Книга: Метеоры
Назад: ГЛАВА XXI Берлинские узники
Дальше: Примечания

ГЛАВА XXII
Разворачивающаяся душа

Поль
Была беспросветная ночь. Потом молнии страдания, ракеты, гроздья, эгретки, букеты, солнца страдания стали вспыхивать в черной ночи. Потом я стал колдуньей и котлом.
Котел — мое тело, колдунья — душа. Тело — в кипятке, а душа, склонившись, наблюдает за лихорадочным водоворотом черной похлебки, страстно следит за этим феноменом. Кажется, для нее наступил момент, когда музыка, визиты, чтение станут возможны. Но душа отвергает эти жалкие развлечения. У нее есть другое занятие. Она не хочет ни на секунду отвернуться от зрелища болезни. Лихорадка тела поглощает душу, мешает ей скучать, мечтать, убежать. Вот фантазии выздоравливающего. Кажется, что тело возвышено лихорадкой, пронизано лихорадкой, как некоей разновидностью духа. Оно приближается к душе, а та отяжелена и как бы материализована страданием. И вот они смотрят друг другу в лицо — тело и душа, восхищенные странной родственностью, открытой друг в друге.
(Это, возможно, похоже на животную жизнь. Животное никогда не чувствует скуки. Потребность заполнять пустые часы какой-то выдуманной деятельностью, потребность развеяться, отвлечься — симптом обдуманного развода между душой и телом. Особенность человека — разделение души и тела, они соединяются в болезни.)
………………………
Но на этот раз пора отступить. Колдунья отрывается от котла и приподымает голову. Но только на мгновение — огненное варево теперь угрожает поглотить ее. Оно краснеет, вздымается. Это — зияющая глотка, с острыми клыками акулы. Нет, я узнаю ее, это — живая стена подземного хода в Берлине надвигается на меня. Паника! Я изгибаюсь, борясь с болью и с этой вязкой и красной массой, а она все ближе. Пока у меня будут силы, чтобы ее удерживать, я выживу, но силы тают. Паника! Теперь я — только крик. Только — боль…
— Введите ему 10 кубиков однопроцентного новокаина артериально. Но не больше чем четыре укола в сутки.
Кто я? Где я? Маленькая фея новокаина, прекратив боль, отняла у меня все признаки личности, всякое понятие о пространстве и времени. Сейчас я — «абсолютное я», вневременное, вне всяких обстоятельств. Я есть, это все. Умер ли я? Если душа пережила тело, не под этой ли формой, упрощенной до крайности, она и живет? Я думаю, я вижу, я слышу. Нужно бы сказать: он думает, он видит, он слышит, как говорят — идет дождь или светит солнце.
— Это не брусы, балки и домкраты, за которые он хватался в состоянии начинающейся асфиксии. Страшнее всего — обломки чугуна и стали, которые обвал тащил с глиной… Они как ножи, ножницы, пилы! И как следствие, угроза гангрены в раздавленных руке и ноге. Ампутация была неизбежной.
О ком это он? Конечно, вся правая сторона тяжело и недвижно покоится на бесцветных влажных простынях. Но я вижу, ощущаю и могу вытянуть левую ногу и руку.
Я вытягиваюсь. Моя кровать всего лишь центр, чистый геометрический центр чувствительной сферы, размер которой изменчив. Я — в пузыре, более или менее раздутом. Я и есть этот пузырь. Иногда его вялая, сдувшаяся поверхность прилипает к моему телу, совпадает с моей кожей. Иногда он растет, окружает кровать, заполняет всю комнату. Тогда всякое вторжение в мою комнату отзывается во мне болью. Вчера, когда Мелина вошла, толкая перед собой передвижной столик, пузырь заполнял все пространство. Мелина брутально вторглась со своим мотором на колесиках, а я, я молча вопил, дело было не в том, что она — глухая, отныне наступило такое блаженное время, что ни она, ни врач, ни кто-либо другой не слышал ни криков моих, ни слов.
