хриплым непонятным возгласом: «Ах ты, Сибир нашого царя!»-одним ударом отправил унтера Фенбонга вперед головой в дальний угол кабинета и, склонив широкое темя, как разъяренный вол, ринулся на солдат.
— Добре… ах, то дуже добре, Матвий! — с восторгом сказал Валько, порываясь из рук немецких солдат к тучному багровому вахтмайстеру Балдеру, который, выставив перед собой маленькие плотные сизые ладошки, кричал солдатам:
— Не стрелять!.. Держите, держите их, будь они прокляты!
Матвей Костиевич, с необычайной силой и яростью работая кулаками, ногами и головой, раскидал солдат, и освобожденный Валько все-таки ринулся на вахтмайстера Балдера, который с неожиданной в его тучном теле подвижностью и энергией побежал от него вокруг стола.
Унтер Фенбонг снова попытался прийти на помощь к шефу, но Валько, с оскаленными зубами, словно огрызнувшись, ударил его сапогом между ног, и унтер Фенбонг упал.
— Ах, то дуже добре, Андрий! — с удовольствием сказал Матвей Костиевич, ворочаясь справа налево, как вол, и при каждом повороте отбрасывая от себя солдат. — Прыгай у викно, чуешь!
— А ты ж пробивайся до мене!.
— Ух, Сибир нашого царя! — взревел Костиевич и, могучим рывком вырвавшись из рук солдат, очутился возле Валько и, схватив кресло майстера Брюкнера, занес его над головой.
Солдаты, кинувшиеся было за ним, отпрянули. Валько, с оскаленными зубами и восторженно-свирепым выражением в черных глазах, срывал со стола все, что стояло на нем, — чернильный прибор, пресс-папье, металлический подстаканник, — и во весь замах руки швырял все это в противника с такою разгульной яростью, с таким грохотом и звоном, что вахтмайстер Балдер упал на пол, прикрыв полными руками лысоватую голову, а Шурка Рейбанд, дотоле лежавший у стенки, тихо взвизгнув, полез под диван.
Вначале, когда Валько и Костиевич кинулись в битву, ими овладело то последнее чувство освобождения, какое возникает у смелых и сильных людей, знающих, что они обречены на смерть, и этот последний отчаянный всплеск жизни удесятерил их силы. Но в ходе битвы они вдруг поняли, что враг не может, не имеет права, не получив распоряжения от начальства, убить их; и это наполнило их души таким торжеством, чувством такой полной свободы и безнаказанности, что они были уже непобедимы.
Окровавленные, разгульные, страшные, они стояли плечо к плечу, упершись спинами в стену, и никто не решался к ним подступиться.
Потом майстер Брюнкер, пришедший в чувство, опять натравил на них солдат. Воспользовавшись свалкой, Шурка Рейбанд выскользнул из-под дивана за дверь. Через несколько минут в кабинет ворвалось еще несколько солдат, и все немцы, какие были в комнате, скопом обрушились на Валько и Костиевича. Они свалили рыцарей на пол и, дав выход ярости своей, стали мять, давить и бить их кулаками, ступнями, коленями и долго еще терзали их и после того, как свет померк в очах Валько и Костиевича.
Был тот темный тихий предрассветный час, когда молодой месяц уже сошел с неба, а утренняя чистая звезда, которую в народе зовут зорянкой, еще не взошла на небо, когда сама природа, как бы притомившись, уже крепко спит с закрытыми глазами и самый сладкий сон сковывает очи людей, и даже в тюрьмах спят уставшие палачи и жертвы.
В этот темный тихий предрассветный час первым очнулся от сна, глубокого, безмятежного, такого далекого от той страшной жизни-судьбы, что предстояла ему. Матвей Шульга, очнулся, заворочался на темном полу и сел. И почти в то же мгновение с беззвучным стоном, — это был даже не стон, а вздох, такой он был тихий, — проснулся и Андрей Валько. Оба они присели на темном полу и приблизили друг к другу лица, распухшие, запекшиеся в крови.
Ни проблеска света не брезжило в темной и тесной камере, но им казалось, что они видят друг друга. Они видели друг друга сильными и прекрасными.
