XIII
СЕМЕНА БУДУЩЕГО
Ровно в шесть часов лилльский префект господин де Симеон прибыл на обед к королю. Вернее, к мэру города господину де Бригод, у которого были отведены покои королю и свите. Бригодовский особняк, больше известный как Авеленовский, — поместительное и очень красивое здание-находится на северной окраине Лилля, и, возможно, выбор пал на него как раз потому, что оттуда его величеству было легче податься в Дюнкерк, не проезжая снова через весь город, что, ввиду настроения гарнизона, весьма нежелательно. Охрана короля была поручена капитану Ванакеру, командиру отряда, состоявшего из королевских гренадеров, в которых были не очень-то уверены, и артиллеристов местного гарнизона, по имеющимся данным вполне благонадёжных. Согласно сведениям, полученным префектом, между гренадерами и артиллеристами уже были стычки, и теперь опасались, что дело может дойти до драки. Маршал герцог Тревизский как раз говорил об этом королю. Здесь же были Бертье, Бернонвиль, Макдональд, все генералы, министры, поспешившие в Лилль, Жокур, Бурьен, аббат Луи, аббат де Монтескью, вся свита, господин де Блакас, князь Пуа, герцог Дюра, герцог Круа, герцог Граммон, принц Конде, герцог Орлеанский, человек пятьдесят гостей и, само собой разумеется, господин де Бригод, несколько местных жителей и отец Элизе.
В окно большой залы был виден двор, где стояла стража, но его величество разговаривал с маршалом Мортье в другом углу комнаты и смотрел в противоположную сторону, в сад, где на кустах, сразу зазеленевших после тёплого сегодняшнего дождика, уже распустились почки. Король обратил на это внимание маршала, который тоже не знал, что это за кусты, и сказал, что надо спросить господина де Бригод.
В том углу. где герцог Граммон и князь Пуа весьма резко отзывались о поведении гарнизона при въезде короля в город, явно чувствовались тревога и гнев. И не скажу точно, кто-помоему, чей-то адъютант-заявил во всеуслышание:
— Что же, если эти господа недовольны, остаётся только послать нарочного в Турнэ, опустить подъёмный мост и ввести в Лилль двадцать батальонов англичан, а уж те, будьте покойны, вправят им мозги.
Король, который, как и все присутствующие, услышал эти слова, обернулся и остановил вопросительный взгляд на Мортье.
Маршал пробормотал:
— Какая неосторожность! Такие вещи не говорят, а делают…
Когда сели за стол, стало ясно, что все эти разговоры, теперь смолкшие, не вселили бодрости в собравшихся, ибо, несмотря на изысканно сервированный стол и роскошную обстановку, вид у всех был мрачный. Герцог Орлеанский сидел но правую руку от его величества, и нельзя сказать, чтобы беседа между ними была оживлённой.
Может быть, король притворялся, будто занят разговором со своим соседом слева, хозяином дома? Во всяком случае, он беседовал с ним вполголоса, и герцог Орлеанский не мог уловить, сколь значительна их беседа. На самом деле Людовику XVIII было очень не по себе: всю дорогу он бодрился, но в конце концов нервы сдали. Да и ревматизмы давали себя знать. Король только что вышел из искусных рук отца Элизе, но особого облегчения не ощутил. Он чувствовал себя так, словно! за ним гнались по пятам; не подавая вида, он постарался, чтобы в суматохе сборов отъезд его брата и племянника несколько задержался, и оставил всю королевскую гвардию на попечение ультрароялистов, надеясь, что сторонники графа Артуа скомпрометируют себя беспорядочным бегством, а сам он впоследствии выйдет сухим из воды, непричастным к возможным прискорбным инцидентам. Пожалуй, он был бы даже доволен, если бы его брат попал в руки к Бонапарту: ему уже год не давали спокойно спать интриги, которые плелись в Павильоне Марсан. Все вожделеют к его короне. Её с нетерпением ждут и брат, и его сыновья, и родственничек, что сидит от него по правую руку. Ничто ведь не остаётся тайной. Все вокруг интригуют. Фуше предан орлеанской партии. Витроль работает на Карла. Если бы Бонапарт не вернулся, все равно или одни, или другие постарались бы свергнуть его, Людовика, — это ясно как день. Может быть, следует воспользоваться заварухой и подготовить будущеевернуться с союзниками, обезопасить себя от всех претендентов?
И подумать только, что он первый протянул руку молодому Луи-Филиппу, когда тот после дела Дюмурье покинул ряды республиканской армии и явился с повинной. Тем самым он, Людовик, хотел обезвредить происки брата… Король думал об этом, говоря о другом: о восторженной встрече, повсюду оказанной ему населением. Вдруг он сморщился. Ой, поясница! Ну его совсем, отца Элизе! Только один раз он действительно был ему полезен-тогда, в Хартуэлле, когда раздобыл письмо господина де Шаретт, обличающее графа Артуа; возможно, оно сфабриковано англичанами, но ему оно очень кстати, так как даёт в руки оружие, с помощью которого легко призвать брата к порядку… В любой момент он может предать гласности это письмо, обвиняющее Артуа в трусости, которая погубила шуанов. Вдруг король услышал, что на другом конце стола Конде говорит что-то очень смешное, он попросил повторить. Принц Конде, который прибыл в Лилль после полудня и, вероятно, не знал состояния умов в гарнизоне, как раз сейчас произнёс слова, в первую минуту повергшие всех в изумление, а затем вызвавшие бурный взрыв смеха, впрочем тут же подавленный. Принц Конде спросил очень громко:
— В каком храме благоу годно будет его величеству, ежели мы пробудем здесь и завтрашний день, совершить, как обычно, обряд омовения ног, ведь завтра страстной четверг?
Гул разговора, стук ножей и тарелок на минуту заглушили его слова, но принц, сам глуховатый, подумал, что его не расслышали, и, будучи в том возрасте, когда жиры и высокий ранг заменяют ум, повторил громче, стараясь перекричать остальных:
— В каком храме его величеству благоугодно будет омыть завтра ноги нищим?
Только памятуя, что он несчастный отец герцога Энгиенского и глава бывшей эмигрантской армии, можно было удержаться и не прыснуть ему в лицо. Вообще-то говоря, господин де Бригод был больше в курсе дел, чем префект: наклонившись к его уху, он шепнул, что у артиллеристов в патронных сумках найдены орлы и трехцветные кокарды.
— Подумаешь, в городе я видел солдат, которые уже нацепили их на кивер!
— заметил один из соседей, услышав сказанные по секрету слова.
Да. состояние умов гарнизона внушало опасения. Уже с утра это чувствовалось: если по прибытии его величества торговый люд, простонародье, крестьяне кричали: «Да здравствует король!» — то сразу после полудня войска, которые были выстроены вдоль улиц для встречи монарха и должны были сопровождать его в пути, хранили молчание, не предвещавшее ничего доброго.
И весь день заметно было волнение среди войск. Его величество выказал недовольство, что герцог Орлеанский и Мортье вернули гарнизон в Лилль: ведь полки были отправлены в Перонский лагерь, и приказ об их возвращении тревожил короля, ибо его уверяли, что гарнизон взбунтуется, когда сюда прибудет королевская гвардия. Итак, он должен сидеть здесь как бы в плену у мятежников, а оставшиеся верными полки будут далеко: графу Артуа был послан приказ сконцентрировать королевскую гвардию в Бетюне. Да ещё отправили в Париж всех здешних благонадёжных людей, которые сформировались в отряды волонтёров-тех самых воодушевлённых патриотизмом горожан, что вместе с артиллеристами капитана ГТореля, предводительствуемые двумя конногвардейцами герцога Беррийского-господином де Формижье и Шарлем Фьеве, сыном господина Фьеве, того самого, что сидит сейчас здесь за столом. — явились ровно неделю тому назад, прямо в театр, когда шла «Джоконда», и потребовали, чтобы господин де Бригод дал им оружие… Это в четверг. А в пятницу по их стопам пошёл другой отряд, с двумя орудиями, под началом капитана Костенобля. Здесь же у нас артиллерии нет. Национальная гвардия так слаба, что не может даже обеспечить порядок, и когда прибудет королевская гвардия, она окажется лицом к лицу не меньше чем с семитысячным войском, отдохнувшим, хорошо вооружённым и враждебно настроенным.
Господину де Симеон все это было известно. И преданность королевскому дому рождала в нем желание, чтобы король был не здесь, а у черта на куличках. Префект, надо сказать, был человеком чувствительным, пописывал на досуге, и как раз в такие дни…
Его величество вызвал общий смех рассказом о бетюнском супрефекте господине Дюнлаке, который никак не мог влезть в штаны. Все старались говорить о чем угодно, только не о создавшемся положении. Говорили, что и сегодня тоже театр будет переполнен и что публика, несомненно, опять выкажет преданность государю, как и всякий раз, когда дают «Охоту».
При этих словах господин де Симеон не мог сдержаться и кашлянул, и господин де Бурьен, посмотрев на него, прекрасно понял, что кашель префекта ставит под сомнение «стихийный» характер этих оваций. Когда прибыл король, министр полиции находился в толпе и имел возможность составить себе мнение о положении вещей. Но так как маршал князь Ваграмский видел все в чёрном свете и, слушая его речи, король с недоумением поднимал брови, Бурьен, понаторевший в придворном обращении благодаря той роли, которую он играл при Наполеоне, поспешил во всеуслышание заявить маршалу, что известия, полученные из Вены, а также его собственные сведения позволяют предполагать, что европейские государи не потерпят наглости Буонапарте и его величество к концу июня снова будет спать в Тюильри.
Эти слова произвели большое впечатление, все замолчали и посмотрели на его величество. Король, казалось, не очень верил в серьёзность заявления Бурьена, надо думать, расценённого им как желание сделать ему приятное, и вопросы, которые он задавал, свидетельствовали о его неуверенности в будущем. Но, должно быть, заметив, как помрачнел Бертье и как подавлены все остальные, сидящие за столом, Людовик XVIII, не желая оставаться в долгу, сказал несколько лестных слов Бурьену.
Дом стоял на узкой улице и, хотя ещё не стемнело, пришлось зажечь люстры, так как для королевской трапезы было недостаточно светло. Вина у господина де Бригод подавались отменные, готовили гораздо вкуснее, чем у господина де Вервиль. Жалко, что не пригласили дам, было бы куда веселее, но тогда собрание было бы слишком многолюдным. Вы только взгляните на Бертье!
Нельзя же, голубчик, до такой степени не уметь скрывать свои чувства! Жокур, сидевший рядом с Бурьеном, спросил, не знает ли тот, что сталось с госпожой Висконти… по словам Макдональда… Нет, министр полиции ничего не знает, когда он покидал столицу, у него и без госпожи Висконти было достаточно хлопот.
