Глава двадцать пятая
Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру.
Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка; узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, — лес широкой полосой выходил на самый берег Донца.
Иван Федорович лежал в низкорослых кустах на самом трудном участке обороны в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат.
Уже мало людей оставалось вокруг.
Екатерина Павловна, жена Проценко, давно уже покинула своих раненых. Она лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, — со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя.
Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, погибшего прошлой ночью, все время бубнил на своем условном языке:
— Мама слушает… мама слушает… Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника… Мама слушает, мама слушает… У нас все в порядке. А у вас? Дальние родственники? Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка!.. Ты что заснула? Братец просит подсобить огоньком налево…
Если бы ночи не были такими лунными, можно было бы уйти вплавь на ту сторону Донца. Правда, партизанская база на той стороне, под станицей Митякинской, была давно обнаружена немцами и разграблена, чудом уцелел только многострадальный «газик» Ивана Федоровича, спрятанный в старом глиняном карьере, вход в который был завален и замаскирован. И все же за рекой действовала другая немецкая администрация, там начиналась уже Ростовская область, и легче было спрятаться, рассыпавшись по-двое, по-трое. Но ночи стояли светлые, как дни.
Была еще последняя надежда — с наступлением ночи прорваться в степь. Но если бы даже удалось прорваться в степь, хотя бы части отряда, дело все равно было проиграно. И сознание этого больше, чем чувство ответственности за жизни людей, чем представление собственной гибели и гибели жены, терзало душу Ивана Федоровича.
Они начали неплохо, — нет, совсем неплохо. В непосредственной близости от Ворошиловграда они произвели переполох в движущихся на восток немецких войсках и в их тылу. Они истребляли отставших солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких сельскохозяйственных администраторов.
Но несколько дней назад части СС оцепили и прочесали всю местность в прилегающем к Донцу четырехугольнике — Ворошиловград, Краснодон, Гундоровская, Макаров Яр. И отряд был захвачен в этой лесистой балке, как в ловушке.
На десятки верст по эту сторону Донца тянулась степь, так густо населенная, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Партизанские отряды, созданные по слепому подражанию отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, — отряды этого типа были непригодны в густо населенном промышленном Донбассе.
Мысль эта сверлила и мучила Ивана Федоровича. Но он не только не имел права поделиться этой мыслью с кем-либо, даже с женой он должен был сохранять видимость того, что все идет так, как было предусмотрено.
Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, уже обросший мягкой темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками с стариком Нарежным. Как ни тяжело было их положение, оба они были довольны и взаимным соседством и нельзя сказать чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой.
Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил:
— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко?
На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал:
— Та не можу сказать, шоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович.
А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил:
— Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович?
На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал:
— Шоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович…
В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком, и весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и сильными загорелыми руками, при кажущейся медлительности движений был полон скрытого огня.
Отряд, над которым, после гибели его командира, Проценко принял командование, состоял частью из людей, заранее оставленных в области, главным образом рабочих заводов, студентов, милиционеров, частью из примкнувших к ним колхозников окружных хуторов и станиц, людей пожилых и подростков. И старик Нарежный был дорог Ивану Федоровичу особенно потому, что он сам пришел в отряд, никем не привлеченный, пришел с внуком, сыном своего сына, находившегося на фронте.
— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? — в который уже раз спросил Иван Федорович.
И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали со стороны Макарова Яра стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять.
— Чуешь, Корний Тихонович?
— Чую.
Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания.
По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал.
Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись и тени ушли, в небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле — на кустах и деревьях, — на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве расстрелянных гильзах — на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность — ни день, ни вечер — и вдруг точно какая-то сумеречная изморозь или роса начала рассеиваться в воздухе, оседала на кустах и на земле и мгновенно густела.
Стрекот мотоциклов, нараставший со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки.
Иван Федорович взглянул на часы.
— Треба тикать… Терехин! В двадцать один ноль-ноль… — не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона.
У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал.
Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать.
Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень — комсомолец Евгений Стахович До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович, не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал использовать Стаховича для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича.
Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. — Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! — сказал Проценко отважному старику, остававшемуся с группой партизан прикрыть отход.
С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Командовал этими группами партизан начальник штаба отряда, пожилой человек, в прошлом военный.
Получив через Стаховича приказ Проценко, начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши,
В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.
— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Лида бегом!..
Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.
— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. — Стахович тут?
— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича.
— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.
— Та вы, хлопцы, може, до того очумели, шо не бачили, як его вбило. А може, кинули его десь раненого! — сердился Проценко.
— Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович! — обиделся начальник штаба. — Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга…
В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты, гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще несколько бойцов.
— Ах, ты, сердяга! Друг! — обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств.
Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул:
— Гото-овсь!..
В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье.
— Катя! — тихо сказал Иван Федорович. — Ты ж не отставай от меня… Если я когда… Если было что… — Он махнул рукой. — Прости меня.
— Прости и ты… — она чуть наклонила голову. — Если останешься жив, а со мной…
Он не дал ей договорить и сам сказал:
- Так и со мной… Детям расскажешь.
Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул:
— Вперед!
И первый выбежал из ложбины.
Луна, высунувшаяся из-за края степи, осветила как бы несшиеся низко над степью две цепочки людей, построившиеся на бегу клином с вожаком во главе, как караван журавлей.
Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Кричать уже не было силы; казалось, не было уже и дыхания, ни сердца; бежали молча, иные — еще стреляя на бегу, другие — побросав автоматы, чтобы легче было бежать. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы.
Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в ночном воздухе. Звуки моторов возникли уже где-то впереди; они обступали бегущих со всех сторон.
Одно мгновение Ивану Федоровичу казалось, что все кончено: единственным выходом для них было залечь в круговую оборону здесь, посреди степи, и погибнуть с честью.
Но инстинкт подсказал людям другое: рассыпаться, уйти в землю, проползти неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. И люди исчезли из глаз — один за другим.
Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба.
— Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! — И Иван Федорович бросился на землю.
— Соберитесь с силами, Иван Федорович, — стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. — Не можно нам отдыхать! За той горкой село, там я людей знаю, спрячут нас…
И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой.
Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, — оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села.
Огонь автоматов попрежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, и трудно было смотреть в эти глаза.
На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы — один, несколько, а то казалось — целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком — все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода.
Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи.
— Ну, пора, бо развидняе, — шепнул Нарежный. — Будем ползти по одному, друг за дружкой.
По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было.
Запели первые петухи. Иван Федорович усмехнулся.
— Ты что? — шопотом спросила Катя.
— Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют!
Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шопот из-за плетня:
— Где вы? Идите до хаты…
Высокая, худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны.
— Вставайте, не бойтесь, нема никого, — сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень.
— Как вас зовут? — тихо спросила Катя.
— Марфа, — сказала женщина.
— Ну, як новый порядок? — с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки.
— А новый порядок ось який: приихав до нас нимець в комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, девъять штук яець з курицы в мисяць, — застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью, покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа.
Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят — мал мала меньше. Старший ее сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице.
— Як два тыждня, так и новое завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, — ото вам и новий порядок, — говорила она.
— Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року, Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. — сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремнистом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули.
Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих не молодых людей.
— А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни обдирают, а у вас ще е трошки, — подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале.
— Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего ни съисты, ни скрасты, пока жину не убьешь! — отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. — Я ж усе заховала! — засмеялась и Марфа.
— Ах, ты ж умнесенька жинка! — сказал Проценко и покрутил головой. — Кто ж ты теперь — колхозница, чи единоличница?
— Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, — сказала Марфа. — А немцы считають нас ни за кого. Всю пашу колгоспну землю воны считають за германьским… як воно там — райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович?
— Та райхом, нехай ему! — с усмешкой сказал старик.
— На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, — як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович?
— Та Розенберга ж, хай ему! — отвечал Нарежный.
— Ций Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличие пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу, та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже одвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим…
— А староста? — спросил Иван Фелорович.
— А староста у нас свий, — отвечала Марфа.
— Ах ты, умнесенька жинка! — снова сказал Проценко и снова покрутил головой — А де ж чоловик твий?
— Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, — серьезно сказала она.
— А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, — неужто не боишься за себя и за них? — вдруг по-русски спросил Иван Федорович.
— Не боюсь! — также по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. — Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за що пойду на смерть, А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, що на фронте, связь отселя имеете?
— Имеем, — отвечал Иван Федорович.
— Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, — говорила она с убежденностью простой, честной женщины. — Я так скажу: може, наш батько, — она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, — може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать, за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!..
— Умнесенька жинка! — в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее.
Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб.
— Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, — застенчиво говорила она. — Ось сюда, тут солома…
Они остались одни, и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте.
Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди.
И что-то мягко распустилось в душе его.
— Катя! — сказал он. — Это все придется начинать сначала. Все, все сначала, — в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. — Мы в народе найдем тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, — на то ж они и немцы! А не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, не може того буты! — яростно говорил Иван Федорович.