Книга: Пятница, или Тихоокеанский лимб
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Робинзон поднял затвор шлюза на три отверстия и, просунув задвижку в четвертое, закрепил его в таком положении. По свинцовому зеркалу водосборника пробежала дрожь. Потом вода закрутилась, образовав воронку с бурлящими синевато-зелеными стенками; фантастический водяной цветок все стремительнее вращался вокруг невидимого стебля. Сухой лист нехотя спланировал на край воронки, чуть помедлил, словно колеблясь, вздрогнул и канул вглубь, жадно проглоченный водой. Робинзон прислонился спиной к стойке шлюза. По другую сторону плотины поток грязной воды изливался на влажную землю, неся с собою засохшую траву, щепки и плевки серой пены. Через полторы сотни шагов вода достигла порога сливного шлюза и устремилась вниз; здесь же, у ног Робинзона, она уже иссякла и потеряла напор. Воздух был насыщен запахами тления и перегноя. Эту наносную землю с плодородным суглинком Робинзон щедро засеял половиной риса из тех десяти галлонов, которые он так долго хранил про запас. Вода, покрывающая ростки, будет поддерживаться на нужном уровне до того момента, когда злаки зацветут, а потом Робинзон начнет постепенно сливать ее и полностью спустит во время созревания колосков.
Чавкающие всхлипы воды, зловонные испарения водоворотов, вся эта болотная атмосфера назойливо возрождала в памяти Робинзона кабанью лежку, и радость моральной победы смешивалась у него с тошнотворной слабостью. Но разве это рисовое поле не означало окончательное поражение болота, последнее, неоспоримое торжество над самым диким, самым опасным, что таила в себе Сперанца? Да, он одержал верх, но триумф этот обошелся слишком дорого, и Робинзону долго еще предстояло с горечью вспоминать титанические усилия, которых потребовали от него отвод ручья, питающего водосборник, сооружение плотины вокруг обширного рисового поля, строительство двух шлюзов на фундаменте из сырцовых кирпичей, с тяжелыми, плотно сбитыми деревянными створками и каменными флютбетами (донная плита шлюза), предохраняющими дно от размывания. И все это для того, чтобы через десять месяцев присоединить мешки с рисом — обдирка которого также потребует долгих месяцев упорного труда — к запасам пшеницы и ячменя, уже не вмещавшимся в пещеру. Не впервые одиночество заранее лишало его работу смысла. Робинзону разом « представилась вся тщета его усилий, вся изнуряющая и очевидная бесцельность его созидания. Не нужны эти посадки, нелепы эти стада животных, излишни эти запасы продовольствия, бессмысленны эти склады зерна… а тут еще крепость, Хартия, Уголовный кодекс… К чему это? Кого он собирается кормить? Кого защищать? Каждое его движение, каждое занятие было призывом, обращенным неизвестно к кому, призывом, на который он не получал ответа. В отчаянии Робинзон вскочил на плотину, одним прыжком перемахнул через сливной желоб и бросился бежать, ничего не видя перед собой. Разрушить все до основания! Спалить дотла весь этот урожай! Взорвать сооруженные здания! Открыть загоны и в кровь исхлестать козлов и коз, так чтобы они со страху бросились врассыпную! Господи, хоть бы какой-нибудь катаклизм обратил в прах Сперанцу, хоть бы море сжалилось и поглотило этот гнойный нарыв, чьей больной совестью ему так долго пришлось быть! Рыдания душили его. Миновав рощу камедных и сандаловых деревьев, он выбежал на песчаное плато. Тут он рухнул наземь и бесконечно долго пролежал, не видя ничего, кроме черных сполохов в багровой тьме под сомкнутыми веками, не ощущая ничего, кроме бушующей в нем жгучей скорби.
Уже не впервые завершение очередного трудного и длительного дела приводило Робинзона к полной опустошенности и изнеможению, отдавая во власть сомнениям и отчаянию. Но одно было неоспоримо: управление островом все чаще представлялось ему безумной и бесполезной затеей. В такие минуты в нем зарождался новый человек, ничего общего не имеющий с суровым администратором. Эти две ипостаси пока еще не сосуществовали в его душе, а подменяли, исключали одна другую, и наибольшая опасность заключалась в том, что первый — губернатор острова — мог исчезнуть задолго до того, как новый человек встанет на ноги и окрепнет.
