11
Чем дольше смогу я не говорить о моем отце как о прирожденном преступнике, тем более точным будет мой рассказ. Да, верно, он стал преступником. Но я не могу с уверенностью сказать, на каком именно участке цепочки событий он, или кто-то еще, или целый мир понял это. В таких случаях необходимо рассматривать намерение стать преступником, умысел. А можно доказать, что такое отчетливое намерение — даже перед тем как он ограбил в Крикморе, Северная Дакота, Национальный сельскохозяйственный банк, — у него отсутствовало. Как, возможно, и непосредственно после ограбления — отсутствовало, пока до него не дошло, что с ним в результате содеянного может случиться. Для Бева Парсонса — в том состоянии ума, до какого он докатился, — в его затее присутствовало нечто столь необходимое и одновременно безобидное, что он не смог отыскать никаких оснований для возражений против нее, что не характеризует его с хорошей стороны, я понимаю. А поскольку отец, опять-таки, не считал себя принадлежащим к разряду людей, способных на вооруженное ограбление, совершив таковое, он не изменил тут же мнения о себе, а возможно, не изменил его и до той минуты, когда в наш дом явились детективы, которые вошли в нашу гостиную, обсуждая «поездку в Северную Дакоту», и, словно между делом, предложили нашим родителям надеть наручники и отправиться в тюрьму. Наверное, многие преступники, только-только начинающие осваивать свое ремесло, думают и о себе, и о своих поступках примерно так же.
Да, но как ведут себя люди, собирающиеся усесться в машину и отправиться грабить банк? Если бы вы проезжали в среду вечером мимо нашего дома, то увидели бы свет в окнах, а в кухне — готовившую обед маму; увидели бы свет в окнах наших соседей, отца, только что принявшего душ и сидевшего, шнуруя ботинки, в прохладных, гудящих сумерках на ступеньках передней веранды; высокую и ясную луну, сновавшие за парком машины; волосы отца еще влажны, он попахивает «Олд Спайсом» и тальком и рассказывает нам с Бернер о том, что видел во время «деловой поездки», — об огромных, как внутреннее море («как Мексиканский залив»), прериях, о горящих на севере огнях, об отсутствии гор и обилии диких животных; а мы сидим восхищенные, блаженствующие, — так вот, подумали бы вы, что перед вами человек, готовящийся совершить вооруженное ограбление? Нет, не подумали бы. Хоть я, должен признаться, и заинтригован тем, сколь незначительное расстояние отделяет обычное человеческое поведение от полной его противоположности.
Все знаки, все предвестия катастрофы, которые мы полагаем известными нам, ложны. Детские представления о них, скорее всего, стоят столько же, сколько и представления взрослых. Может быть, детские даже и лучше. Годы назад я был знаком с человеком, который покончил с собой, повесившись, — биржевым маклером со множеством, множеством печалей, проблемами с психикой и безнадежным ощущением, что ничего хорошего в жизни ему увидать уже не доведется. Так вот, люди, хорошо его знавшие, говорили мне, что в неделю, предшествовавшую ужасному мгновению, которое он продумал до мельчайших деталей (устроив так, что обнаружить его должна была жена, когда она вернется домой из Флориды, где отдыхала с подругами), он выглядел человеком, сбросившим со своих плеч тяжкое бремя, пребывавшим в самом что ни на есть приподнятом настроении. Он много смеялся, рассказывал анекдоты, поддразнивал друзей, делился планами, чего на прежней их памяти за ним не водилось. Они уверили себя в том, что он перелистнул страницу, разобрался в своей жизни, отыскал путь к себе прежнему, к человеку, которого все помнили счастливым, — и радовались, ожидая окончательного его возвращения. И пожалуйста: он висит на люстре в вестибюле дома, который построил всего два года назад и который, по его уверениям, любил. Кто мы и что мы — это загадка. Загадка.
Когда в среду около восьми вечера отец вернулся домой, настроение им владело самое жизнерадостное. Можно было подумать, что он провернул наилучшую сделку в мире, или открыл золотую жилу либо месторождение нефти, или выиграл в лотерею. На нем по-прежнему был летный костюм ВВС и измаранные травой теннисные туфли, он так и не побрился. Синюю сумку со спрятанным в ней револьвером отец привез с собой. (Когда мы прибирались в доме, я порылся в ящике, где он держал носки, желая убедиться, что и вправду видел то, что видел. Револьвера там не было. Отец уехал с ним.)