— Нет, вы только посмотрите на Бертье: сидит и грызёт ногти…
— А что ему ещё делать, раз он не может целоваться со своей итальянкой…
Граф де Жокур славился своим злым языком. Он следовал версальской традиции. А Бурьен, тот давно знал князя Ваграмского. Его нельзя было обмануть: в тайне сердца Бертье питал роковую любовь и к Наполеону. И, сидя тут за столом, он не только грыз ногти, он терзался сомнениями: с одной стороны, ему льстило, что он в почёте у короля, с другой-его одолевало желание вновь красоваться в свите императора…
Да, Бертье все время грыз ногти… Отец Элизе, сидевший через два человека от Жокура, нагнулся к нему и, сморщив свой противный потный нос, сказал обычным для него громким шёпотом:
— На слова принца Конде касательно страстного четверга не обратили должного внимания… но я предложил бы омыть ноги на сей раз не нищим, а маршалам…
К счастью, эту тонкую шутку услышал только министр полиции. И в самом деле, у Мортье и Макдональда лица были не менее мрачные, чем у Бертье. Аббату де Монтескью, сидевшему напротив Жокура, верно, пришла в голову та же мысль, так как он сказал:
— При перемене строя маршалы Франции всегда переживают трудные минуты… Нет, благодарю вас, красное вино мне вредно, даже такое превосходное, как здешнее бордо… Это «Шато», не правда ли? Вы, отец Элизе, вероятно, знаете толк в винах?
Отец Элизе покраснел. Всем было известно, что в винах он не силён: раза два-три король даже подшутил над ним, он спутал бургундское бог знает с чем… Тут внимание гостей было привлечено вошедшим адъютантом, который, сделав общий поклон, нагнулся к королю и сообщил ему что-то, должно быть, очень важное, потому что Людовик XVIII отодвинулся от стола, уронив при этом салфетку, и быстро сказал:
— Зовите его сюда…
У всех сразу появилось такое ощущение, словно не сцене произошла смена декораций: салонная комедия обернулась площадной драмой.
Вошёл генерал Рикар, тот самый, что рано утром проезжал через Пуа в чёрном тильбюри с жёлтыми колёсами, укрыв ноги зелёным пледом в синюю клетку. Он привёз письмо от графа Артуа королю, которого думал застать в Абвиле. Он делал очень большие перегоны, торопясь в Лилль, куда прибыл к семи вечера.
Король усадил его по левую руку от себя, рядом с господином де Бригод, и теперь окончательно повернулся спиной к герцогу Орлеанскому, которому до конца обеда так и не сказал больше ни слова. Луи-Филипп, казалось, был очень этим обижен-ему пришлось удовольствоваться разговором с сидевшим напротив маршалом герцогом Тревизским.
Король выслушал беглый отчёт Рикара о состоянии королевской гвардии, которая должна была ночевать сегодня в Абвиле, где Артуа надеялся нагнать короля, о путешествии самого Рикара, проехавшего через Сен-Поль и Бетюн… генерал сказал, что граф Артуа направляется из Абвиля в Дьепп, что солдаты совершенно не в силах продолжать путь… в Дьеппе он будет дожидаться короля…
— Дайте же наконец письмо… — нетерпеливо перебил король.
И погрузился в чтение, через пятое на десятое слушая окончание рассказа.
Глаза всех были обращены на короля. Он казался очень озабоченным. Дочитав письмо, он принялся перечитывать его сначала, и на сей раз более внимательно. Все знали, что днём у его величества были сильные боли в ногах, должно быть, поэтому он так и вздыхал.
Король сообразил, что его разговор с Рикаром слышали и новости уже облетели весь стол; к тому же герцог Граммон, который был туг на ухо, громко заявил, что придётся отказаться от надежды вместе с королевской гвардией сесть в Дьеппе на корабли. Уже раздавались отдельные голоса: «В конце концов надо призвать англичан и пруссаков, они живо расправятся с этим сбродом». Людовик XVIII бросил взгляд в ту сторону, откуда слышались столь бестактные речи. Там сидели лилльские жители, они ему, несомненно, преданы, но могут сболтнуть лишнее. Он не заметил, что Мортье, услышав эти неосмотрительно брошенные слова, весь почернел и закусил верхнюю губу, втянув её в рот.
— Вы, вероятно, говорите ещё на каком-нибудь языке, не только по-французски? — спросил король, повернувшись налево, к генералу Рикару.
— Я говорю по-итальянски, сир, — ответил генерал.
— По-итальянски так по-итальянски, — согласился король.
Людовик XVIII был полиглотом. Луи-Филипп понимал поитальянски, но король говорил слишком тихо со своим соседом слева, и Луи-Филипп не мог следить за их диалогом. Он был озабочен одним: как бы отделаться от короля. Предположим, они застрянут тут, в Лилле, гарнизон возмутится, и все решат, что виной этому его, герцога, происки. По правде говоря, король охотно бы уехал из Лилля, где он не чувствует себя в безопасности. Перед обедом он решил выехать в полночь в Дюнкерк. По его словам-осмотреть границу. Ладно, если ему угодно притворяться-его дело, только пусть не вздyмae вернуться обратно!
Макдональду хочется, чтобы король уехал на следующий день после назначенного на утро смотра: никак он не может отрешиться от мысли, что ночной отъезд смахивает на бегство. ЛуиФилипп приготовил целую кучу доводов… Надо также опровергнуть сообщение господина де Симеон, согласно которому дорога на Дюнкерк в районе Касселя не безопасна. Потому что в Касселе находится генерал Вандам, который не мог простить королю, что тот услал его из Парижа в сентябре прошлого года, через сутки по его возвращении из Сибири… Сообщение господина де Симеон поразило его величество. Это верно, генерал Вандам пользуется в Касселе поддержкой населения: ведь он тамошний уроженец и в своё время, в 1792 году, когда родина была в опасности, собрал отряд вольных стрелков Мон-Касселя-ЛуиФилипп это помнил. Как разубедить короля?
Когда встали из-за стола, король позвал всех трех маршалов, своего кузена герцога Орлеанского и, само собой разумеется, господина де Блакас д'0п, чтобы выслушать сообщения генерала Рикара. Все встали, и лица, приглашённые Людовиком, отправились в отведённую ему комнату. Макдональд-как всегда стремительный, Мортье-стянув бантиком свой и без того маленький рот, князь Ваграмский-в сильном волнении, которое он не мог скрыть. Во время обеда он не сказал ни слова, а с той минуты, как вошёл генерал Рикар, не мог усидеть на месте.
— Когда же он наконец перестанет грызть ногти? — сказал Жокур Бурьену. Действительно, весь этот вечер Бертье яростно грыз ногти.
Бертье… Бертье… В конце концов, что мы знаем о нем, о том, что у него на душе, почему он грызёт ногти? Все зубоскалят на его счёт. Он маленького роста, ну и что же? Разве что-нибудь изменилось бы, будь он ростом повыше? У него есть брюшко, но в его возрасте оно есть у многих. Нет, над ним смеются, потому что он влюблён, и смеются давно, не только теперь, когда ему минуло шестьдесят три года. В Египетской армии другие генералы острили по его адресу в присутствии своих подчинённых. Те, кто остался ререн Наполеону, не прощают ему 1814 года, а приближённые короля, дворяне, не прощают ему его происхождения. О, я нисколько не претендую на объективность, и все же… военные презирают его, потому что он не боевой генерал, но, кто знает, может быть. Наполеон не был бы Наполеоном, если бы не было Бертье. Если бы не было Бертье, который ночи напролёт просиживал над бумагами и картами, если бы не вёл он огромную административную работу, кто знает, существовала бы Великая армия, не будь Бертье, который входил во все до мелочей-от пуговицы на солдатских гетрах до пушек, — который подготовлял этапы, организовывал и арьергард, и авангард? Император знал, что делает, и после сражения при Ваграме дал титул князя Ваграмского не Лористону, руководившему решающей артиллерийской атакой из ста орудий, не Макдональду, возведённому наутро в маршалы, а Бертье. Да, пусть даже Бертье, как это утверждает генерал барон Гурго, на следующий день после битвы при Маренго пять раз упомянул в своём рапорте капитана Сопранси, дабы тому достались все лавры победы, пусть даже Бертье был жаден до поместий, самовольно внёс в списки представленных к награждению орденом Почётного легиона сына своей любовницы, вывез из Италии награбленные сокровища… пусть все это так… и ещё говорят, будто он считал вполне естественным, чтобы маршал переходил от одного государя к другому, как мебель в Тюильри.
Но несправедливо смотреть на человека той эпохи только глазами людей той же эпохи или людей нашей эпохи-глазами людей с другими нравственными критериями. Надо бы увиден, его не таким, каким его видели Леон де Рошешуар или Эксельманс или каким его увидели Сеньобо или Мале, но таким, каким он сам себя видел. И судить о нем не только по той неделе, в течение которой мы его наблюдаем, и даже не но его прошлому, но принимая во внимание тот последний мазок, который будущее, это уже близкое к своему завершению будущее, наложит на его образ. Вот в этом-то и состоит трудность, поэтому-то я и не удовлетворён тем, что рассказываю, — и не только о Бертье, но и обо всех статистах трагикомедии, разыгравшейся на этой страстной неделе; не удовлетворён потому, что мы видим их здесь в рамках только этой недели, не в свете будущей судьбы, не в свете того, как они проявят себя в дальнейшем.
И не только Бертье. Всех. Всех их надо было бы рассматривать также и в свете их будущей судьбы.
Вот взять хотя бы одно имя, упомянутое на этих страницах, взять человека, которого мы не видели, с которым не встретились, — герцога де Ларошфуко-Лианкур, к примеру. Что узнали о нем офицеры 1-го егерского полка, нашедшие во вторник вечером кратковременный приют у него в поместье? И могу ли я судить, кто из них был нрав, — те ли, что почувствовали жалость к детям, работающим за двенадцать су по двенадцати и больше часов в сутки, или те, что почувствовали уважение к герцогу, о котором с таким почтительным восхищением говорил один из его слуг?
Филантроп, не так ли? А что такое филантропия, отлично известно. В наши дни. При нашем полуторавековом опыте. И при том высокомерии, с каким мы судим о патронаже после «Парижских тайн» или «Отверженных», после уважаемой госпожи Бусико и маршала Петэна… Но все же, кто был прав тогда, во время разговора около лианкуровских служб? Старый слуга или молодые кавалеристы, арнавоны и шмальцы, безоговорочно осудившие этого аристократа, как многие судят в наши дни?