Нет, катаклизма не произошло, но зато у Робинзона полились слезы, и их жгучая соль быстро разъедала душивший его комок горечи и гнева. Свет мудрости вновь осенил несчастного. Он понял, что управляемый остров был и будет единственным якорем спасения до той поры, пока другая форма существования — еще незнаемая, но уже смутно зарождавшаяся в нем — не сможет подменить собою прежнюю, человеческую, которой он был неизменно привержен с самого момента кораблекрушения. А пока нужно терпеливо трудиться, внимательно следя за ростками той метаморфозы, что зрела в его душе.
Робинзон уснул. Когда он вновь открыл глаза и перевернулся на спину, солнце уже садилось. Ветерок пронесся над травами, шепнув им что-то утешительное. Три сосны, ласково склоняясь друг к дружке, сплетали и расплетали свои ветви. Робинзон почувствовал, как его облегченная душа взмыла вверх, к тяжелой армаде облаков, с величественной неспешностью проплывавших по небосклону. Необъятный покой снизошел на него. И в этот миг его вдруг коснулось предвестие грядущей перемены: нечто новое — в атмосфере ли, в дыхании ли растений и скал — говорило о ней. Робинзон очутился на другом острове, на том, что лишь однажды промелькнул перед его взором и с тех пор таился неведомо где. Он как никогда ясно ощутил, что лежит не на острове, а на теле кого-то, имеющего форму острова. Ни разу еще он так живо не чувствовал этого — даже когда бродил босиком по прибрежному песку, такому теплому и мягкому. Почти осязаемая плотская близость острова согревала, волновала его. Эта земля, принявшая человека в свои объятия, была нагой. И тогда Робинзон тоже обнажился. Раскинув руки, конвульсивно содрогаясь, он страстно обнимал это огромное каменное тело, обожженное жарким солнцем, источающее пряный аромат в посвежевшем вечернем воздухе. Зарывшись лицом в траву до самых корней, он вбирал жадным ртом теплое дыхание перегноя. И земля откликнулась на зов человека, она дохнула ему в лицо острыми запахами прелых трав и нарождающихся ростков. О, как тесно и как мудро сплелись на этой примитивной стадии жизнь и смерть! Детородный орган взрыл почву, как лемех, и, движимый пронзительной жалостью ко всему живому, излил в нее семя. Странный посев, посев по образу и подобию великого отшельника Тихого океана! Ныне покоится здесь, в ничтожестве, тот, кто познал землю, и чудится ему, жалкому лягушонку, боязливо прильнувшему к оболочке земного шара, будто он вращается вместе с ним в головокружительных безднах космоса… Наконец Робинзон, слегка оглушенный, поднялся на ноги, и ветер овеял его, а три сосны дружно и приветливо залепетали слова утешения, к которым присоединился отдаленный веселый ропот тропического леса, буйной зеленой стеной окаймлявшего горизонт.
Робинзон стоял в мягкой впадине луга, изрезанного мелкими овражками; и пригорки, и рытвины поросли травой розового цвета и цилиндрического — точно у волос — сечения.
«Ложбинка, — прошептал он, — розовая ложбинка…» Это слово — ложбинка — вызывало в его памяти другое, близкое по звучанию; оно обогащало то, первое, целым сонмом новых значений, только вот он никак не мог вспомнить его. Тщетны были попытки вырвать это слово из забытья, которое упорно не отпускало его. Ложбинка… ложбинка… И вдруг он увидел женскую спину, чуть пухловатую, но с величественной осанкой. Выступы лопаток мягко вздымали гладкую кожу. Ниже этих красивых выпуклостей тело сужалось, переходя в тонкую, изящную, четко очерченную талию с продольной ложбинкой, покрытой светлым пушком, расходящимся по линиям мускулов. БЛОНДИНКА! Это звонкое слово внезапным колокольным гулом отдалось у Робинзона в голове, и он вспомнил, явственно вспомнил, как его пальцы некогда и впрямь поглаживали бледные волоски, расслабившись в этой узкой мягкой впадинке, где таится до поры энергия любовного спазма и источник отдохновения, где находится точка приятных ощущений у зверей и центр тяжести у человеческого существа. Блондинка… Робинзон возвращался к себе в Резиденцию, и в ушах его набатным звоном гудело это давно забытое слово.
Дневник. Странная оторопь сопровождает наше каждодневное пробуждение. Она вернее всего прочего подтверждает, что сон есть подлинный опыт жизни и как бы генеральная репетиция смерти. Из всего, что может приключиться со спящим, пробуждение — наверняка самое для него нежелательное и неожиданное. Ни один кошмар не способен потрясти так сильно, как этот внезапный скачок к свету, к другому свету. Неоспоримо, что для всякого спящего его сон — состояние окончательное и бесповоротное. Душа, вспорхнув, покидает тело, не горюя о нем, не заботясь о возвращении. Она уже все позабыла, все отринула, все отдала небытию, как вдруг грубая сила тащит ее назад, понуждая снова втиснуться в постылую телесную оболочку, вернуться к докучному земному существованию.