………………………
Мучение больше не принимает облик красной стены берлинского подземного хода, в которую упираюсь изо всех сил. Сейчас оно похоже на невидимого дикого зверя, терзающего меня, над которым я пытаюсь возобладать и которого желаю приручить и поработить. Но всякий раз он отбрыкивается и кусает меня.
Сейчас я смотрел на солнце, спускающееся за горизонт среди волнующихся пурпурных туч. Этот свет казался слишком ярким для моих, ставших сверхчувствительными, глаз. Эти небесные каверны не слишком ли красноречиво иллюстрировали двойное горение моих культей? Горящее небо стало моей язвой. Восхищенный, я смотрел на эти пылающие обвалы, казалось, я стал их мучительным сознанием. Мое страдающее тело заполняло небо, преисполняло горизонт.
Это чувство не было иллюзорным, доказательством чему служило то, что я мог спокойно уснуть, только когда угасал последний луч заката.
………………………
Нужно было избежать альтернативы: боль — анестезия. Нужно было изгнать маленькую фею новокаина. Выпустить из рук этот спасательный круг, не дающий мне кануть на дно страдания. Обнаженным и одиноким противостоять ярости боли, без щита анестезии. Научиться плавать в страдании.
С недавних пор я учусь этому. Теперь массивное, однородное страдание, черное как ночь, дробится на множество нюансов, дифференцируется. Это уже не то глухое и оглушающее рычание, которое убивает. Это гамма криков, звяканья, звонких ударов, шепота, бряканья. Тысячи и тысячи голосов боли не должны быть заглушены анестезией. Научиться с ними говорить.
— Он не хочет больше новокаина? Если он слишком страдает, возможно, надо подумать о хирургическом вмешательстве, прибегнуть к резекции симпатического нерва или артерии, к угловой пункции, к фронтальной лейкотомии…
Боль — это капитал, который нельзя промотать. Это — сырье, которое нужно переработать. Боль не оставляет меня, но у меня нет ничего кроме нее. Она лишила меня всего, но я знаю, что найду в ней все — страны, в которых мне больше не бывать, мужчин и женщин, которых больше не встретить, любовь, в которой мне отказано. Все возродится, оттолкнувшись от колотья, спазмов, судорог, жжения, горения, пульсации, живущих в моем бедном теле, как обезумевший зверинец. Другой дороги нет. Мои раны — вот узкая сцена, на которой я обязан заново построить свою вселенную. Мои раны — как два японских сада, в их красной земле, распухшей, покрытой черной коркой, сочащейся гноем, там, где отрезанная кость вздымается как обломок скалы, вот на этой лепрозной, растерзанной, разорванной земле мне предстоит возвести крошечное подобие неба и земли… И за это я получу ключи от неба и земли.
………………………
В три часа ночи я пережил особое, благословенное, сверхчеловеческое мгновение! В хрустальной тишине, в божественном покое, на колокольне в Гильдо пробило три часа. Ей ответили сразу же колокола Святой Бригитты, Трегона, Сен-Жакю, Креана и даже Матиньона и Сен-Каста. На десять километров в окружности эти три удара звенели в сотнях ритмах, в ста разных тембрах, и я их слышал и почти без ошибок узнавал каждый… На протяжении нескольких секунд я возвысился до состояния сверхсознания, которое могло завершиться жуткой и болезненной метаморфозой, к которой я и стремился.
За этот возвышенный момент я должен был дорого расплатиться. До рассвета я задыхался, как на кресте, грудь давили жгуты перевязки, руки и ноги сжимали испанские сапоги, сердце истекало кровью под повторяющимися ударами копья.
Но ничто не заставит меня забыть о сотне колоколов, звенящих во влажной ночи в три часа утра.
— Раны в местах ампутации в таком состоянии, что о протезах пока говорить не приходится. Сейчас надо избежать пролежней и атрофии мускулатуры. Нужно, чтобы он двигался, сидел, чтобы он заставил свой костяк немного поработать.