Дело не только в том, что герцог Ларошфуко ввёл во Франции дженнеровскую вакцину, и не в том, что он мог бы жить совсем иначе, не заставляя работать детей на хлопкопрядильных станках, — ют бы жить, как жили люди его звания и состояния, его круга, не в комнатке в два метра высотой в здании лианкуровских служб, отдав все, за исключением своей библиотеки, которую он поместил в развалинах замка, на развитие новых мануфактур, на их оборудование, на обучение молодых рабочих… Дело также и в том, что этот хозяин, ибо в конечном счёте он был хозяином. стал во Франции проводником новой формы объединения рабочих, которую он сам создал, первый подал пример, основав Общество взаимопомощи, дабы таким путём обойти закон, запрещавший любые рабочие союзы; дело в том, что этот герцог создал прообраз тех организаций, благодаря которым уже через пятнадцать лет лионские рабочие, первые в мире, могли с оружием в руках встать на защиту интересов своего класса. И это истинная правда, ибо герцог де Ларошфуко-Лианкур, депутат в парламенте Людовика XVIII от департамента Уазы, причём один из депутатов центра, не либерал, а республиканец, вскоре оказался вынужденным удалиться в свои владения, и в день его похорон народ, который знал герцога, шёл за его гробом так же, как позднее парижское население шло за гробом Беранже; королевские жандармы разогнали толпу выстрелами, и рабочие, нёсшие гроб герцога, уронили его на землю.
В некоторых случаях не надо даже таких очевидных фактовдостаточно узнать ближайшее будущее человека, и он предстанет перед нами в ином облике, не тем, каким мы смогли его увидеть во время остановки в Лилле королевской свиты. Если уж мы заговорили о герцогах, возьмём другого герцога-Ришелье. Вот ещё человек, к которому все относятся с подозрением. Ультрароялисты его не любят-он не настоящий эмигрант, он не воевал в армии Конде. Бонапартисты и республиканцы видят в нем того, кем он был. — реакционера и аристократа. Ну да, он аристократ и реакционер, он служил иностранному государю, он противник образования для народа, он все что хотите. Если бы я пожелал встать на защиту этого аристократа и реакционера, может быть, мне достаточно было бы обратиться к его прошлому, поговорить о его роли в Новороссийском крае, где этот француз отстроил только что народившуюся Одессу, которая сохранила память о нем, — там он был носителем прогресса, поборником торговли с Францией, содействовал ввозу товаров из средиземноморских портов, из Марселя в Чёрное море. Но этого было бы недостаточно, это значило бы забыть будущее, забыть, кем стал герцог Ришелье, когда наконец Людовик XVIII, через головы своих министров и фаворитов, призвал его, и как Ришелье, пользуясь завоёванным долгой службой доверием царя Александра, добился вывода иностранных войск с французской территории, несмотря на нежелание англичан, пруссаков и австрийского императора. Да, разговор герцога Ришелье с изменником Мармоном в префектуре города Бовэ, его чрезмерные заботы о собственной персоне. флаконы духов, которые он выливал на себя, и, возможно, даже внушающая некоторое подозрение слишком большая суровость в отношении женщин, да, все — это так… Но как забыть то, что впоследствии думал об этом человеке Жюль Мишле, в ту пору ещё ребёнок? Для него, как и для всех тех, кто вздохнул с облегчением, когда последний улан, последний казак, последний хорват и последний horse-guard покинул Францию, как и для всех, кто принадлежит к веку, когда родилось новое сознание, Ришелье вопреки всему навсегда останется освободителем французской земли, Ришелье, увенчавший на конкурсе выпускников лицеев во Французской Академии Жюля Мишле второй наградой за речь на латинском языке и первой ча речь на французском:
«Вы подъяли меч против отчизны, о римляне! Я не упрекаю вас за то. что вы хотите отомстить за своего императора, я хвалю вашу преданность…» — и так далее.
Насколько я знаю, у нас во Франции существуют только две работы об этом незаурядном человеке-монография конца XIX века и книга того же времени о ею деятельности на конгрессе в Аахене. Никогда ни одному университетскому профессору не пришло в голову сказать своему ученику, пришедшему посоветоваться о теме для диссертации: «Займитесь ЭмманюэлемАрманом де Ришелье. любопытный был старик, а написано о нем у нас очень мало». Может быть, на меня рассердятся, как уже сердятся за то, что я нзял под свою защиту Барреса и Клоделя, рассердятся за то, что я ради смуглого нищего герцога с пьющимися волосами позволил себе столь пространное отступление. Но признаюсь, не напиши я этих строк, я не мог бы спать спокойно.
Впрочем, не бойтесь, я не увлекусь и не стану оправдывать в ваших глазах Мармона, герцога Рагузского. Хотя, может быть, и не совсем справедливо отождествлять понятие измены с его именем. Заслуживает ли он большего презрения, чем Сульт или Кларк, — дело вкуса. Кому нам верить, если говори ть о самих фактах, о «рагюзаде» 1814 года, — Наполеону, который, высадившись в Канне, подтвердил своё жестокое обвинение, или непосредственному свидетелю, полковнику барону Шарлю Фавье, нашему старому знакомцу? Он почёл своим долгом взять перо и защитить своего бывшего начальника, которого он, несомненно, считал непричастным к военной измене, к отступлению генерала Сугама из-под Эссона, но, даже если тут он прав, дело ведь не только в этом… ибо Мармон изменил уже накануне, когда вёл переговоры с австрийцами. Но Мармон мне сейчас безразличен, а вот Фавье нет.
Я начал писать эту книгу для того, чтобы показать невозможность сопоставления двух несопоставимых эпох. Нет ничего более нелепого, чем судить, чем объяснять прошлое, исходя из настоящего. Нет ничего более ложного, более опасного. Я не знаю, как будут читать то, что я пишу, во всяком случае, я не могу запретить читателю развлекаться игрой, которую сам отвергаю.
Например, я предвижу, что из моего старания поместить людей той эпохи в соответствующие рамки, не судить о них упрощённо и не считать изменой Наполеону или Людовику XVIII то. что мы привыкли считать изменой, — я предвижу, что из моих стараний кое-кто сделает вывод применительно к нашему времени, увидит в этом какую-то лазейку для тех, кого нельзя не считать изменниками у нас, во Франции, во время блицкрига, накануне атомной эры. Так нет же, нельзя мерить одной и той же меркой и Фавье, и… этих людей; я чуть не назвал имени, я заколебался, кого выбрать, но я не могу оскорбить героя наполеоновских войн и войны за греческую независимость, сопоставив его, вернее, даже противопоставив подобной мрази. Пойдём дальше: солдат 1815 года не солдат 1940, даже если пути отступления и самая его беспорядочность схожи; ведь противоречия, мучившие одного, совсем не те, что мучили другого, ведь за это время изменилось значение слов: к примеру, в 1815 году считалось вполне естественным перед казнью отрубить руку осуждённому, тогда не существовало никакого противовеса идее нации, ведь патриоту и не снилось тогда, что у него есть долг также и по отношению к чужому народу, слово «человечество» лишено было смысла, война рассматривалась как преступление, только когда она бывала проиграна, и так далее и тому подобное. Как раз на примере Фавье, который из рядов приверженцев императора перешёл в ряды роялистов, а затем участвовал в заговоре против короля, как раз на его примере мы видим, как дрогнули концепции того времени, как они сдвинулись в сторону современных понятий, вылившихся в определённую форму, приобретших значение и размах гораздо позже, когда они выкристаллизовались в систему, в идеологию, потеряли свой эмпирический характер, превратясь в принципы. Дело в том, что теперь это перестало быть исканиями отдельного человека, они вошли в плоть и кровь человеческих масс, отождествились с новыми людьми, с теми, кто ныне творит историю, с теми, кто является полной противоположностью авантюристам той эпохи. Итак-Фавье.
Неужели же надо было вводить его в эту книгу только ради нескольких эстафет от Мармона, к королю или его гвардии, ожидавшей смотра на Марсовом поле, ради встречи на площади Карусель и короткого сна в одной из комнат префектуры Бовэ?
Мне уже слышатся голоса критиков. Может быть, они ополчатся на Фавье, может, на других персонажей, но допустим, что на Фавье. Автора обвинят в отсутствии мастерства за то. что он вдруг выдвинул на первый план второстепенных персонажей в проходных сценах, и зачем это нужно интересоваться частной жизнью молодого полковника, старавшегося забыть МариюАнгелицу в объятиях Марии-Дьяволицы? Не ожидайте, что я буду защищать здесь книгу, из которой, если прислушиваться к подобного рода замечаниям, пришлось бы выбросить одну за одной все страницы, все фразы, все слова во всех фразах. Но дело в том, что этот персонаж, второстепенный для читателя, для автора-персонаж первого плана, и вышеупомянутый автор как раз, наоборот, упрекает себя за то, что Фавье прошёл по его книге так, мимоходом, где-то сбоку. Ибо если любовь Бертье к госпоже Висконти вызывает улыбку, то лучшего героя, чем Шарль Фавье, не может пожелать для себя ни один автор любовных романов-ведь Фавье, если мне не изменяет память, увидел впервые Марию де лос Анхелес, герцогиню Фриульскую, около 1805 года, вскоре после того как она вышла замуж за Дюрока, его близкого друга, и с того дня полюбил это «совершенное создание» безнадёжной любовью, которая после смерти Дюрока в 1813 году казалась кощунством, и девятнадцать лет после этой смерти Фавье жил фантастической, полной приключений жизнью до того самого дня, когда герцогиня Фриульская согласилась стать женой человека, который в течение двадцати семи лет любил её издали…
Этой-то человеческой жизни и недостаёт мне здесь, чтобы показать в надлежащем свете эпизодического героя-Шарля Фавье. Вряд ли он останется для нас все тем же, если мы узнаем его дальнейшую судьбу, вряд ли останется для нас тем же этот офицер Империи, который не считал для себя возможным покинуть ряды французской армии, когда вернулся король, и, присягнув ему, почёл своим долгом сопровождать до границы спасающегося бегством монарха… если мы узнаем, что он отказался покинуть Францию, но не вступил в армию Ста Дней, а после Ватерлоо не только не присоединил свой голос к злобному хору, славившему поражение родины, но недалеко от границы собрал вокруг себя людей и оказал сопротивление, и встал в ряды вольных стрелков, и сражался с иностранцами, водворившими обратно во Францию Людовика XVIII, которому прежде он был верен… Вот он в Лотарингии, на пути следования армии захватчиков, обстреливает из-за откоса прусский обоз, так же как во Фландрии в то же самое время действует майор Латапи, которого мы видели в Сен-Дени, когда он от имени офицеров явился к генералу Мезону с ультиматумом, а затем повернул вспять, на Париж, обоз герцога Беррийского и встретился у ворот столицы с генералом Эксельмансом. Вряд ли Шарль Фавье останется для нас все тем же после 1817 года, когда в Лионе он пошёл против генерала Доннадье, который ввёл там ультрароялистский режим.
Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что логика Истории привела его к заговорам против того самого короля, которого он не хотел покинуть в 1815 году, и что ему, многократному заговорщику, пришлось оставить свою страну, границу которой он не захотел перейти в 1815 году, или что в 1823 году он оказался на испанской границе, на Беобийском мосту, и там-вместе с тем молодым бетюнским горожанином, чей отец был тогда на ночном собрании в Пуа, над кладбищем, — выступил перед французскими солдатами, заклиная их вернуться обратно, не вторгаться в Испанскую республику и поднять трехцветное знамя. Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что он, подобно Байрону, стал героем войны за независимость греческого народа, что в июле 1830 года он вернулся во Францию под вымышленным именем, что он бок о бок с парижскими рабочими сражался во время Трех Славных Дней. Ах, может быть, тогда вы простите Марии де лос Анхелес то, что после девятнадцати лет вдовства она наконец сдалась, изменила памяти Дюрока и вышла замуж за пятидесятилетнего Фавье, который вполне мог жить, как живут остальные, скажем Тони де Рейзе, молодой Растиньяк или маршал Мармон; у него могли быть поместья, крест святого Людовика и пенсия, данная королём, либо он мог, как Леон де Рошешуар или молодой де Г., жениться на дочери поставщика на армию!
Мужчины и женщины не только наследники своих отцов, не только носители своего прошлого, не только ответственны за те или иные поступки-они ещё и зёрна будущего. Романист не только судья, который требует от них отчёта в том, что было, — он также один из них, он жаждет знать, что будет дальше, его страстно занимают отдельные судьбы, он ищет в них ответа на брезжущий в далёком будущем решающий вопрос. Во всяком самом злостном преступнике он постарается отыскать дремлющий свет. Во всякой заранее известной, или казавшейся нам известной, судьбе я надеюсь натолкнуться на противоречия в самих фактах. Пусть это История, но, даю честное слово, я прибыл во Фландрию со свитой короля, не зная, покинет ли Людовик XVIII пределы Франции, не зная, что ждёт Наполеона, и название Ватерлоо для меня было только несколькими буквами на карте-будущее решалось вновь… я вновь бросил кости, не зная, какое очко выпадет.
Так же как и Бертье. Так же как и несчастный Бертье в Лилле, Бертье, который грызёт ногти, изжелта-бледный, отяжелевший, пузатый и низенький Бертье, у которого хрустят суставы, у которого все болит, а сердце порой бьётся как сумасшедшее. Он десять раз за этот день начинал письмо и десять раз рвал его. Несомненно, проще было бы ничего не писать, удрать в Париж или в последнюю минуту сказать: нет, я не желаю покидать французскую землю… Да, но только Мария-Елизавета, Мария-Елизавета и дети там, в Баварии. Ах, если бы он не отсылал их туда! Они в Бамберге, да. Поехать за ними, привезти… а позволят ли привезти? Тесть-разумеется… А как австрийский император? Придётся писать одиннадцатое письмо.
Ужасное, унизительное. Бог знает, как посмотрит Наполеон! С кем отправить письмо? С Мортье, если Мортье останется…
Все спуталось в голове Бертье. Франция… эмигрант-какой позор. Всю жизнь он с ужасом воспринимал это слово. И как тяжело расстаться со своими владениями. Он любит Гро-Буа, он любит Шамбор, свой дом на бульваре Капуцинок. В конце концов, в этом его жизнь. Люди после известного возраста похожи на собак: они привязываются к дому. И Бертье старается изо всех сил отвлечь свои мысли от главного и самого мучительного.
Джузеппа.
Несколько слов, обронённых Макдональдом… то, что случилось в Сен-Дени. Он знает, что это, в прошлом году это уже было, доктор ему говорил… И даже если для госпожи Висконти на этот раз припадок окончится благополучно, все равно это шаг к смерти. Одно пугает его больше всего в мире: это мир, в котором он будет один, мир, где не будет Джузеппы. Он может расстаться с ней, не видеть её, к этому он привык, столько было воин… Кроме того, он не тот, что в пору Египетского похода, в его возрасте уже нет физического рабства, одержимости плотью, нет каждодневных безумств. Но если он никогда больше не увидит её, если из них двоих он один останется жить… так тяжело рвать со всем своим прошлым. Ах. можно потерять отца, мать — это очень больно в детские годы! Но, если Джузеппа… если Джузеппа умрёт, исчезнет все, что было, исчезнет единственное существо, которое понимает его с полуслова, всегда, потому что она знает все-и мелкое, и значительное, и то, что его огорчало, и то, что опьяняло. «Боже мой, боже мой, я не хочу пережить её». Он чувствует боль в сердце, о, как благодарен он сердцу, что оно так яростно бьётся! Может быть, сердце разорвётся раньше… раньше, чем он узнает… «Да нет же, я идиот.
Это было так, пустяки, простое нездоровье. Ведь после прошлогоднего приступа она совсем оправилась! Выглядела лучше, чем раньше… лицо такое молодое, без единой морщинки…» На минуту ему вспоминаются прежние безумства, его преследуют навязчивые картины… О, я отлично знаю: старик-и вдруг охвачен воспоминаниями о постельных утехах, слишком ярко представляет себе то, что обычно прячут во тьме, думает с точностью, которая легко может стать омерзительной, не только о том, что было молодостью его собственного тела и её тела. тела этой женщины, но и об исполненной сладострастия жизни, когда на смену восторгам первых лет пришёл опыт, изощрённая игра, сообщничество… какая отвратительная картина, если смотреть не его, а чужими глазами. Потому что тут это не идеальная любовь. не высокие чувства, о которых потом будут слагать песни, но любовь, поймите, настоящая любовь, та любовь, жизнь которой в желании и свершении, это феникс, возрождающийся из собственного изнеможения, любовь, чудесная физическая любовь, которая не отступает ни перед чем, и сейчас при воспоминании о ней он снова переживает её и покрывается испариной, и любовь угасает. истощив и силы его, и воображение. Даже в Лилле, даже здесь, дойдя до предела отчаяния, этот уже старый человек, даже здесь, на полпути между женой и любовницей, у границы родины, которой он служил четверть века всеми способностями своего ума, не побоимся сказать-своего гения, помогая её орлам залетать далеко… даже сейчас в душевном смятении, в волнении сердца и плоти, страдающий от болезней, от ревматизма… измученный, охваченный стыдом… как он мог стать тем, кем он стал, очутиться здесь, с королём-подагриком, бежать вместе с закоснелыми роялистами, с этой обанкротившейся бандой, он, он. Бертье, князь Ваграмский и герцог Невшательский… как он мог?
Даже сейчас, когда он так мучится, даже сейчас он забывает о своём несчастье, о своём позоре, их заслоняет солнце, но не солнце Аустерлица, а солнце Джузеппы, Джузеппы в его объятиях, трепещущей, изнемогающей, и вдруг её снова охьгимниет страсть, она сдаётся, она в его власти, в его власти, на шмяюй постели… любовное единоборство в алькове… и почему TciK Ог.чит рука, верно, от неловкого положения, слишком долго он n i неё опирался всей своей тяжестью-и своей и её… ах, пусть смеются над ним сколько угодно, пусть надрываются от смеха, как может он забыть то, чего забыть нельзя.
Бедный, бедный Бертье… после стольких лет все ещё наивный любовник, как те юнцы, которые вдруг обнаружат, что в и.\ власти исторгнуть стон из груди женщины, как те юнцы. что выходят из спальни в восторге от себя и от жизни; их порой можно встретить на безлюдных улицах освещённого луной города-идут, пританцовывают, поют, разговаривают сами с собой! II он не умел сохранить это в тайне, закрыть дверь, уберечься от посторонних взглядов… Он прожил всю жизнь среди насмешливых соглядатаев. То, что он считает своим, сокровенным, все время было на виду у всех. Кто только не потешался на его сче'!
Да и теперь не перестали. Взять хотя бы историю с выкраденными письмами, до сих пор ещё она вызывает смех. Даже сейчас, даже здесь, в Лилле-в Лилле, где царят растерянность и отчаяние. Достаточно послушать отца Элизе, вот он рассказывает, вернее, изображает в лицах эту историю, достаточно увидеть сальную улыбку на его лоснящихся губах, его руки, не брезгающие никакими занятиями. Он, конечно, кое-что присочиняет, но разве в этом дело! Рассказывает Жокуру и Бурьену в гостиной бригодовского дома, освещённой уже догорающими свечами, одна вдруг погасла и теперь чадит… историю с выкраденными письмами.
— Заметьте, все её знают… Знают давно… Сами понимаете, с первых дней Республики все эти безумные письма из армии, украшенные рисуночками, подробностями, вгоняющими в краску, любовные нежности, сюсюканье и самые циничные откровенности, изощрённое воображение солдата, которое даже война не могла охладить… все это и так уже знали, сами понимаете, военная цензура, «чёрный кабинет»… сами понимаете? Но когда об этом заговорили в Португалии…
— Как в Португалии? Бертье никогда не был в Португалии.
— Не перебивайте меня. В Португалии. И на сей раз это уже было секретом полишинеля не только для «чёрных кабинетов».
откуда через полицию все доходило до штабов, до членов Директории, окружавших Первого консула. Нет: теперь секрет этот стал всеобщим достоянием, письма переходили из рук в руки, о них заговорили газеты. Ну, воспроизвести эти письма, конечно, невозможно! Самый их характер… Подстроили все англичане. Об англичанах рассказывают много всяких глупостей.
Но в одном им надо отдать справедливость: шпионаж они наладить умеют, в этом им нет равных. Я-то уж знаю, что говорю! Агенты Питта и Кобурга, как выражались это дурачьё санкюлоты, да вот хотя бы в Кибероне… но вернёмся к Португалии. Выкрали их, разумеется, не в Португалии, эти самые письма… а просто-напросто в Париже, из бывшего посольства Цизальпинской республики на набережной Вольтера. Госпожа Висконти часто меняла горничных, она была вспыльчива, прогоняла прислугу за пятно, посаженное на косынку, за потерянный носовой платок… и при этом такая рассеянная, ничего не запирала на ключ, да к тому же ещё слишком доверчивая, могла своей камеристке рассказать такое, что касалось только маршала… Словом, я жил в Лондоне, когда туда была доставлена эта поразительная переписка, а я тогда имел честь быть советчиком по всем французским делам… Черт возьми! Все девицы с Лестер-сквера прибежали ко мне, чтобы взглянуть на эти письма… Там были такие подробности, такие подробности! В лондонском свете полгода, не меньше, продержалась мода на любовь а-ля Бертье… Вы спрашиваете, как это? Но, господа, помилуйте, чтобы я… пощадите мою сутану, мой сан… Ну, так и быть, так и быть…
И три головы сблизились: Жокур-как истый человек XVIII века, Бурьен-из профессионального любопытства, и в центре-отец Элизе.