Итак, сейчас я лягу в постель и позволю сну навсегда увлечь меня в его сумеречное царство. Странное помешательство! Но спящий — это и есть помешанный, который считает себя мертвецом.
Дневник. Мне не дает покоя проблема существования. Если бы несколько лет назад мне сказали, что отсутствие других людей однажды заставит меня усомниться в Существовании, я бы лишь усмехнулся. Вот так же усмехнулся я, когда среди цитат, доказывающих существование Бога, находил постулат о всеобщем согласии. «Большинство людей, во все времена и во всех странах, верит или верило в существование Бога. Стало быть, Бог существует». Вот ведь глупость! — думал я. Глупее доказательства не придумаешь. Какое убожество в сравнении с чудесным по силе убеждения аргументом онтологии (раздел философии, учение о бытии, его основах, принципах, структурах и закономерностях; термин введен немецким философом Р. Гоклениусом) другого нет и быть не может. И оно доказывает не одно только существование Бога.
Существовать — что это означает? Это означает быть вне, sistere ex (находиться вне). Все, что находится вовне, существует. Все, что находится внутри, не существует. Мои мысли, мои образы, мои сны — не существуют. Если Сперанца — только ощущение или совокупность ощущений, она не существует. И сам я существую лишь тогда, когда убегаю от себя к другим.
Но тут возникает одно затруднение: то, что не существует, упорно старается доказать обратное. Все несуществующее отличается мощным и дружным стремлением к существованию. Какая-то центробежная сила выталкивает наружу живущие во мне мечты, видения, планы, фантазии, желания, навязчивые идеи. Ибо то, что не существует, — претендует. Претендует на существование. Этот ничтожный призрачный мирок ломится в двери большого реального мира. Но ключ от дверей в руках у других. Дома, когда я во сне мучился кошмарами, жена трясла меня за плечо, чтобы разбудить и отогнать страшный сон, претендующий на существование. Тогда как нынче… Но к чему непрестанно возвращаться к этой теме?
Дневник. Все, кого я знал, давно считают меня погибшим. Моя убежденность в том, что я существую, наталкивается на их единодушное отрицание. И, что бы я ни делал, во всеобщем представлении упрочился образ мертвого Робинзона. Одного этого уже достаточно, чтобы — не убить меня, конечно, но оттолкнуть, изгнать за пределы жизни, туда, где ад смыкается с небом, — короче сказать, в лимб. Сперанца — вот он, этот Тихоокеанский лимб…
Эта псевдосмерть помогает мне, по крайней мере, осмыслить глубокое, существенное и некоторым образом фатальное соотношение между сексуальностью и смертью. Находясь ближе к смерти, чем кто бы то ни было, я одновременно вплотную подошел к источникам сексуальности.
Половые отношения и смерть. Их тесная связь впервые стала понятна мне из бесед с Сэмюэлем Глоумингом, жителем Йорка, старым ботаником и большим оригиналом, — я любил болтать с ним вечерами в его лавке, забитой чучелами зверей, увешанной пучками сухих трав. Весь свой век он размышлял над тайнами мироздания. И объяснял мне, что бесконечному множеству индивидуумов, так или иначе отличающихся друг от друга, дарована жизнь, чтобы предоставить им некое, также бесконечное число шансов на выживание в природных катаклизмах. Предположим, земля остынет, превратившись в кусок льда, или же, напротив, солнце раскалит ее до состояния каменной пустыни: большинство людей погибнет, но благодаря разнообразию человеческого вида некоторое их количество все-таки выживет; особые свойства организма позволят оставшимся приспособиться к новым условиям существования. Из этого человеческого многообразия и проистекала, по словам старого ботаника, неизбежность воспроизведения или, иначе говоря, превращения одного индивида в другого, более молодого; он настаивал на том, что человеку приходится жертвовать собой ради сохранения вида, поскольку природа тайно предназначила его именно для этой цели — акта воспроизведения потомства. А отсюда следует, говорил он, что сексуальное влечение есть живое, угрожающее, смертоносное свойство всего человеческого вида, заложенное в каждом отдельном человеке. Воспроизвести — означает породить следующее поколение себе подобных, которое неумышленно, но неумолимо столкнет своих предшественников в небытие. Едва только родители перестают быть необходимыми, как они становятся лишними. Ребенок вышвыривает тех, кто дал ему жизнь, на свалку так же естественно, как он доселе принимал от них все нужное для своего развития. Напрашивается неоспоримый вывод: инстинкт, сближающий особей разного пола, есть инстинкт смерти. Таким способом природа решила скрыть свою игру, разгадываемую, впрочем, очень легко. Любовники, воображающие, что преследуют цель эгоистического наслаждения, в действительности безрассудно встают на путь ужаснейшего из самоотречений.