Работа. Припоминаю, да. Это слово travail от латинского trepalium, платформа на трех сваях, с помощью которых обуздывают строптивых коней и принимают роды. Я сам — строптивый конь, в пене и испарине от тяжести работы, и я же — женщина в родах, вопящая и выгибающаяся всем телом. И я — ребенок, который вот-вот родится. Мир обрушится на него всей тяжестью страдания, но он должен принять эту боль, став архитектором, демиургом. Из этой непрозрачной давящей массы нужно сотворить мир, подобно тому, как большой жаккардов станок из Звенящих Камней превращал грубую и спутанную шерсть в тонкую, прозрачную и изукрашенную ткань.
Организм, который позволяет внешним воздействиям терзать себя, не сопротивляясь, в полной пассивности, не страдает всерьез… Боль вызывает немедленную реакцию раненого тела, и оно начинает восстанавливаться, ремонтироваться, отстраивать заново то, что было разрушено, несмотря на то что эта реакция часто бывает напрасной и смешной.
Но не в моем случае. Она не смешна и не тщетна — я это знаю.
………………………
Ищу, каким бы словом охарактеризовать состояние, к которому я постоянно приближаюсь, и вот на ум мне приходит: «пористость».
«Нынче большая протечка», — сказала Мелина утром, входя в комнату. Она имеет в виду частый и теплый дождь, всю ночь кропивший лиловые листья и перезрелые осенние фрукты.
Я это знал. Или, по крайне мере, мог знать, если бы спросил свое тело, чувствуя горячую и влажную испарину, которой оно покрылось. Слабость не проходит, да и боль. Но сердце преисполнено надежды, оттого что я в прямом контакте, в прямой связи с небом и непогодой. Мне чудится рождение нового тела — барометрического, плювиометрического, анемометрического, гидрометрического. Пористого тела, в котором сможет дышать роза ветров. Уже не останки, гниющие на жалком ложе, но живой и нервный свидетель метеоров.
Но это пока не более чем надежда. Но в берлинском подземном коридоре образовалась трещина, и в нее проникают ветер и дождь.
………………………
Вот одна вещь, которую я бы не осмелился никому поведать, — и не из страха быть принятым за идиота (какое мне дело, в конце концов), но опасаясь, что будет осмеяно, сочтено безумием чудо, пробуждающее во мне энтузиазм.
Позавчера, проснувшись, я почувствовал со всей отчетливостью, как под двумя перевязками что-то шевелится. Большое насекомое под бинтами на руке, маленькая мышка — под ножной повязкой. Но потом вошла Мелина, день потек своим чередом, и я забыл о насекомом и о мышке. Каждый вечер, когда закончены дневные заботы и ритуалы и все готово к великому плаванию через ночь, я мгновенно перемещаюсь в то состояние, в котором проснулся, я возвращаюсь к мыслям, ощущениям, снам прошлой ночи, а все дневное бесследно исчезает. Тут я и вспомнил о насекомом и маленькой мышке. Впрочем, это сравнение с мелкими тварями сразу исчезло, потому что я почувствовал, что движения под бинтами повиновались приказам моей собственной воли. Было полное впечатление того, что в одной ране возникла вдруг крошечная ручка, а во второй — ножка, одаренные способностью двигаться и ощущать. Они то возникали, то снова сжимались на более или менее длительное время. Я вспомнил рака-отшельника, пойманного нами в скалах Святой Бригитты. Мы положили моллюска на песок. Через несколько минут из-под панциря высунулся пучок лапок, щупалец и усиков — они развернулись и принялись ощупывать, разведывать окружающее пространство, но мгновенно складывались и исчезали при малейшей тревоге. Таким же образом из опухших и красных каверн моих обрубков выползли хрупкие и робкие органы на разведку пространства, но пока не могли перейти через бинты.
………………………
Мелина сделала мне курьезный сюрприз этим утром. Из какого сундука извлекла она бинокль, бинокль «Юмо», которыми нас наградило агентство, для которого мы с Жаном снимались в рекламных роликах? Этот эпизод нашего детства всегда оставался в моей памяти, я как будто всегда знал, что он был началом чего-то очень важного и будет иметь таинственное продолжение в будущем.