— Но гениальность англичан проявилась в том, что они выждали… Не могу сказать, как долго, — не то пять, не то шесть лет. И вот в один прекрасный день, когда Сульт находился в Лиссабоне и готов был, идя навстречу пламенному желанию доброго португальского народа, объявить себя королём… тут-то с английских кораблей, блокировавших все выходы в море, были отправлены на сушу… но каким способом, вы и представить себе не можете!
— в бутылках, которые море выбросило на берег… сотни копий с писем красавицы Джузеппы и её маленького Сандро… Их подобрали крестьяне, рыбаки… отнесли в местную полицию, там недостаточно знали французский язык, чтобы понять известные технические термины… прибегли к словарям… без всякого толку. Дорогой Бурьен, я думаю, у ваших агентов нюх лучше, они сразу обратились бы к девицам-тех, надо полагать, императорская солдатня обучила непечатным словам… Короче говоря, переписка попала в руки агента, работающего и на тех, и на других, и он отнёс их французскому командованию. Представляете, какое там стояло веселье, когда поняли, чьи это письма… Но вскоре выяснилось, что содержание писем уже ни для кого не секрет: море вынесло бутылки на отмели Тахо, их находили то тут, то там. переписка стала притчей во языцех… правду сказать, я не знаю. так ли уж велика была роль этих бутылок, они ли скомпрометировали французов в Лузитанской республике, зато Буонапарте, когда узнал об этом деле, разъярился и побил весь севрский фарфор в Компьене… а уж чего наслушался Бертье!
Бедный Бертье… Да, его подымали на смех, но ни один самый славный военачальник не удостоился таких слов, какие были сказаны о нем. Я имею в виду, короткую пометку Стендаля в его трактате «О любви», в том месте, где он говорит: «…утверждают, что в старости изменяются наши органы, и мы уже неспособны любить; я этому не верю. Ваша любовница, став вам близким другом, дарит вас другими радостями, радостями, которые красят старость… Цветок, утром, в пору цветения, бывший розой, вечером, когда миновал сезон роз, превращается в восхитительный плод».
В рукописи Стендаль написал: «For me Любовь князя Ваграмского…» Пометку эту он зачеркнул из деликатности: в 1822 году, когда появилась книга «О любви», госпожа Висконти была ещё жива.
А теперь, когда нет уже ни Александра Бертье, ни Джузеппы, сплетни позабылись, восторжествовало чувство, выраженное Стендалем: прекрасная, продолжавшаяся и на закате история Джузеппы Висконти и князя Ваграмского, которые любили друг друга. Все прочее-грязь человеческих помыслов, и пусть Атлантический океан носит её на своих волнах, выбрасывает на португальское или какое другое побережье вместе с разбитыми днищами больших кораблей, ракушками, водорослями, обломками далёких кораблекрушений. В памяти будущего сохранится только долгая верность любовников, постоянство в любви, а не случайные, не имеющие значения измены с одной и другой стороны: кому какое дело, что госпожа Висконти переспала с Эллевью, певцом, о котором все знали, что он не чувствует влечения к женщинам, и кому какое дело до её мимолётных связей-между прочим, и с Макдональдом; не будут также удивляться и тому, как сложились отношения между нею и Бертье потом, когда император женил своего военного министра на молодой баварской принцессе. И мог ли простодушный Бертье подозревать, когда он в весьма определённых выражениях писал из Москвы госпоже Висконти, что его очень тянет к молодой жене, мог ли он знать, что письмо будет перехвачено в лесах Белоруссии партизанами, тревожившими Великую армию, и что в XX веке это письмо опубликуют вместе с остальной захваченной почтой и несколькими письмами некоего Анри Бейля, более известного впоследствии под именем Стендаль? Пыль, пыль… Время все смывает с людей, грязь выплёскивается, над ними проносится свежий всеочищающий ветер Истории-все равно как если бы дома целое столетие, а то и больше простояли с открытыми настежь дверями и окнами, и там гулял ветер, — и вот уже нет старой занавески, сдунутой сквозняком, её обрывки ещё колышутся в воздухе, словно человеческая рука машет нам на прощание… не останется ничего-только музыка, только божественная и глубокая музыка любви.
Это далёкое будущее-наше будущее. Но будущее Бертье, его близкое будущее обязывает нас все пересмотреть, хотя его имя и вписано в «Справочник флюгеров» наряду с чиновниками, кормившимися из двух кормушек-Империи и Монархии, наряду с тем художником, что в революционной картине пририсовал лилию на знамя, с тем писателем, что в своей оде подменил Маленького Капрала герцогом Беррийским… Два месяца… Нам легче будет понять Бертье при тусклом свете последующих двух месяцев.
Князь Ваграмский идёт навстречу своей судьбе, как скупец, унося шкатулку с драгоценностями Джузеппы. В этот вечер в Лилле, в этот последний вечер во Франции, оставшись один в комнате, отведённой ему в бригодовском доме, он открыл шкатулку и разложил на кровати жемчуг и драгоценные камни, он берет в руки эти сокровища, перебирает бриллианты короткими, пухлыми, волосатыми пальцами. В бриллиантах переливается тусклый свет свечи, бриллианты переливаются в его руках. Если бы мы ограничились только этой картиной, какие мысли о маршале пришли бы нам в голову-что он подсчитывает, что он прикидывает? А на самом деле для него это камешки, камешки, которые оставило море, отхлынув вместе со всей его прошлой жизнью. В самом деле, что ему драгоценности, если они не ласкают шею, плечи, если они не льнут к полуобнажённой груди, что ему браслеты, если они не украшают запястье белой руки, руки редкостной белизны для такой брюнетки? Да, все это надо продать, чтобы можно было жить-ему, Марии-Елизавете и детям… что тут дурного, если Джузеппа им поможет… к тому же взамен он оставил документ… обеспечивающий ей ренту… он может исчезнуть, умереть-госпожа Висконти не будет нуждаться.
Каким странным кажется в наше время, что человек, спасаясь бегством, покидая свою родину в дни серьёзного государственного потрясения, мог обеспечить своей любовнице ренту с оставленных им поместий и что эта рента выплачивалась в течение всей её жизни… а прожила она, если не ошибаюсь, ещё двадцать лет… выплачивалась неукоснительно через банкирскую контору. В усовершенствованном нами мире такие вещи невозможны. Бертье наших дней располагал бы только тем, что захватил с собой, а то, что осталось: земли, дома, счёт в банке-все было бы конфисковано. Его бывшая любовница, чтобы не умереть с голоду, давала бы уроки итальянского языка, разумеется если бы нашлись ученики, которые не побоялись бы, что это им повредит. Или пошла бы в прислуги. И уж конечно, не получала бы каждый месяц чек на контору господ Лафита и Перрего.
По крайней мере хоть эта забота снята с князя Ваграмского.
Сегодня вечером он думает только о том, что наденет Джузеппа на свою прекрасную полную шею, когда пойдёт в театр… Она. правда, оставила себе не имеющие особой цены кораллы, большую брошь во вкусе барокко, изображающую сирену, которая лежит под чем-то вроде пальмы, длинную бледно-розовую цепь с фермуаром зеленоватого золота… «Но вот ведь сумасшедшая!
Отдала мне даже сапфиры, я же говорил, чтобы она оставила их себе…» И Бертье кончиком своего толстого мизинца подцепил кольцо с иссиня-чёрным камнем, таким темно-темно-синим, какими бываю! порой горные озера…
Тут целый убор: ожерелье из четырех рядов плоских прямоугольничков, серьги с подвесками, два браслета, широкие, как манжеты, обе броши и полудиадема-цветы на бриллиантовых ветках. Сапфиры Невшательского владетельного дома… Ни для кого это не было тайной: ведь император отдал Невшатель в удел своему военному министру. «Первый раз Джузеппа надела их в Оперу, на ней, как сейчас помню, была тогда горностаевая накидка на синем шёлку, затканном белыми пчёлами… весь Париж смотрел на неё, а господин Висконти, сидевший рядом, с невозмутимым спокойствием наводил серебряный с перламутром лорнет на ложи, разыскивая свою любовницу…»
Целая жизнь заключена в этих рассыпанных по кровати камнях. Вот это он подарил ей в первые дни в Риме, а вот миланские подарки… это-по возвращении из Египта… вот эти кольца-битвы, а эти ожерелья-мирные договоры. Есть тут и альковы, и безумные ночи, и комнаты в гостиницах, и постели во дворцах… когда на госпоже Висконти были только бриллианты или дымчатые топазы. Она знала душу своего Сандро. Тут и солитёр, который он подарил ей накануне свадьбы с МариейЕлизаветой. Она вернула все. В этом сверкающем хаосе Александр обнаружил даже две-три драгоценности, которых не помнит, не может припомнить, когда он их дарил; и он ощутил острую ревность. Кто? Не раз он видел, как на балах или в театре она улыбалась из-за веера проходившим мимо мужчинам. Улыбалась с видом сообщницы, которая отвечает на слишком официальный и потому вызывающий подозрение поклон.
От мысли, что она могла быть в объятиях других мужчин, он испытывал жестокие страдания, готов был вырвать себе глаза. отрезать руку, бог знает что над собой сделать… Ах, какой смысл мучить себя теперь из-за того, что могло быть. Их бурные ссоры.
Обиды. А потом примирения… при встрече в обществе… у старой подруги… на вечере, все эти люди вокруг, желание убежать, быть наедине с ней, быть снова…
Драгоценности были раскиданы на постели, где князь Ваграмский собирался отдохнуть до двенадцати ночи-до того часа, на который был назначен отъезд его величества. Его разбудил Антуан: открыв оставшуюся незапертой дверь и войдя в комнату, он застал Бертье полураздетым на постели среди беспорядочно разбросанных вещей, там, где его свалил сон.
Антуана, кучера, бывшего также доверенным лицом и лакеем князя Ваграмского, по-видимому, не удивила эта картина, он подождал, пока маршал очнётся после сна: тому приснилось, будто Мария-Елизавета застала его с одной из своих фрейлин на лестнице в особняке на бульваре Капуцинок и будто Джузеппа выговаривает ему за супружескую неверность. И только когда маршал пришёл в себя и сказал: «Это ты, Антуан?» — Антуан кашлянул и начал: «Ваша светлость…» Антуан никак не мог привыкнуть к тому, что его господина с год уже так не титулуют. с того самого дня, когда герцогство Невшательское пришлось вернуть австрийскому дому.
— Что случилось? — проворчал Бертье и сел на кровати: сапфировое ожерелье соскользнуло на пол.
Антуан не замечал ничего. Дело в том, что уже половина первого и его величество изменил своё намерение, он не уезжает.
Вашей светлости можно раздеться и спокойно почивать. «Как? Не уезжает?» Не уезжает, да. До смерти надоел ему этот французский король. Помилуйте, чуть не каждые полчаса меняет свои намерения!