— Ох ты и добрый сичевик, Андрий! — хрипло сказал Матвей Шульга. И вдруг, откинувшись всем корпусом на руки, захохотал так, точно они оба были на воле.
И Валько завторил ему хриплым и добрым смехом.
— И ты дюжий козак, Матвей, дай тоби, господи, силы!
— Ха-ха-ха! Боны думали, шо у нас таки ж революционеры, як у них, таки ж смирненьки та добреньки! — издевался Шульга. — Таки революционеры, шо як дошло дило до восстания и треба узяты вокзал с оружием в руках, так воны бегуть до кассы за перронными билетами!.. Так нехай же знають, яки у нас революционеры коммунисты! Нехай почухаються! Ха-ха-ха!..
— Ха-ха-ха!.. — вторил ему Валько.
И в ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака.
Утром им не принесли поесть и днем не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой-то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из-за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушенным звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюнкер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы.
— До начальства поихалы, — тихо, серьезно сказал Шульга.
Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок и они готовы к нему. И, должно быть, это знали все в тюрьме — такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг.
Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились.
— Андрий, — тихо сказал Шульга, — я еще не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня…
Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И он ужаснулся тому, как это могло получиться, что в том положении, в каком он находился, он больше поверил неверным явкам, чем лучшему другу своей молодости Лизе Рыбаловой, чем простому и естественному голосу своей совести.
И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел.
По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.
— Бумага! — воскликнул Валько. — Поверил бумаге больше, чем человеку, — сказал он с мужественной печалью в голосе. — Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…
— То ж не все, Андрий, — грустно сказал Шульга, — я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…
И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.
Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича, а в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.
И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, стал еще мрачнее.
— Форма! — хрипло сказал Валько. — Привычка до формы… Мы так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, и так хотим еще лучшей доли для народа, что каждого человека любим видеть по форме — чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи… Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза. А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.
— То правда, то святая правда, Андрий, — сказал Матвей Костиевич, и как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. — Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Мы ж с тобой низовые люди, не нам с тобой считаться, який великий труд на благо народа пал в жизни на наши плечи. А немало было в нашей жизни и суеты, бумаги, формы, внешнего, казового, согласовательского да представительского, — с издевкой сказал Шульга. — А самое дорогое на свете, ради чего стоит жить, трудиться, умирать, — то наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел — не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. А в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес свою голову на смерть, принял любую невзгоду и труд, — даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, — а это ж все наши люди, такие, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, — все вышли из них, из простых людей! А спроси ты сейчас секретаря любого райкома или председателя районного исполкома, который проработал в районе пять-семь лет, кого из людей он знает в своем районе. Ну, партийный актив он, понятно, знает, стахановцев знает, лучших колхозников, видную интеллигенцию знает, да хиба ж этого достаточно? Коли я сижу в районе пять-семь лет, я обязан знать в лицо всех людей в своем районе, кто как живет и чем дышит, — вот тогда, я понимаю, я работник у народа! Скажут: «Да хиба же то возможно? А загрузка?…» Коли ты сидишь на своей шахте пять-семь лет, а то и десять, какое тебе оправдание, если ты не знаешь каждого своего рабочего в лицо, кто он, как живет и чего он хочет от жизни? Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах своего света величие и достоинство нашего человека, — с волнением говорил Шульга. А Валько только сказал:
— То все правда, Матвий, святая правда…
— Ах, Андрий! — снова заговорил Шульга. — Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына ее и дочь, та двух их — товарищей, як я понимаю… Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как-то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошел мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Я вот лет десять работал заместителем председателя районного исполкома, и ко мне не раз обращались комсомольцы района: «Дядько Матвей, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде советов, да мало ли о чем». А я, как все мы: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, — сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать! Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут еще надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, — ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины, — не придешь, обидится… Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, шо у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Аи, стыд! — вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. — Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты — «в общем и целом»… Кто есть первый воспитатель молодежи нашей? Учитель. А как мы иногда относимся к учителю в школе? Учитель! Слово-то какое!.. Мы с тобой кончали церковно-приходскую школу, ты ее кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича, он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. А я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир — солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир… Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребенок, учитель — это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа — в руках учителя, в его золотом сердце. Мы б должны, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А мы?… А мы часто больше ценим завов и замзавов у себя в канцелярии исполкома, потому что привыкли изо дня в день к их физиономии и думаем, что они незаменимы. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда встает у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловят нас в дверях кабинета и клянчат у нас лес, кирпич, известку, уголь. И ведь никто из нас не считает это позором. Каждый думает: я план по углю выполнил, по хлебу перевыполнил, зябь поднял, мясо сдал, шерсть сдал, приветствие секретарю обкома послал, — меня теперь не тронь. Разве неправда? И снова Валько сказал:
— То святая правда, Матвий.