Научившись держать и наводить бинокль моей единственной рукой, правой, я нацелил его в дали. Пробежал глазами по пляжу острова Эбиан: садки для мидий в Сен-Жакю, острые скалы Шевета, круглоголовые ветряки. Но я быстро понял, что пользуюсь биноклем довольно банально, ведь он для того и предназначен, чтобы рассматривать отдаленные предметы, неважно — в двух километрах или в двухстах метрах они находятся…
Итак, побродив по горизонту, я снизил полет моего зрения до уровня собственного сада, где Мелина граблями убирала пожухлые листья. Она, должно быть, была в тридцати метрах, а я видел ее так, будто она стояла рядом со мной. Изменение, приближение тут было совсем другого порядка, чем когда я смотрел на пляж. Все, что я видел там, находилось ли оно в двух километрах или двухстах метрах, было равно недостижимо, вне моей сферы, за пределами моей жизни. Тогда как Мелина, вначале бывшая за пределом достижимости, оказалась приближенной биноклем непосредственно в мою сферу. Парадокс ситуации заключался в том, что для меня она была на расстоянии оклика или даже вытянутой руки, а я для нее по-прежнему находился в тридцати метрах. Это отсутствие взаимности отражалось на ее лице, сосредоточенном на предметах, никак со мной не связанных, замкнутых в круге, из коего я был исключен. Благодаря биноклю, сам для нее недосягаемый, я устремил на нее инквизиторский проницающий взор, глаз Бога, и в первый раз взглянул на другого человека этим отчуждающим взглядом с мстительной отрадой.
Но я сразу же отверг эту золотую середину, этот слишком человеческий реванш, идущий от чувств и злопамятства. Божественный глаз, да, но мне всегда казалось, что божественная эманация во всей своей полноте изливается только на невинную природу, и она теряет свою чистоту, сталкиваясь с человеком. Вот почему я перевел свой инструмент сверхпознания на сад, и в особенности на луговую траву. Я не удивился, погрузив мой божественный взгляд в растительный хаос, обнаружив, что там не было обратного света отчуждения, как на лице Мелины, нет, там была только тонкая отчетливость и несравнимое ни с чем сияние. Я сразу же заметил, что луг состоял из очень разных элементов — от сыроватой низинки до песков и холмов, окружающих ее, с них мы, бывало, съезжали на велосипедах к краям возделанных полей, ограничивающих поместье с востока. Я приказал Мелине принести мне травник с цветными гравюрами, принадлежавший отцу Марии-Барбары, моему деду с материнской стороны. С какой бурной радостью я погрузился в густую массу свежей отавы всех возможных сортов. Там были: клевер, белый и фиолетовый, кашка, благовонная душица, горошек, мятлик луговой, желтоватый овес и черноголовник-кровохлебка, к ним примыкали мышиный ячмень с шерстистыми листьями, овсяница, саго, тимофеевка, райграс, дягиль, люпин, дальше, в болотистом углу, — лютики, камыши и осока. И каждое из этих растительных существ с восхитительной четкостью, сюрреалистической тонкостью и точностью отделялось от других, прорисовывая свои стебли, зонтики, завершил, метелки, тычинки и околоцветники. Никогда, да, никогда, ни один самый внимательный ботаник, у которого имелись руки и ноги, чтобы бегать по саду и вертеть в руках растения, не увидит их невооруженным глазом ни в таком качестве, ни в таком количестве.
Работа творения, происходившая в двух моих ранах, брала себе за образец миниатюрные японские сады. «Юмо» возвел луга Кассина из ранга чайных садов — где гуляют беседуя, в ранг дзеновских, где говорят только глазами. Но в Наре мои глаза профана не видели в садах дзен ничего, кроме белой страницы — песочной скатерти с рядами от граблей, двух скал, ствола дерева, похожего на скелет. Но я не понимал тогда, что это белая страница ждет появления некой неведомой мелодии. После ритуальных мук в Берлине, я перестал быть профаном, и пустота заняла место великолепного изобилия.