И вот, благоразумно убрав, после того как Антуан исчез, все драгоценности в футляры, а футляры в шкатулку, спрятав шкатулку под подушку и надев на шею золотую цепочку с ключиком, Бертье погасил свет, поворочался на постели и заснул, но теперь я уже не вижу его лица, не могу прочитать в его замкнувшихся для меня чертах, какие он видит сны. Я остаюсь в тёмной комнате наедине с будущей судьбой спящего.
Я никогда не был в Бамберге. Этот городок, присоединённый к Баварии, для меня оперная декорация, не более. Идиллическая Германия. Германия Германа и Доротеи. С деревьями и музыкой. с назидательными изречениями, вышитыми на подушках. Солнце прорвалось сюда сквозь туманы Пикардии и Фландрии, год сделал шаг вперёд, ближе к счастью; в уже отцветшей сирени, в садах та же лёгкость, как и в небе и в листве, а вокруг столько поводов для песен и смеха… Последние числа мая-обнажённые руки. люди на свежем воздухе, люди на порогах домов… военные парады… светлые платья. Погода чудесная, не по-весеннему жарко, тянет в тень. Даже нищим и тем впору влюбиться. Но по ночам ещё бывает холодно.
Я никогда не был в Бамберге. И все же… Маршал Бертье, вернувшись с прогулки в коляске вместе со своим тестем, Вильгельмом, герцогом Баварским, которому обязательно хотелось показать последние переделки в замке Зеехоф, около Меммельсдорфа, — очаровательном здании в стиле барокко со статуями вдоль лестниц, ведущих в парк, и оранжереямигордостью герцога,
— так вот маршал Бертье, вернувшись с прогулки, застал жену за книгой и спросил, что она читает.
Оказалось, что это книга, вышедшая здесь в прошлом году, — «Дон Жуан», и написана она режиссёром театра господином Гофманом, молодым человеком, которого герцог представил им на прошлой неделе, в тот вечер, когда в замке музицировали. И вот мной завладели два Бамберга: Бамберг, возникший в моем воображении, и Бамберг, тронутый крылом фантастики, тот. где жил Эрнст Теодор Амадей. Отныне двор герцога Вильгельмаэто тот двор, о котором мы читаем в «Коте Мурре», а театр на площади напротив узкого двухэтажного дома с мансардой и чердаком для мечтаний кота Мурра-это гофмановский театр, пусть даже теперь в «ложу для приезжих» попадают не через гостиницу, не через дверь в алькове комнаты для приезжих, той, что напротив театрального зала, где играют моцартовского «Дон Жуана» — прообраз гофмановской сказки… так или иначе, это театр Гофмана, куда он проходил прямо из спальни, театр, служивший приютом его фантазии; и на плане этого театра, относящемся к 1912 году, помечено, что место в «ложе для приезжих» на драматический спектакль стоит две марки пятьдесят пфеннигов, а на оперный-три марки пятьдесят. Бертье иногда бывает там с женой-княгиней Ваграмской, и тёщей-герцогиней Баварской, обожающей музыку… Само собой разумеется, не в «ложе для приезжих». В герцогской ложе.
Я никогда, как мне думалось, не был в Бамберге, и вдруг книга на коленях у Марии-Елизаветы сказала мне, что именно Бамберг-тот город, который вставал передо мной, порождённый фантазией других людей, сначала в «Дон Жуане» Эрнста Теодора Амадея; а потом я увидел, как возникает в глазах Эльзы фантастический Бамберг, Бамберг «Неизвестного». Я не знаю, разрушила или нет последняя война этот городок во Франконии, присоединённый к Баварии только в 1803 году, но силой фантазии Эльза возродила его в наши дни из руин, повела нас в тот квартал, где сохранилась гостиница, в которой, по преданию, жил Гофман, и «ложа для приезжих», куда попадали через дверцу в спальне, и в те разрушенные кварталы, где по воле Эльзы бродит существо, для Гофмана немыслимое, страшный образ нашего века-Жоэ, тихая, помешанная, которой не суждено вернуться на родину; она приходит к развалинам своего мнимого счастья за едой, принеенной Антоненом Блондом, приходит, словно бездомная кошка, только она не так разговорчива, как кот Мурр.
Я никогда не был в Бамберге. И вот мною завладели идиллическая г„тевская Германия, город Гофмана и современный Геркуланум, который увидела Эльза, — город, где в разрушенных виллах натыкаешься на жалкую до смешного свастику и на вспоротую мебель Третьего рейха. Мною владеют эти три Германии и подлинный Бамберг, стоящий на острове Регнице, между двумя рукавами Майна, Бамберг туристов, где есть Капуцинерштрассе и лицей, рыболовные тони и Малая Венеция, канал, образующий излучину, романтический парк «Терезиен Хайн», овеянный воспоминаниями о безумном короле, а напротив острова, над ратушей, когда перейдёшь два моста, на левом берегу-Домберг, на вершине которого на Каролиненплац возвышаются и старый собор, и бывшая епископская резиденция.
Средневековье и Ренессанс Франконии. А напротив-новая резиденция, дворец со строгими колоннами, расположенными в унылом и скучном порядке, приветливо только восточное крыло над спуском к ратуше; в нем и поселилось семейство Бертье. К чему мне знать ещё что-нибудь о Бамберге? Князь Ваграмский по городу не гуляет, хотя Бавария в противовес остальной Германии долгое время была союзницей Наполеона. Здесь тоже произошли большие перемены: князь Ваграмский катается теперь в коляске, и не по Бамбергу, а по идиллической Германии, ездит в селения, что наверху, в горах, в Альтенбург, куда ведёт липовая аллея, или в Ротгоф, где такие прекрасные вишнёвые сады, или в Михельсбергервальд… Князь Ваграмский рассеянно смотрит на этот мирный ландшафт, не замечая его, князь Ваграмский грызёт ногти и думает о другом: о женщине, у которой нет больше сапфиров, о мире, куда ему нет возврата, о Шамборе и о ласковой Луаре… Иногда он все же гуляет пешком по окрестностям в сопровождении верного Антуана, а на некотором расстоянии, чтобы не мозолить глаза, за ним следует начальник бамбергской полиции или один из его агентов-в те дни, когда эта важная персона занята другими делами. Сердце у Бертье пошаливает, но призванный к нему доктор Циглер уверил, что ничего серьёзного нет.
Далека, ах, как далека та страстная неделя…
Как отнёсся Наполеон к письму, которое Бертье в конце концов написал и доверил маршалу герцогу Тревизскому в четверг утром? Было ли оно вручено Наполеону? Бертье все время мучает мысль, что он написал не то, что нужно, не то, что было бы нужно написать. Так терзали его угрызения совести. Угрызения не из-за того, как он вёл себя после возвращения Бурбонов, а из-за этого письма. И все же это угрызения совести, это стыд.
Порой его даже бросает в пот. Он озирается вокруг. Задаёт себе вопрос, не читают ли люди его мысли. Те люди, что окружают его. Нет, конечно нет. Они ничего не видят. Не надо обнаруживать перед ними свои мысли. Ни перед кем. Даже перед Марией-Елизаветой. Особенно свои мысли о ней. Потому что в них странно соединились нежность и раздражение. Раньше он не смотрел на неё таким критическим взглядом. Он привык к ней и даже начал считать её красивой. В известном смысле. Но теперь, хоть он и знает, что обе они-и Джузеппа и его женаприложили к этому руку, теперь, когда госпожа Висконти далеко, он склонен идеализировать её и обвинять во всем княгиню Ваграмскую. Она толкнула его на разрыв с Наполеоном, она хотела занять подобающее место при дворе Людовика XVIII.
Разумеется, Бертье не спорил и даже поспешил подчиниться их решению, решению их обеих. Как раз эту поспешность и не простили ему: возьмите хотя бы Макдональда, о нем и речи быть не может, потому что он признал принцев неделей позже. А ведь если ты уже понял свою судьбу, если знаешь, что сделаешь этот скачок, лучше сделать его сразу же… вот как рассуждал Бертье год назад. Но 1815 год не 1814-й. Так или иначе, все это отдаляло его от молодой жены, всецело поглощённой детьми. И тем, что скажут при Баварском дворе. Хотя в душе она была бы не прочь вернуться в Гро-Буа, снова сесть за партию в вист с госпожой Висконти. Только побуждения у неё были не те, что у мужа, — вот и все. О чем могут они говорить? Если он заговорит с ней о Франции, она обратит к нему недоуменный взгляд своих больших глаз.
И потом, драгоценности. Они дремлют в шкатулке у них в спальне, в глубине стенного шкафчика, он закрыл его на ключ, а ключ носит на груди… Мария-Елизавета не могла не заметить исчезновения ключика, однако ни слова не сказала. Во всяком случае, до возвращения мужа она этим шкафом и не пользовалась. Что подумала она, когда увидела, что шкаф заперт, а ключ вынут из замка? Может быть, ничего не подумала. А может быть, подумала, что у него там государственные документы. Она от природы не любопытна. А он, это даже смешно, стеснялся показать драгоценности Марии-Елизавете, хоть она их и знала, потому что сто раз видела на Джузеппе. Он ей ещё не сказал, что у него на крайний случай есть этот ресурс-к чему? Ведь взятых с собою денег пока хватает. А вот если придётся сказать, что тогда?.. Он боялся, что жене его вдруг захочется надеть бриллиантовое ожерелье или сапфировый убор. Ему это будет очень неприятно. Очень. Кроме того, эти драгоценности тоже частица его независимости. До тех пор, пока они спрятаны.
Герцог Вильгельм, его тесть, человек понятливый, отлично ладил с зятем. Он был доволен, что Бертье приехал сюда. Можно будет испробовать на нем систему шахматной защиты, которую он разработал на основании партии, обычно разыгрываемой князем Ваграмским. А потом, ему очень хотелось, чтобы внуки, их было уже трое, остались у него. Хотя бы мальчик, старший, которому как раз сравнялось пять лет. Хорошо бы сделать из него маленького баварца, пусть поёт в хоре, катается верхом, владеет шпагой. Но если молодые-он называл Александра Бертье и свою дочь молодыми-захотят вернуться в Париж, он со своей стороны препятствовать не станет: все равно каждый поступает как хочет, ничего тут не поделаешь. Это все, чему его научили жизнь и его брат, король баварский Максимилиан Т Иосиф. Однако граф де Монжела, министр короля, не посмел взять на свою ответственность решение и запросил мнение Вены.
Но, к сожалению. Вена, то есть его императорское величество кузен Франц, держалась другого мнения. Как и союзники, собравшиеся на Конгресс, Франц, надо думать, так почитал военные таланты князя Ваграмского, что боялся, несмотря на все данные обещания, сглупить, выпустив к Буонапарте организатора австрийского поражения, и потому отказался выдать Александру Берите разрешение на выезд, которое тот просил для себя и семьи. И по распоряжению Максимилиана I Иосифа бамбергский начальник полиции из охранителя князя Ваграмского, каким он был до сих пор, превратился в тюремщика. Он совсем потерял голову: не выходил из префектуры, каждую минуту готов был вскочить в седло. Своими драконовыми законами он отравлял жизнь всем-станционным смотрителям, почтальонам: на заставах каждый неизвестный брался под подозрение: его обыскивали, допрашивали, сажали в тюрьму.