Таков был итог моих размышлений, когда мне представился случай проехать по Северной Ирландии, незадолго до того пораженной ужасным голодом. Выжившие, худые как скелеты, люди призраками бродили по улицам деревень; мертвых сжигали на кострах, чтобы избежать эпидемии, еще более страшной, чем голод. Большинство умерших составляли мужчины — верно говорят, что женщины легче переносят лишения, — и все эти трупы отличались одной странностью: тела, истощенные голодом, лишенные плоти, похожие на жутких выпотрошенных кукол с пергаментной кожей и обвисшими сухожилиями, являли здоровые, крепкие половые органы, которые, в отличие от других членов, вздымались так торжествующе-бесстыдно, с такой чудовищной мощью, как, вероятно, никогда не бывало прижизни их несчастных обладателей. Этот мрачный апофеоз органов родопродолжения проливал странный свет на речи Глоуминга. Я тотчас представил себе драматический поединок между силой жизни — самим человеком — и силой смерти — его половым органом. Днем человек — бодрый, напряженный, бдительный — прячет, притесняет, унижает нежеланного гостя. Но под покровом ночи, истомы, тепла, забытья — того забытья, что принимает форму острого желания, — изгнанный было враг встает, воздымает свой меч и низводит человека до животного, до любовника, погружая его в преходящую агонию, а после смежая ему веки; и любовник отдается этой малой смерти — сну, лежа на земле, утопая в беспамятном блаженстве отказа от самого себя, полного самоотречения.
Лежа на земле… Эти три слова, столь естественно вышедшие из-под моего пера, быть может, и есть ключ к загадке. Земля неодолимо притягивает сплетенные тела любовников, чьи губы слились в поцелуе. Она убаюкивает их после страстных объятий, даруя счастливый сон, сменяющий любострастие. Но она же поглощает и мертвых, пьет их кровь, съедает их плоть, чтобы возвратить их душу космосу, который они покинули на краткое мгновение жизни. Любовь и смерть — эти две ипостаси поражения человека — в едином порыве устремляются к одной и той же стихии, к земле. Ибо и та и другая — земного происхождения.
Самые прозорливые из людей сразу угадывают — если не видят абсолютно ясно — эту связь. Беспримерная ситуация, в которой я очутился, являет мне ее неопровержимо, да что там говорить! — заставляет меня проникнуться ею до мозга костей. Я лишен женщины и потому вынужден обратиться к ближайшим объектам любви. Обделенный теми богатыми возможностями, какие предоставляет сношение с женщиной, я без колебаний внедряюсь в эту землю; она же станет и последним моим приютом. Что я сотворил там, в розовой ложбинке? — вырыл своим членом свою же могилу и умер той преходящей смертью, имя которой — сладострастие. Следует также отметить, что я преодолел новый этап в творящейся со мной метаморфозе. Ибо понадобились годы, чтобы прийти к этому рубежу. Когда волны выбросили меня на здешние берега, я еще строго придерживался всех канонов человеческого общества. Механизм, препятствовавший естественному половому влечению к земле и направлявший меня к женскому лону, действовал вполне исправно. Мне нужна была женщина — или ничто. Но мало-помалу одиночество вернуло меня к первозданной простоте. Влечение лишилось своего объекта — и механизм дал сбой. В той розовой ложбине желание мое впервые обратилось к своей естественной стихии — земле. И в то время, как я делал этот новый шаг в своем расчеловечивании, мое alter ego, создающее рисовое поле, творило одно из вполне человеческих дел — пожалуй, самое дерзкое за все время владычества над Сперанцей.
История эта могла бы стать поистине захватывающей, не будь я ее единственным участником и не пиши я ее своею кровью и своими слезами.
«И будешь венцем славы в руке Господа и царскою диадемою — на длани Бога твоего.
Не будут уже называть тебя оставленным, и землю твою не будут более называть пустынею, но будут называть тебя: Мое благоволение к нему, а землю твою — замужнею, ибо Господь благоволит к тебе, и земля твоя сочетается».