Я отложил в сторону бинокль со счастливой уверенностью. Сад моего детства, избранный театр наших игр, — конечно, мне там никогда уже не гулять, — но теперь я знаю его интимней, я обладаю им в большей степени с помощью своего взгляда, и я знаю, что отныне это чувство с победительной прогрессией будет только возрастать.
Тогда моя левая рука в первый раз после операции пробилась через гипс.
………………………
Болезнь, страдание, слабость, сужая границы нашего существа, возможно, помогают ему найти прямой доступ к природе. Тяжелобольной прикован к ложу, но не связано ли оно с почвой тысячью тысяч корней и нервных окончаний, о которых здоровый быстроногий человек даже не подозревает? Больной в своей неподвижности живет с несравнимой интенсивностью. Я думаю об Урсе Краусе и его «богатом пространстве». Таком богатом, что человек унижен сложностью скрытых взаимосвязей и не может найти необходимые для движения пустоты. Мое страдание превратило меня в дерево. С некоторых пор я тяну ветви в небо, а корнями ухожу в землю.
………………………
Этим утром суставы страшно трещали, раны болели, мускулы сводит судорога.
Первый раз в этом году округа проснулась под белым покровом инея, а северный ветер порывами сметал листья с деревьев. Казалось, осень превращается в зиму, но я знаю по опыту — и все мое наэлектризованное нежданным сухим холодом тело подтверждает: это фальшивая тревога, мнимый пока приход зимы, осень скоро вернется и еще простоит некоторое время.
………………………
Сейчас, когда вошла Мелина, двигая перед собой столик на колесиках, я задрожал от страха и откинулся назад, и до сих пор в шоке. Вот уже два часа моя левая нога — невидимая, ампутированная, — освободившись от бинтов, простыни, кровати, висела над полом комнаты. Я забавлялся тем, что подталкивал эту часть тела, пухлую, голую и чувствительную все дальше, к стене, к дверям и уже спрашивал себя, ухитрюсь ли я опустить ручку двери большим пальцем?
И вот именно в этот момент вторглась Мелина, со своим столиком, в тяжелых башмаках, чуть не раздавив мою ногу. Нужно приучить ее стучаться и не входить, пока я не втянусь сам в себя.
Интересно, что, пока нога двигалась, левая рука, закованная в гипс, как будто исчезла совсем, а кисть, если бы она еще существовала, была бы под марлей не больше бутона подснежника. Можно ли допустить мысль о некоей зависимости ноги и руки: когда одна увеличивается, другая умаляется, — или же это только переходный период и он пройдет, когда наступит «зрелость»?
………………………
Еще одно новшество: я связал меж собой два источника сверхпознания. Я засек в бинокль колонию грибов под старым дубом, это были ликопердоны, дождевики. В детстве мы забавлялись, раздавливая их, отчего они лопались и выпускали маленькое облачко коричневой пыли. Я долго созерцал в сюрреалистическом «Юмо» толстую, шершавую ножку и круглую шляпку, сероватую и покрытую бугорками, самого большого поселенца этой колонии.
Вот тогда я вдруг почувствовал уверенность в том, что дотронулся до этого гриба. Я не только видел, но, несомненно, провел кончиками пальцев по его выпуклой, чуть теплой, бугристой поверхности, точно так же я ощутил свежесть земли и травинок, отягченных росой, среди которых рос мой ликопердон. Кисть моей левой руки, спонтанно вытянувшись от запястья на одиннадцать метров, присутствовала на свидании моего глаза с этим беловатым грибочком.
Но в это же время левая нога была просто проглочена, всосана обрубком! Испарилась. Можно было подумать, что правая половина моего тела не имела еще достаточно силы, чтобы бросить на завоевание мира левую сторону тела целиком, и что она делала пробу, толкая вперед то руку, то ногу, в ожидании лучших времен.
………………………
Я понял, что в черной ночи моего страдания смутно отождествлял потерянные руку и ногу с моим исчезнувшим братом-двойником. Действительно, когда нас покидает кто-то дорогой — мы будто претерпеваем ампутацию. Уходит кусок нас самих, мы его провожаем и хороним. Жизнь будет идти своим чередом, но мы уже навсегда стали инвалидами, прежними нам не быть.