Тем более что один из агентов донёс, будто маршал пытался получить у ростовщика пятьдесят тысяч франков под залог драгоценностей.
Погода стояла прекрасная, и дом был полон цветов, которые Мария-Елизавета сама расставляла в вазы-ведь по части букетов у её фрейлин вкуса не больше, чем у горничных. Она очень хотела вернуться с мужем в Париж или Шамбор, пусть даже маршал будет не на виду и жизнь придётся вести «далеко не барскую» — выражение, которое она услышала от Джузеппы и сама стала часто употреблять. Но. скажите на милость, почему у него такая кислая физиономия? В Бамберге, правда, скучновато, но два-три месяца можно выдержать. Крыло замка, которое им отвели…
Это было восточное крыло герцогского замка. Оно выходило на Каролиненплац. Напротив собора. Оттуда был виден весь спуск к Майну; здание замка, насчитывающее не более полутораста лет, трехэтажное, с мансардами под шиферными крышами, господствовало над черепичными кровлями старого города: с верхнего этажа открывался вид на расстилавшиеся за собором на юг и на запад зеленые просторы, глубокие долины, уходящие к Альтенбургу и Михельсбергервальду. Позади здания, со стороны Резиденцштрассе, был сад, а это большое счастье для детей.
Правду сказать, было немного смешно отводить такое помещение для людей, приехавших в простом экипаже, всего с несколькими баулами. Крыло, в котором они жили с небольшим штатом немецкой прислуги, Антуаном и мадемуазель Гальен, сообщалось с главным корпусом дворца посредством анфилады залов и гостиных.
Мадемуазель Гальен, приехавшая с Марией-Елизаветой, была французской бонной при детях. На её попечении лежало также бельё, которое она чинила, чтобы не сидеть сложа руки и не предаваться праздным мыслям, пока дети играют или спят.
Главным неудобством дворца в её глазах было то. что приходится очень много бегать вверх и вниз по лестницам. К тому же детей поместили на третьем этаже, который туг можно считать четвёртым, потому что комнаты первого этажа очень высоки и потому что эта часть здания стоит на склоне холма. Детскаяпросторная угловая комната-выходила одной стороной на площадь, а другой на примыкавшую к ней Каролиненштрассе, и уже с утра здесь было солнце. Для детей лучшего и придумать нельзя.
А лишний этаж не смущал Бертье, который подымался в детскую по всяким пустякам, не обращая внимания на одышку. МарияЕлизавета заподозрила даже, что дело тут в мадемуазель Гальен, но, надо сказать, для этого не было никаких оснований. Просто он был хорошим отцом. Отцовство на склоне лет-кого это не преобразит?
Понятное дело, ему не нравится пиво, от которого он чувствует тяжесть в желудке, но ведь папа чрезвычайно внимателен к Александру: он прислал им несколько корзин с рейнским и токайским вином. Правда, князь Ваграмский очень плохо говорит по-немецки, но ведь в его присутствии все, по крайней мере в семье, разговаривают по-французски. Чего ему не хватает?
Нет. Говорить с Марией-Елизаветой о Франции бесполезно.
Она подумает, что он тоскует по родине. Ну конечно, тоскует. В Гро-Буа он оставил охотничьих собак, которых так обожает.
Бесполезно. Она не в состоянии понять. Они говорят на разных языках.
Почему маршал не хочет никого видеть? Не скажу, чтобы местная знать была так уж приятна, но, во всяком случае, это помогло бы убить время. Комнат здесь хоть отбавляй, гостиных-не перечесть. И при всем том невозможно иметь отдельные спальни, как последнее время в Париже: баварцев это шокировало бы. Огромная комната в бельэтаже с окнами на две стороны-в сад и на спуск к городу; мне всегда нравились такие комнаты, насквозь пронизанные светом, одно только неприятно-близость собора. Колокола отбивают часы. Бамбергцы очень гордятся своими колоколами, особенно двумя, названными Генрихом и Кунигундой в память короля Генриха II и его супруги, чьи мраморные надгробья, высеченные Тильманом Риманшнейдером, спят посреди собора. Когда Генрих и Кунигунда принимаются за работу, просыпаются даже в герцогской резиденции. Порой.
проснувшись ночью от звона, Мария-Елизавета видела, что муж сидит на постели и смотрит в открытое окно-иногда в сад, иногда на город. Когда она тихонько окликала его, он не слышал.
Его била дрожь. Она не могла понять, что её разбудило-то ли колокола, то ли эта дрожь.
Как-то раз под вечер, поднимаясь к детям, она услышала голос мужа, говорившего с мадемуазель Гальен. Хоть это и было не в её характере, все же она остановилась у двери. Он говорил:
— Вы родом из Турню, мадемуазель Гальен? Как странно! Я отлично помню Турню: чуть не полгорода-старинное укреплённое аббатство, ведь правда? Я останавливался в Турню, когда ехал из Италии… Как странно!
Мария-Елизавета открыла дверь: мадемуазель Гальен в глубине комнаты перепелёнывала малышку, двое старших уже лежали в кроватках. Мадемуазель Гальен была занята не маршалом, он стоял очень далеко от неё перед открытым окном и смотрел вдаль, освещённый лучами заходящего солнца. Он опёрся обеими руками об оконную решётку и согнул колени, словно приготовившись к гимнастическому упражнению.
— Как странно! — повторил он и, обернувшись и увидя жену, сказал ей самым естественным тоном:-Представь себе, мадемуазель Гальен родом из Турню.
Княгине Ваграмской, впервые в жизни слышавшей про Турню, это было абсолютно безразлично. Маршал через плечо пальцем показал жене на небо-оранжевое и лилово-красное-и сказал:
— Удивительно, какое у вас здесь яркое небо…
Правду сказать, французы были не в почёте в Бамберге из-за того, что в своё время всячески подавляли вспышки патриотизма.
Кучер Антуан совсем перестал ходить в пивную, где молодые люди, как сговорившись, чокались и кричали «hoch!» и в совершенно недвусмысленных выражениях прохаживались насчёт его светлости. Маршалу не прощали расстрела в 1813 году пяти юношей-членов Тугендбунда. К тому же ещё баварская королевская фамилия, недавняя союзница Франции, вызывала известную оппозицию, которую, по слухам, тайно поддерживали агенты прусского короля. Два или три раза к резиденции подступала с криками толпа, угрожая кулаками. Баварские жандармы разгоняли толпу, если только это можно было назвать толпой… Кроме того, молодёжь с энтузиазмом приветствовала подготовку к войне с Францией, никто не сомневался в исходе боев, всюду пили за реванш, за гибель Наполеона, который сделал из Баварии королевство, а из Максимилиана I Иосифа, брата герцога Вильгельма, — короля.
Маршал ничего бы этого не знал. не будь у него преданного Антуана. Тот. само собой, рассказывал не все. Но по утрам, когда он приходил брить маршала, а Марии-Елизаветы уже не было в спальне, оба переживали приятные минуты. Высунув кончик языка, Антуан на минуту замолкал, склоняясь над его светлостью, кожа на лице маршала была туго натянута, так как полагалось предварительно засунуть клиенту за щеку серебряную ложку… затем он брал на кисточку новую порцию мыла и принимался распевать-не петь было свыше его сил-те песни, что пели у него на родине: он был из Берри и не отделался от тамошнего говора. Бертье, которого прежде это очень раздражало, только теперь заметил, какой у Антуана красивый голос, какой приятный тембр, как верно он поёт. И даже каждый день с нетерпением ждал, когда наступит время бритья. Он сразу переносился на родину…
Обдумывая очередной шахматный ход, Бертье вёл долгие беседы с тестем. Большой разницы лет между ними не было.
Герцог Баварский, человек весьма деликатный, понимал чувства зятя, его тревогу за родину, он сообщал ему новости в возможно менее обидной для его слуха редакции. Он интересовался несколькими знаменитыми шахматистами, с которыми Бертье в молодости был лично знаком и встречался в «Кафе де ля Режанс».
— Не говоря уже о вашем Наполеоне-он, как я слышал, не ударит в грязь лицом перед профессионалами… А что вы скажете об этом гамбите, голубчик, не ожидали?
Такие сценки происходили в очаровательном кабинете стиля рококо, с окнами в сад. Но даже здесь настигали их Генрих и Кунигунда.
В конце апреля Бертье решил отправить своих в Гро-Буа, и на сей раз граф Монжела не счёл себя обязанным докладывать по начальству, так как сам маршал не уезжал из Бамберга. Итак, Мария-Елизавета с детьми и мадемуазель Гальен сели в берлину, намереваясь добраться до Франции через Швейцарию, но в Штокахе генерал принц Гогенцоллерн приказал задержать карету, потому что у отъезжающих не было визы штаб-квартиры Союзных армий. Вынужденное возвращение жены дало почувстовать маршалу, как крепка его клетка. Он написал дяде Максу, баварскому королю. Безрезультатно. Здоровье Бертье пошатнулось: он воспользовался этим предлогом и отправил в Гент его величеству Людовику XVIII письмо, в котором покорнейше просил в дальнейшем не рассчитывать на его услуги… Его величество как раз рассчитывал на услуги Бертье в качестве командира небольшого армейского соединения, которое должно было представлять монархию при союзниках, уже начавших стягивать войска в Бельгию.
Война была неминуема. Война против Франции. И Бертье в почтительном письме к Людовику XVIII снова отказался служить ему.
Двадцать девятого мая граф Барклай де Толли, главнокомандующий русских войск, расположился в замке Зеехоф, словно герцог Вильгельм переделал это очаровательное здание специально для него. Вместе с ним прибыл корпус генерала Сакена, который расквартировали в Бамберге и его окрестностях. В Гофмановском театре во время представления, музыку к которому написал директор театра, князь Ваграмский встретился в герцогской ложе с генералом Сакеном. В чрезвычайно любезной беседе русский генерал без труда убедил своего собеседника в неминуемом успехе выработанного союзниками плана. В Париже они будут самое позднее через месяц, и маршал сможет вернуться на родину, поселиться в своих владениях, заняться охотой. На следующее утро у Бертье был приступ удушья. Доктор Циглер, которого призвали, сказал, что это пустяки. Разгулялись нервы.