Вернувшись, он некоторое время расхаживал по дому, разговаривая, — с копошившейся на кухне мамой, с Бернер, со мной, иногда с собой. Тело его, утратив напряженность, снова стало гибким, он заглядывал во все комнаты, словно желая полюбоваться на то, какими они стали чистыми. Голос отца звучал уверенно, звучно, в нем проступил более сильный, чем обычно, южный акцент, — отец говорил так, когда им овладевала беспечность, или когда он рассказывал анекдот, или пьянел. Его одолевали мысли об изменениях, происходивших в современной жизни: в небе теперь летал спутник, который предсказывал погоду и выглядел по ночам как звезда. Это подхлестнет развитие аэронавигации, считал отец. Бразильское правительство построило прямо посреди джунглей целый город и переселило в него тысячи людей. Это, утверждал он, позволит решить расовые проблемы. А если у кого-нибудь из нас придет в негодность почка, мы теперь можем купить новую — тут уж улучшение самоочевидное. Все эти новости отец услышал в машине по канадскому радио. Принималось оно отлично, потому что он тогда был недалеко от границы.
Приняв душ, отец, как я уже говорил, вышел со мной и Бернер на сумеречную переднюю веранду и рассказал нам, как выглядят прерии, — как океан. Мы поискали круживший по небу спутник, отец сказал, что вроде бы заметил его, — мы нет. Он рассказывал нам о годах своего детства, которое провел в Алабаме, о том, какие веселые там живут люди и насколько Алабама живописнее Монтаны, — здешним жителям не хватает порядочного чувства юмора, они считают упрямство и недружелюбие добродетелями. И отец снова спросил нас — он часто об этом спрашивал, — ощущаем ли мы себя алабамцами. Мы снова ответили, что не ощущаем. Он поинтересовался у меня, уроженцем какого места я себя считаю. Я сказал — Грейт-Фолса. А Бернер сначала сказала, что никакого, но потом заявила, что прилетела с Марса, и мы, все трое, расхохотались. Следом отец рассказал, что мечтал стать пилотом, но выучился только на бомбардира, рассказал, как он тогда расстроился, хотя это разочарование многому его научило, да и вообще так бывает нередко: задумываешь одно, а получается совсем другое, противоположное, и тут выясняется, что оно и к лучшему. Он рассказал об ужасных ошибках, совершавшихся людьми, которые учились метать бомбы, о том, какая это тяжкая ответственность. Раз или два на веранду приходила из кухни мама. Отец привез две бутылки пива «Шлиц», одну себе, другую ей, и теперь они пили его, что случалось не часто. От пива оба повеселели, мама была в точности такой, какой стала с нами после того, как уехал отец. Она переоделась в белые, открывавшие лодыжки бриджи и красивую зеленую блузку, обулась в парусиновые туфли на плоской подошве, — мы и не знали, что у нее есть такая одежда. Мама походила теперь на юную девушку и улыбалась чаще обычного, а бутылку с пивом держала за горлышко и пила из нее маленькими глоточками. С отцом она была ласкова, — если он говорил глупости, только смеялась и покачивала головой. А пару раз похлопала его по плечу, назвав выдумщиком. (Как я уже говорил, слушать мама умела.) Что отец как-то изменился, мне не показалось, он почти всегда пребывал в хорошем настроении. Бернер рассказала ему, пока мы сидели на веранде и в кронах деревьев начинали стрекотать цикады, что мимо нашего дома несколько раз проезжали странные люди, а кроме того, нам звонили по телефону и молчали в трубку. Проезжавшие показались ей индейцами. Отец ответил всего лишь: «О, это ребята неплохие. Не волнуйся. Они, конечно, не понимают, как устроен белый человек. Но люди они неплохие».
Потом я спросил о делах, по которым он уезжал. Отец сказал, что все сложилось отличнейшим образом, однако ему придется в скором времени еще раз съездить туда, кое-что уладить, и, возможно, на этот раз с ним поеду и я. Да мы все можем поехать. Я поинтересовался, правда ли сказанное им в воскресенье — что нам, возможно, придется перебраться в другой город. Мне все еще не давали покоя мысли о школе, шахматном клубе и так далее — о том, в чем я был кровно заинтересован. Отец улыбнулся и ответил: нет, перебираться мы никуда не будем. Пора уже нашей семье осесть где-нибудь, а Бернер и мне обзавестись друзьями и жить, как живут приличные люди. Он думает, что на работе, связанной с продажей ранчо, его ожидает успех. Как только он изучит все тонкости этого дела, он и меня им научит, — я, правда, не понял, как это связано с его новыми деловыми возможностями. Мне хотелось спросить, зачем он брал в деловую поездку револьвер. Но я не спросил, поскольку не верил, что услышу правду. Думая сейчас о том вечере, я понимаю: ни одно сказанное им слово не представлялось мне хотя бы в малой мере правдивым. Просто я знал — от меня ожидается, что я им поверю. Дети умеют притворяться ничуть не хуже взрослых.