Но у близнецов особая мистерия, и чудо — исчезнувший брат каким-то образом снова существует в разлученном, но еще живом близнеце. Эта левая сторона тела, которая двигается, действует, пускает фантастические отростки по комнате, саду, а то и в море и в небо, — это Жан, я узнал его, вселившийся в своего брата, Жан-беглец, Жан-кочевник, Жан — заматеревший путник.
И на самом деле в нашем большом путешествии мы имитировали неловким, несовершенным, почти комичным образом — будто непарные — глубокую истину, саму основу двойничества. Мы преследовали друг друга, как жандарм вора, как актеры комического фильма, не понимая, что, пусть и карикатурно, повинуемся последней формуле Бепа:
Рассеченное двойничество = вездесущность.
Потеряв моего брата-близнеца, я должен был бежать из Венеции на остров Джерба, оттуда — в Рейкьявик, потом в Нару, Ванкувер, Монреаль. Я мог бы продолжать свой бег еще далее, потому что моя разлученность приказывала мне быть повсюду. Но это странствие оказалось только пародией на священнодействие, и я должен был в конце концов остановиться под Берлинской стеной — с единственной целью: претерпеть ритуальные муки, необходимые для достижения другой вездесущности. В этом свете необъяснимое исчезновение Жана было не чем иным, как оборотной стороной этой жертвы.
………………………
Ребенок конструирует мир, собирая воедино визуальные, слуховые, тактильные и прочие ощущения. Когда же предмет становится для него узнаваемым по форме, цвету, звуку, вкусу, он отбрасывается во внешнее пространство, о нем можно больше не беспокоиться.
Я занят аналогичным процессом. Пузырь, который я надуваю вокруг себя, становится все больше и больше, вылазки моей левой половины все дальше и дальше, сюрреальные образы, которые мне дарит «Юмо», — все полученные такими путями сведения о мире смешиваются меж собой, и вот моя кровать становится центром чувствительной сферы, с диаметром, растущим день ото дня.
………………………
Серый покров облаков, развернувшись в небесах от края до края, похож на униформу, истрепанную легким бризом, он износился и превратился в прозрачный тонкий слой мрамора, сквозь который струится небесная лазурь. Вскоре мрамор начинает покрываться трещинами, но они образуют правильный узор из прямоугольников, подобный квадратикам в детской игре, промежутки между которыми становятся все больше, все светоносней.
Расширяющаяся душа. Она была привилегией братьев-близнецов, полотном, натянутым между ними, сотканным из мыслей, чувств, ощущений, узорных, как восточный ковер. Тогда как душа «непарного» прячется, сжавшись, в темном уголке, полная постыдных тайн, похожая на скомканный в кармане носовой платок.
Мы играли в это развертывание души все наше детство. Потом мы растянули ее до размеров земного шара, вышивая на нем экзотические, космополитические узоры. Но игра эта стала уже не вполне полноценной. Мировое измерение нужно сохранить, но важнее восстановить правильность и тайну детской игры «в классики». Вместо космополитического нужно придать ему космическое измерение.
………………………
Этим утром небо было прозрачным и ясным, как алмаз. Но в глубине бедра как будто проводили лезвием бритвы, глубокие уколы тонкой иглой, ввинчивали узкое острие — и это предвещало перемены. И впрямь, небо покрылось тонкими нитями, шелком, в нем появились стеклянные кристаллы, подвешенные как люстры на непостижимой высоте. Потом кристаллический шелк, утяжеляясь, превратился в горностаев мех, в шерсть ангоры, мериноса, и мой живот погрузился в эту мягкую и гостеприимную оболочку. Наконец появилось и приблизилось огромное облако, торжественный кортеж, грандиозный, брачный кортеж. Я узнал в нем два силуэта, светящихся счастьем и благостью, — взявшихся за руки Эдуарда и Марию-Барбару. Они шли навстречу солнцу, благодатная сила этих божеств излучалась так интенсивно, что вся земля улыбалась этому шествию. И в то время как левая половина моего тела, ликуя, смешалась с этим кортежем и потерялась в светящемся снежном лабиринте, моя правая сторона скорчилась на своем ложе, плача от нежности и тоски.