Разгулявшиеся нервы, вероятно, побудили Бертье всю неделю под разными предлогами искать случая поговорить с Сакеном. В среду на следующей неделе он узнал от генерала Сакена, что русские лейб-кирасиры пройдут завтра около двенадцати дня по городу. Весь Бамберг говорил об этом. Во дворце за обедом только о кирасирах и шла речь. Мария-Елизавета, правда, видела, что с её мужем творится что-то неладное. В спальне она попыталась заговорить с ним о скором возвращении в Париж. Он промолчал. Она сказала:
— Я буду счастлива свидеться с Джузеппой… меня бесцокоит её здоровье…
Он опять промолчал, и они легли спать. Мария-Елизавета всю ночь чувствовала, что муж ворочается в постели. Ей хотелось заговорить с ним, но она не могла, она до смерти устала. Да и что сказать? Последнее время ничто ему не мило. Все, что ни говорится для его успокоения, только раздражает его. Накануне вечером, когда он раздевался и она опять увидела у него на шее цепочку с двумя ключиками-один подлиннее, а другой совсем маленький, — которую он не снимал с тех пор, как приехал в Бамберг, княгиня Ваграмская, до того ни разу его об этом не спрашивавшая не столько из деликатности, сколько просто по свойству характера (вопросы были не в её стиле), — княгиня Ваграмская вдруг спросила:
— Что это за ключики у вас на шее, мой друг?
В сущности, ей это было безразлично. А потом, она знала: тот, что подлиннее, от запертого стенного шкафа, незачем было и спрашивать. И спросила-то она просто так, чтобы что-нибудь сказать, прервать ставшее невыносимым молчание, отвлечь мужа от мрачных, тревожных дум! И какая же это оказалась неудачная мысль!
— Почему вы спрашиваете именно сегодня? Я всегда их ношу, вы не раз эти ключики видели… Впрочем, вы следите за мной, я это знаю… Не успею я подняться к детям, как уже слышу на лестнице ваши шаги! — И так далее, и так далее. Но ответить он так и не ответил.
Итак, в то утро русский лейб-гвардии кирасирский полк, отправлявшийся в Бельгию, чтобы сражаться против французов, должен был продефилировать по Бамбергу, и все население города было охвачено тем возбуждением, которое МарияЕлизавета называла «немецкой горячкой». Она собиралась в город, но ей посоветовали убедить мужа не покидать резиденции.
Утром он несколько раз подымался в детскую, откуда в подзорную трубу было видно поле, где строились русские войска.
Мария-Елизавета опасалась, что её советы рассердят мужа, однако, когда она сказала, что ему лучше не выезжать сегодня, он не вспылил, не стал кричать, что он уже не мальчишка, что это невыносимо… Он не сказал ни слова. Он был мрачен и подавлен.
— Погода, правда, очень хорошая, так или иначе, вам, мой друг, остаётся сад.
Этого говорить не следовало, она прикусила язык. Но нет, ничего. Александр в это утро был очень спокоен. Может быть, немного грустен, но очень спокоен.
Ему остаётся сад. Ничего больше. Он провёл часть утра в саду, как ему посоветовали. Антуан следил за ним из окна. Его светлость князь Ваграмский ходил по саду-вот и все. Потом дети, то есть двое старших, вышли погулять. Мадемуазель Гальен, у которой были дела в доме, привела их в сад, обменялась двумя-тремя фразами с маршалом, присела в реверансе и ушла.
Во что играли дети? Девочка бегала за братом и не могла его догнать. Потом её отвлекла бабочка. Мальчик что-то крикнул, и она заплакала. Мысли его светлости, очевидно, были далеко.
Вместо того чтобы утешить девочку и пожурить мальчика, как следовало ожидать, он вдруг направился к крыльцу с видом человека, которого поразила неожиданно возникшая мысль. На крыльце он минутку постоял в нерешительности, затем устремился во дворец. Соборные колокола звонили во всю мочь, но даже сквозь этот звон слышны были звуки приближающегося военного оркестра. Несомненно, в Бамберг входили вышеупомянутые кирасиры.
В спальне, во втором этаже, было распахнуто окно в сад, откуда доносился чудесный свежий аромат. Маршал расстегнул воротник и вытащил золотую цепочку с двумя ключиками, которую носил на шее, перетянул её наперёд и с трудом открыл ногтем довольно сложный замочек. Он достал из шкафа шкатулку и поставил её на кровать. Комнату только что убрали, аккуратно постеленное покрывало смялось под тяжестью шкатулки. Бертье вставил маленький ключик в замок шкатулки-разгулявшиеся нервы, не что иное, побуждали его ещё раз взглянуть на драгоценности. Но колокола, медь и барабаны на улице остановили его, и он изменил своё решение: он бросил все как былошкатулку, ключи, цепочку, — а сам быстро подошёл к тому окну, что выходит на улицу, поставил ногу, как на ступеньку, на подоконник, чтобы увидеть кирасирский полк, который ещё не вышел из-за угла на площадь.
Так его застала мадемуазель Гальен, и, должно быть, он сконфузился, потому что принял ногу с края окна. Мадемуазель Гальен принесла в спальню бельё княгини, которое чинила после стирки, пришивала: тут-оторвавшуюся перламутровую пуговичку, там-шёлковую ленточку. Она не ожидала, что встретит маршала в спальне, и пробормотала что-то в своё оправдание, хотя сорочки, которые она принесла, вполне объясняли её появление. Бертье посмотрел на неё. Она была уже не так молода, красотой никогда не отличалась, но он представил себе её девочкой, там, в древнем городе на берегу Соны, куда в IX веке вместе со св. Стефаном пришли венгры… почему он вспомнил об этом как раз сейчас? Военный оркестр гремел под окном.
— Отсюда ничего не видно, — сказал он. — Я хотел посмотреть на этот прославленный полк…
Мадемуазель Гальен положила бельё на кровать, около шкатулки. Её несколько удивили его слова. Маршал должен бы знать, что окрестности, что дорога от Зеехофа в Бамберг видны только с третьего этажа. Ведь он ещё сегодня смотрел оттуда в подзорную трубу. Однако она сказала:
— Если бы вы, ваше превосходительство, поднялись в детскую… оттуда, из углового окна, все очень хорошо видно…
И он как будто послушался, направился к дверям, приказав ей одеть поскорей детей для прогулки-коляска уже ждёт внизу, ступайте в сад, мадемуазель Гальен… дети там… Это её опятьтаки удивило: дети были уже одеты, не хватало только перчаток.
Тут князь Ваграмский сделал нечто совсем уже неожиданное: проходя мимо мадемуазель Гальен, он взял её руку и поцеловал.
Генрих и Кунигунда надрывались от усердия.
Мадемуазель Гальен не успела прийти в себя, как Бертье уже вышел, а она застыла на месте, держа ту руку, которой коснулся губами его светлость, в другой руке; она ничего не понимала, нельзя сказать, чтобы она смутилась, но она была очень, очень удивлена… Даже позабыла о княгинином бельё и о том, зачем она здесь. Потом она тоже вышла на площадку лестницы. Вероятно, дверь наверху, в детскую, не закрыли, так и прохватывало сквозняком. Мадемуазель Гальен пошла наверх, чтобы закрыть дверь, колокола замолкли, и тут она услышала тяжёлые вздохивздыхал мужчина, вздыхал так, что сердце разрывалось от жалости, — и голос маршала, сказавшего совершенно явственно:
«Бедная моя родина!» Она остановилась за дверью, боясь быть навязчивой. Потом раздался шум, словно на пол свалилось кресло, и тогда она все же решилась войти в детскую.
Маленькая Елизавета спала в своей колыбельке, засунув в рот палец. Двое старших все ещё играли в саду. Но комната была пуста, я хочу сказать, что маршала там не было пли уже не было.
На невысокую приступочку перед окном было поставлено кресло, а рядом на полу лежала подзорная труба. Через открытое окно с улицы врывались крики толпы, гром духового оркестра и оглушительный трезвон Генриха и Кунигунды, ретивее прежнего принявшихся за своё.
Когда тело маршала, ударившегося головой о мостовую, внесли в дом, все, естественно, подумали, что у него закружилась голова. Антуан плакал и все время твердил, что сегодня утром, когда он брил герцога, его светлость казался таким весёлым, таким счастливым. Только когда Мария-Елизавета, вернувшись домой, спросила мадемуазель Гальен, что это за шкатулка у неё на кровати, возле белья, обе они поняли, что произошло. И вдруг княгиня обняла бонну, и они вместе заплакали, а затем шепнула ей на ухо, что никто не должен этого знать.
Всю жизнь в ушах мадемуазель Гальен будут звучать вздохи, доносившиеся из детской, в которой, когда она туда вошла, никого уже не было. Двадцать раз допрашивали её об этих последних минутах. Особенно после того, как по Бамбергу распространился идиотский слух об убийстве: говорили, будто утром, когда русская гвардия проходила по городу, немецкие патриоты-пять или шесть человек-проникли во дворец и выбросили из окна маршала Бертье, мстя за казнённых тугендбундовцев. Как они прошли, почему никто их не видел… но слух держался упорно, и, чтоб его опровергнуть, пришлось начать расследование. Конечно, обсуждалась и версия самоубийства. Но какой отец выберет спальню своих детей, чтобы выброситься из окна? И в конце концов вернулись к первой версии-потеря сознания: все знали, что маршал был подвержен ужасным сердцебиениям, к тому же вскрытие показало, что у него был не в порядке желудок, а это вызывает головокружение.
Всю жизнь мадемуазель Гальен будет слышать эти тяжёлые вздохи и голос, прошептавший: «Бедная моя родина!» Никто не знает, откуда у неё появилась привычка поглаживать левой рукой правую, как только в разговоре с ней коснутся некоторых вопросов. Не знают также, почему она плачет, когда весной в доме бывает сквозняк.
В начале восьмого к маршалу вошёл Антуан с горячей водой и подносиком для бритвенных принадлежностей, он раздвинул занавеси, и в комнату заглянул дождливый день. Бертье никак не мог очнуться, прийти в себя после нелепых снов, которые преследовали его под утро. На улице громко хлопали ставни.
— Дьявольский ветер, ваша светлость, — сказал Антуан, отходя от окна. — Кажется, сейчас сорвёт все лилльские крыши и бросит их на прохожих… Вашей светлости ветер не мешал спать Бертье сел в кровати и провёл рукой по волосам. Потом рука нащупала на шее цепочку, на которой висел ключик, пока ещё один, а не два.
— Как видно, мы остаёмся в Лилле, ваша светлость, но пока ничего не говорят. Только я узнал от лакеев, что его величество приказали позвать к себе его высочество герцога Орлеанского и господина герцога Тревизского, и осмелился разбудить вашу светлость…
А немного спустя, когда Антуан засунул серебряную ложку за щеку его светлости и, проводя вверх по щеке бритвой, чтобы снять лишнее мыло, запел народную песенку, маршал сделал нетерпеливое движение, за что и поплатился небольшим порезом.
— Дурак, — крикнул он, — ты меня порезал, а квасцов у нас нет! Сто раз тебе, скотине, приказывал не петь, когда ты меня бреешь… Твои песни мне на нервы действуют!