Стоя на пороге Резиденции перед пюпитром, на котором лежала открытая Библия, Робинзон вспомнил, что некогда окрестил эту землю «островом Скорби». Но нынешнее утро сияло, точно свадебное, и Сперанца покорно простиралась у его ног в первых нежных лучах восходящего солнца. С холма спускалось стадо коз; резвые козлята, кувыркаясь, словно горох сыпались с крутого склона. На западе теплый ветерок теребил и расчесывал золотистое руно спелой пшеницы. За пальмовой рощей серебрилось молодыми жесткими колосками рисовое поле. Гигантский кедр у входа в пещеру гудел, как мощный орган. Робинзон перевернул несколько страниц Библии и открыл не что иное, как Песнь песней — любовный гимн Сперанцы и ее супруга. Вот что говорил ей супруг:
«Прекрасна ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим…
…волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской;
Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними;
Как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими.
Округление бедр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника;
Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями;
Два сосца твои, как два козленка, двойни серны;
Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти.
Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков».
А Сперанца отвечала ему:
«Мой возлюбленный пошел в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии.
Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой — мне; он пасет между лилиями.
Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах;
Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблони; там я окажу ласки мои тебе.
Мандрагоры уже пустили благовоние…»
А потом Сперанца сказала Робинзону — словно прочла в его душе мысли о любви и смерти:
«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…»
Итак, отныне Сперанца обрела дар речи. Теперь ее языком были не перешептывания ветра с ветвями деревьев, не монотонная песня волн, не мирное потрескивание огня в очаге, отраженного в глазах Тэна. Библия, изобилующая образами, которые уподобляли землю женщине, а жену — саду, украсила его любовь благороднейшей из эпиталам. Вскоре Робинзон выучил наизусть эти священные пламенные тексты и, держа путь через рощу камедных и сандаловых деревьев к своей розовой ложбине, громко декламировал песни влюбленного, временами замолкая, чтобы услышать звучащий в его душе ответ любимой. А услышав, готов был тут же броситься на песчаное ложе, прижаться к груди Сперанцы ( «…как печать, на сердце твое…») и утолить в ее объятиях свою тоску и свое желание.
Прошло около года, прежде чем Робинзон заметил перемены в растительности розовой ложбины, привнесенные его любовью к ней. Сперва он даже не обратил внимания на исчезновение трав и злаков в тех местах, куда он изливал семя. Но потом его интерес привлекло новое растение — такого он ранее не видел нигде на острове. Широкие зубчатые листья располагались плотным пучком на очень коротком стебле почти у самой земли; меж ними распускались красивые белые цветы с копьевидными лепестками и пряным ароматом, они давали огромные коричневые ягоды, почти целиком выступавшие из своих чашечек.
Робинзон с любопытством осмотрел эти растения и занялся другими делами, но однажды ему пришло на ум, что они регулярно появляются именно в тех местах, куда попадает его семя, и прорастают через несколько недель. С той поры мысли его постоянно обращались к этой загадке. Он оросил семенем землю возле пещеры. Тщетно. По всей видимости, только розовая ложбина способствовала появлению невиданных растений. Их необычность мешала Робинзону сорвать хоть один лист, рассечь стебель или попробовать ягоду, как он, несомненно, поступил бы при иных обстоятельствах. Он уже совсем было решился оставить бесплодные раздумья, как вдруг один стих из Песни песней, читанный им прежде тысячу раз, принес ему разгадку тайны. «Мандрагоры уже пустили благовоние «, — пела юная возлюбленная. Возможно ли?! Неужто Сперанца исполнила библейское предсказание?! Робинзону приходилось слышать рассказы о чудесных свойствах этого растения семейства пасленовых, появляющегося у подножия виселиц — там, где казненные изливали последние капли своего семени, — и, следовательно, рождающегося от союза человека и земли. Он тотчас же ринулся в розовую ложбину, опустился на колени перед одним из кустиков и, разрыхлив руками землю, бережно обнажил корешок. Да, истинно так: его любовное слияние со Сперанцею не осталось бесплодным — белый, мясистый, причудливо изогнутый корешок поразительно напоминал по форме тельце маленькой девочки. Робинзон трепетал от умиленного волнения, вновь прикрывая корешок землей и сгребая песок вокруг стебля, как кутают одеяльцем ребенка в колыбели. Закончив, он удалился на цыпочках, стараясь не раздавить соседние мандрагоры.
Отныне, с благословения Библии, Робинзон сочетался со Сперанцею еще более глубокой и крепкой связью. Сперанца обрела для него человеческий облик, и теперь он мог называть ее своею супругой с еще более полным правом, нежели права Губернатора и властелина острова. Он, конечно, понимал, что этот тесный союз означает для него следующий шаг к забвению собственной человеческой сути, но во всей полноте уразумел это лишь в то утро, когда, проснувшись, обнаружил удивительное явление: его борода, отросшая за ночь, пустила корни в земле.
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