Шествие растворилось в блеске восхода, а весь оставшийся день можно было видеть пролетающие облака, постоянно меняющиеся, похожие на толпы крошечных, фантастических людей — свиту из форм и намеков, гипотез и обрывочных снов.
………………………
Весь день ласковое бабье лето извлекало из пожелтевших деревьев чудесную музыку, а редкие дуновения ветерка пролетали, унося несколько рыжих листьев. Потом все умолкло, солнце перестало греть и зарядило облака электрическими волнами. Блестящие вершины окружил свинцовый хаос, и круговерть прыщавых и пятнистых сосков помчалась из глубины горизонта, скользнув вдоль моей подошвы, ляжки, бедра. В цитадели облаков пробилась брешь, оттуда вылетело световое копье и вонзилось в серое вялое море, осветив его на миг фосфоресцирующим, горячим, почти кипящим блеском. Но я не позволил отвлечь себя этим световым пятном, так как знал, что это продлится лишь миг и скоро тьма укроет его. Так и случилось, световая брешь исчезла, и разбушевавшийся хаос окутал меня электрическими волнами. Сад погрузился в темноту, оставив сиять только один золотой сноп, его стебли непонятно и странно мерцали. С помощью «Юмо» я различил рой мотыльков, прилетевших собирать пыльцу и кружащих вокруг желтеньких цветочков. Разумеется, ночные мотыльки тоже собирают пыльцу, и наверняка в темноте. Почему бы нет? Открыв этот маленький секрет природы, я ощутил по всей длине моей левой руки шевеление бесчисленных крыльев, шелковистых, серебряных.
Потом в моей груди разразилась гроза, и слезы мои потекли по стеклам веранды. Моя печаль заявила о себе отдаленным грохотанием на краю горизонта и обрушилась громовым раскатом на бухту Аргенона. Моя боль перестала быть тайной, неостановимо гноящейся под гипсом раной. Мой гнев охватил небо и проецировал в него образы, различимые при свете молний: вот немцы втаскивают в зеленый грузовик Марию-Барбару, вот Александр, пронзенный кинжалом, распростерт в касабланкских доках. Вот Эдуард бредет из лагеря в госпиталь с дощечкой, на которой фотография нашей исчезнувшей матери, вот Жан пересекающий прерию, обгоняющий меня. Вот красная, сочащаяся челюсть берлинского туннеля медленно смыкается вокруг меня — вот он, весь страдальческий реквизит, направленный против судьбы, жизни. Против всего. И пока мое правое тело, в ужасе скрючившись в постели, с трудом сдвинулось в угол, моя левая половина опрокинула небо и землю, как Самсон, обрушивший в гневе колонны храма Дагона. Потом, несомая яростью, она бросилась на юг, беря в свидетели своего горя корсельские ланды и пруды Жюгона и Болье. Потом хлынул дождь, частый, тяжелый, утешающий. Он прекратил кризис, убаюкал мою грусть, населил влажным шепотом и легкими поцелуями мою сухую и одинокую ночь.
………………………
Всегда ли так было, или это следствие моей новой жизни? Между моим человеческим tempo и ритмом метеорологических событий — удивительное согласие. Тогда как физика, геология, астрономия нам рассказывают о весьма далеких для нас вещах, будь то по причине удивительно медленной эволюции или, наоборот, головокружительной стремительности своих проявлений, метеоры живут точно по нашим часам. Они управляются, как и человеческая жизнь, сменой дня и ночи, круговращением времен года. Облако так же зарождается в небе, как мысль в моем мозгу, ветер веет в ритме моего дыхания, радуга соединяет два горизонта за такое же время, какое необходимо моему сердцу, чтобы примириться с жизнью, лето проходит как большие каникулы.