— А сами мы кто такие? — с волнением продолжал Костиевич. — Мы из самой плоти народа, из самого его низу, мы сами — дети народа, и мы же его слуги. Я еще тогда, в семнадцатом году, как услышал Леонида Рыбалова, понял, что нет выше счастья, как служить народу, и с этого пошла моя судьба коммуниста-работника. Помнишь наше подполье, партизанство? Где мы, дети неграмотных отцов и матерей, нашли такую силу души и отвагу, чтобы выдержать и пересилить немцев и белых? Тогда казалось, вот оно, самое трудное, — пересилим, а там будет легче. А самое трудное оказалось впереди. Помнишь, комитеты незаможних селян, продразверстка, кулацкие банды, махновщина и вдруг- бац! Нэп! Учись торговать. А? И что ж, стали торговать. И научились!
— А помнишь, як восстанавливали шахты? — вдруг с необычайным оживлением сказал Валько. — Меня ж тогда, — я как раз демобилизовался, — выдвинули директором той самой наклонной старухи, что теперь выработалась. Ото было дело. Ай-я-яй!.. Хозяйственного опыта никакого, спецы саботируют, механизмы стоят, электричества нет, банк не кредитует, рабочим платить нечем, и Ленин шлет телеграммы — давайте уголь, спасайте Москву и Питер! Для меня те телеграммы были, як святое заклятие. Я Ленина бачив, ось як тебе, еще на втором съезде советов, в октябрьский переворот, — тогда я був ще солдатом-фронтовиком. Я, помню, подошел до него и пощупал его рукой, бо не мог поверить, шо то живой человек, як я сам… И что ж? Дал уголь!
— Да, правда… Я с той самой поры так и пошел низовым работником, тогда про нас так и казалы — укомщики, а теперь кажуть — райкомщики, — с усмешкой сказал Шульга. — И сколько же за эти годы вытянул на своих плечах наш брат укомщик та райкомщик! Сколько шишек свалилось на нашу голову, кого так ругали за годы советской власти, как нашего брата райкомщика! Наверно, сколько было и есть работников у советской власти, никому не выпадало столько выговоров, як нам! — с счастливым выражением лица сказал Матвей Костиевич.
— Ну, я думаю, в этом вопросе наш брат хозяйственник вам не уступит, — с усмешкой сказал Валько.
— Нет, правда, — сказал Шульга проникновенным голосом, — нашему брату райкомщику надо памятник поставить в веках. Я вот все говорил — план, план… А попробуй-ка ты из года в год, из года в год, день за днем, как часы, миллионы гектаров земли вспахать, посеять, убрать хлеб, обмолотить, сдать государству, распределить по трудодням. А мельничный помол, а свекла, а подсолнух, а шерсть, а мясопоставки, а развитие поголовья скота, а ремонт тракторов! Каждый человек, небось, хочет одеться, поесть да еще чайку с сахарком попить, вот он и вертится, сердечный наш райкомщик, как белка в колесе, чтоб удовлетворить эту потребность человека. Наш райкомщик, можно сказать, всю Отечественную войну вытягивает на своих плечах по хлебу да по сырью.
— А хозяйственник?! — сказал Валько одновременно и возмущенно и восторженно. — Вот уж кому, правда, памятник поставить, так это ему! Вот уж кто вытащил на себе пятилетки, и первую и вторую, и тащит на себе всю Отечественную войну, так это он! Хиба ж не правда? Разве на селе — то план? В промышленности — вот то план! Разве на селе — то темп? В промышленности — вот то темп! Какие мы научились заводы строить — чистые, элегантные, як часы! А наши шахты? Какая-нибудь Англия — ну, что она в угольной промышленности понимает? Отсталость, дикость! Разве есть у них хоть одна шахта, як наша один-бис? Конфетка! И они ведь, капиталисты, привыкли на всем готовом. А мы с нашим темпом, с нашим размахом всегда в напряжении: рабочих людей недостача, строительного материала недостает, транспорт отстает, тысяча и одна больших и малых трудностей. Нет, наш хозяйственник — это гигант!