Ужинать мы уселись после половины одиннадцатого. Меня одолевал сон, да и голода я не испытывал. Пока мы сидели за столом, два раза принимался звонить телефон. На первый звонок ответил отец — добродушно рассмеялся в трубку и сказал, что, кто бы это ни был, он перезвонит ему позже. Во второй раз он некоторое время стоял, прижав к уху трубку, — видимо, говорили ему что-то серьезное. А вернувшись к столу, сказал: «Пустяки, ничего важного. Просто контрольный звонок со станции».
За столом мама спросила у него, заметил ли он какие-нибудь изменения в Бернер. Конечно, ответил отец. У нее прическа другая, лучше прежней, ему нравится. Мама сказала, что она еще и губы теперь красит, — сестра и вправду была накрашена, — и, если мы не станем за ней приглядывать, сбежит в Голливуд или во Францию. Отец ответил, что Бернер могла бы пойти к Сестрам Провидения и постричься в монашки, приняв обет целомудрия, — маму эти слова рассмешили, Бернер нет. Сейчас я вспоминаю тот вечер как лучший, быть может, самый нормальный из выпавших нашей семье за то лето — если не за все время ее существования. Всего на какой-то миг я увидел, как жизнь может идти по пути более твердому, более надежному. Родители были счастливы, им было хорошо вместе. Отцу нравилось, как обращается с ним мама. Он хвалил ее наряд, внешность, настроение. Они словно бы обнаружили что-то, имевшееся у них раньше, но с ходом времени спрятавшееся, или непонятое, или забывшееся, и заново радовались этому и друг дружке. Что казалось мне правильным — такого и следует ожидать от супружеской четы. Они уловили друг в друге проблески тех личностей, которые полюбили когда-то, которые дали им силы, необходимые, чтобы жить. Есть люди, у которых такое видение никогда не тускнеет, — я, например. Странно, однако, что родители смогли уловить эти проблески, разогнавшие их разочарования, заботы, тревоги, как буря разгоняет тучи, что им удалось вновь увидеть лучшие стороны их натур совсем незадолго до того, как они уничтожили нашу семью.
Об отце нашем скажу следующее. В ходе того вечера, когда мы были семьей — смеялись, шутили, ели, вовсе не думая о том, что грозило на нас свалиться, — лицо его вновь изменилось. Двумя днями раньше, перед его отъездом, лицо отца было одутловатым, измученным. Черты казались размытыми, какими-то незакрепленными, трудноразличимыми, и каждый шаг он словно совершал с неохотой и неумением. Когда же он вернулся в тот вечер и бродил по дому, болтая о том, что его интересовало, — о спутниках, о политике в Южной Америке, о возможном улучшении нашей жизни, — черты его выглядели точеными, словно по ним прошелся резец скульптора. В неровном свете, лившемся на наш обеденный стол, лицо было решительным и определенным. Глаза у отца всегда были маленькие, карие — светло-ореховые диски, внимания к себе не привлекавшие. Он казался близоруким, потому что щурился, улыбаясь. И на его широкоскулом лице глаза зачастую словно терялись. Однако за обеденным столом мне стало казаться, что оно обратилось всего лишь в фон для глаз, как будто увидевших мир таким, каким никогда не видели прежде. Они сверкали. Когда отец в первый раз взглянул на меня этими новыми глазами, я почувствовал, что все хорошо, все правильно. Он словно оценивал мир заново, как два часа назад, когда переходил из одной комнаты дома в другую и, казалось, видел их впервые, и дом наш пробуждал в нем новый интерес. А мне дом начал представляться чужим, как если б отец искал для него применение, которого тот прежде не имел. Вот и глаза отца теперь вызывали во мне схожее чувство.
Все прошедшие с того времени годы я думал об отцовских глазах, о том, насколько другими они тогда стали. А поскольку самого отца ожидали перемены еще и большие, я решил, что, возможно, это задатки, так долго подавлявшиеся, вдруг проступили в его лице, обрели зримость. Он обращался в того, кем, как изначально предполагалось, ему и следовало быть. Просто отцу потребовалось время, чтобы износить чуждые ему наслоения, пробиться сквозь них к человеку, которым он был на самом деле. Я наблюдал нечто подобное в лицах других людей — бездомных, лежавших на тротуарах перед барами, в парках, у автовокзалов, стоявших в очередях, которые тянулись к благотворительным миссиям, ожидавших, когда закончится долгая зима. В этих лицах (многие были когда-то красивыми, но красота их погибла) я видел останки того, чем едва не стали их обладатели, — но что-то не задалось, и они обратились в тех, какими были задуманы. Это теория судьбы и характера, она мне не нравится — или я просто не желаю в нее верить. Однако она сидит во мне, как жесткий подрост в лесу. Собственно говоря, не было случая, чтобы я, увидев такого загубленного жизнью человека, не говорил себе: «Вот мой отец. Мой отец — этот мужчина. Когда-то я знал его».