И это прекрасно, если бы было иначе, я плохо представляю себе, как могло бы мое правое тело, которое Мелина моет и кормит, превратиться в корень, зарытый и грязный, но необходимый — для моей левой половины, развертывающейся над морем подобно большому чувствительному крылу.
………………………
Луна открывает свое круглое лицо, испуская совиный крик. Легкий бриз поднимает ветви берез, сплетает их, стряхивая на песок горсть крупных капель. Море, фосфоресцируя, отступает и приближается снова. Красная планета подмигивает сверкающему буйку, тоже красному, у входа в порт. Я слышу, как трава пощипывает почву, гниющую под ней, и мелкий шаг звезд, перебегающих с востока на запад небесный свод.
Все — знак, диалог, сговор. Небо, земля, море говорят друг с другом, продолжая в то же время свой монолог. Сейчас я нахожу ответ, который поставил сам себе накануне Пятидесятницы в Исландии. И этот ответ поражающе прост: как у близнецов есть свой язык — своя тайнопись, — так у близнецов разделенных тоже есть свой. Наделенный вездесущностью, одинокий тайнописец слышит голоса вещей, как будто они звучат в нем самом. Вот почему непарный слышит только гудение своей крови, биение сердца, хрип, газы, урчание в животе. Для говорящего на тайном языке — это все звуки внешнего мира. Слова разлученного близнеца адресованы одному человеку, но если тот не слышит их, они достаются песку, ветру и звезде. Самое интимное становится всеобщим. Шепот приобретает божественную мощь.
………………………
Убожество метеорологии в том, что она знает жизнь неба только снаружи и претендует при этом на то, чтобы свести его к механическим моделям. Постоянные опровержения предсказаний метеорологов, вносимые непогодой, нисколько не смущают тупое упорство этих последних. Я знаю, почему небо стало моим мозгом: он вмещает больше вещей, чем дано знать голове ученого.
Небо — органическое существо, у него своя собственная жизнь, зависящая от земли и вод. Это большое тело свободно производит, по своей внутренней логике, туманы, снега, прояснения, иней, жару и северные сияния. Метеоролог не может измерить его с такой точностью, как оно сказывается во мне, заставляя мое левое тело разворачиваться над ограниченным правым.
С некоторого времени я — знамя, плещущееся на ветру, и если его правый край — пленник древка, то левый свободен и вибрирует, развевается и дрожит всей своей кисеей от движения метеоров.
………………………
Вот уже три дня, как чистая и стерильная зима все погрузила в свою ясность. Стекло и металл появились в моем левом теле, и оно опирается очень далеко на две антициклонические структуры, расположенные — одна на северо-востоке Франции, а другая на юго-западе Британии. Эти две арктические крепости, замороженные холодным и постоянным воздухом, до этого утра твердо противостояли попыткам воздушных атлантических потоков заполнить атмосферическую область низкого давления, образовавшуюся в двух тысячах километрах западнее Ирландии. Но я чувствую, как одна из них, наиболее ощутимая, в Корнуэлле, уже дала проникнуть в себя теплому воздуху, распадается, колеблется на краю депрессионной бездны. Я предвижу ее обвал, ее захват солеными влажными ветрами. Неважно! Оттепели не будет, воздух сохранит свою кристальную и неподвижную прозрачность потому, что другая крепость, фламандская, остается непоколебимой, она поддерживает давление на уровне 1021 миллибара. Она направляет ко мне восточно-северо-восточный ветер, спокойный и ясный, сухой и ледяной, который провеет над морем и лесом, заставляя их сверкать. Одновременно снежный покров в полях уменьшится, приподнимутся комья черной пахотной земли. Это оттого, что яркое солнце усиливает испарение снега, но не дает ему таять. Над крепкими и нетронутыми снегами дрожит прозрачный и радужный туман. Снег становится паром, не расплавляясь, не растекаясь, не размягчаясь.
Это называется «сублимация».

notes

Назад: ГЛАВА XXI Берлинские узники
Дальше: Примечания