— То-то вот и оно! — с веселым, счастливым лицом говорил Шульга. — Я помню, на колхозном совещании вызвали нас на комиссию по резолюции. Там Сталин был, — я Сталина бачил, ось як тебе, — и там зашел разговор о нашем брате райкомщике. Один такой, в очках, молоденький, из красных профессоров, як их тогда звали, стал о нашем брате говорить свысока: и отсталые-де мы, и Гегеля не читали, и вроде того, что не каждый день умываемся. Товарищ Сталин усмехнулся та и каже: «Вот вас бы на выучку к райкомщикам, тогда бы вы поумнели»… Ха-ха-ха! — развеселился Шульга.
— Да, коли б вин тогда не повернул круто всю страну на индустриализацию та на колхозы, хороши бы мы были сейчас в войне — хуже Китая! — сказал Валько. — Я тоже Сталина бачил, ось як тебе, на совещании хозяйственников в Москве, на том самом, де вин казав, шо хозяйственник, кто дела не знает, то анекдот, а не хозяйственник… Помнишь?
— А кто ж того времени не помнит! — возбужденно и весело сказал Шульга. — Я ж тогда считался знатоком деревни, не как-нибудь, меня кинули на село, на помощь мужикам по раскулачиванию и по коллективизации… Нет, то великое время было, разве его забудешь? Весь народ пришел в движение. Не знали, когда и спали… Многие мужики тогда колебались, а уже вот перед войной даже самый отсталый почувствовал великие плоды тех лет… И правда, хорошо стали жить перед войной!
— А помнишь, что у нас тогда на шахтах творилось? — сказал Валько, поблескивая своими цыганскими глазами. — Я несколько месяцев и на квартире у себя не был, на шахте ночевал. Ей-богу, как оглядываешься — и не веришь: да неужто ж это мы все сами сделали? Иной раз, честное слово, кажется, что не я сам это все проделывал, а какой-то мой ближний родственник. Сейчас вот закрою глаза и вижу весь наш Донбасс, всю страну в стройке и все наши штурмовые ночи, и вижу Сталина на трибуне, и як вин нам казав — в десять лет догнать капиталистические страны, а не то отстанем, а отсталых бьют!
— Да, никакому человеку в истории не выпадало столько, сколько выпало нам на плечи, а видишь, не согнулись. Вот я и спрашиваю: что ж мы за люди? — с наивным, детским выражением сказал Шульга.
— А немец, дурень, думает, шо мы смерти боимся! — усмехнулся Валько. — Да мы, большевики, привыкли к смерти. Нас, большевиков, какой только враг не убивал! Убивали нас царские палачи и жандармы, убивали юнкера в Октябре, убивали беляки и интервенты всех стран света, махновцы и антоновцы, кулаки по нас стреляли из обрезов, враги народа нас травили и подсылали до нас убийц, а мы все живы любовью народной. Нехай сейчас нас убивают немцы-фашисты, а все ж таки им, а не нам лежать в земле. Правда, Матвий?
— То великая, то святая правда, Андрий!.. На веки вечные буду я горд тем, шо судьба судила мне, простому рабочему человеку, пройти свой путь жизни в нашей коммунистичной партии, пройти вместе с такими людьми, як Ленин и Сталин, шо открыли дорогу людям до счастливой жизни…
— Святая правда, Матвий, то наше великое счастье! — с чувством, неожиданным в этом суровом человеке, сказал Валько. — И еще большая радость у меня на душе, что выпала мне счастливая доля: в мой смертный час иметь такого товарища, як ты, Матвий…
— Великое, доброе спасибо тебе за честь… Бо я сразу понял, какая у тебя красивая душа, Андрий…
— Дай же бог счастья нашим людям, шо останутся после нас на земли! — тихо, торжественно сказал Валько.
Так в свой предсмертный час исповедывались друг перед другом и перед своей совестью Андрей Валько и Матвей Шульга.