«Ловушка»
В Дакаре мы распрощались со Старым Светом и, миновав острова Зеленого Мыса, достигли того рокового седьмого градуса северной широты, где во время своего третьего путешествия в 1498 году Колумб, взявший верное направление на Бразилию, склонился к северо-западу и каким-то чудом две недели спустя не прошел мимо Тринидада и берегов Венесуэлы.
Мы приближались к зоне экваториального штиля — к «ловушке», устрашавшей мореплавателей прежних времен. Ветры, дующие в двух полушариях, стихают на подходе к этой зоне, таи что беспомощно повисшие паруса неделями не оживлялись ни единым дуновением.
Из-за совершенно застывшего воздуха кажется, что находишься в закрытом пространстве, а не на морском просторе; темные тучи, недвижность которых не нарушается ни малейшим ветерком, опускаются вниз под собственной тяжестью и медленно распадаются на части у самого моря. Своими свисающими краями они подметали бы его гладкую поверхность, будь их инертность не столь велика. Освещенный сквозь них лучами невидимого солнца океан отсвечивает маслянистым и монотонным блеском, отсутствующим у неба, чернильный цвет которого нарушает обычное световое соотношение между воздухом и водой. Запрокинув голову, видишь более правдоподобный морской пейзаж, словно небо и море поменялись местами. По ставшему совсем близким небосклону — настолько пассивна стихия и ослаблено освещение — лениво бродят несколько шквалов — невысоких и расплывчатых колонн, еще более скрадывающих мнимую высоту, отделяющую от моря покрытый тучами небосвод. Корабль среди этих сближающихся поверхностей скользит с какой-то тревожной торопливостью, как если бы ему грозила опасность задохнуться за пределами отмеренного времени, Иногда проходит шквал: приближаясь, он становится бесформенным, заполняет пространство и бичует палубу своими влажными узкими и длинными ремнями. Затем, оказавшись по другую сторону корабля, он вновь обретает зримую форму, одновременно утрачивая звуковую суть.
Море лишилось всякой жизни. Перед носом корабля, прочно и размеренно разрезавшего волны, бьющие о форштевень, больше не просматривался черный бурун, оставляемый стаями дельфинов, грациозно опережающих белопенный бег волн. Горизонт больше не разрезала струя фонтана, выпускаемого дельфином-великаном; из интенсивно синего моря совершенно исчезла даже флотилия наутилусов с их нежными перепончатыми парусами сиреневого и розоватого тонов. Уж не ждут ли нас по другую сторону «ловушки» все те чудеса, что предстали перед мореплавателями прошлых веков? Бороздить девственные просторы океана их влекло не столько стремление открыть какой-либо новый мир, сколько желание удостовериться в истинности событий древности. Они нашли подтверждение мифов об Адаме и Еве, об Одиссее. Когда во время первого путешествия Колумб подошел к берегам Антильских островов, он, может быть, верил тому, что достиг Японии, но еще больше — тому, что нашел земной рай. Четыре столетия, прошедшие с тех пор, не в силах были уничтожить тот громадный разрыв со Старым Светом, благодаря которому в течение десяти или двадцати тысячелетий Новый Свет оставался в стороне от бурных событий истории. Здесь существовало, по-видимому, что-то другое. Я быстро узнал, что если Южная Америка не была больше Эдемом до грехопадения, то она все еще оставалась «золотым веком» по крайней мере для тех, кто имел деньги. Рай для людей, каким он виделся Колумбу, продолжался и одновременно погибал в сладкой жизни, предназначенной одним лишь богачам.
Небо цвета сажи в «ловушке» и ее давящая атмосфера не т®ль-ко очевидные признаки экваториальной зоны. Они как бы олицетворяли те условия, в которых сошлись лицом к лицу Старый и Новый Свет. Разделяющая их угрюмая стихия, мертвый штиль, где злые духи, кажется, так и собираются с силами, служат последней мистической преградой между двумя мирами, еще вчера такими далекими и чужими. Попав из Европы в Америку, первые свидетели не могли поверить, что этот другой мир тоже создан для людей. Континент, едва затронутый человеком, предстал перед пришельцами, алчность которых уже не могла удовлетвориться за счет их собственного мира. Вскоре из-за этого второго смертного греха подверглось пересмотру все: бог, мораль, законы. Одновременно все подверглось противоречивой и реальной проверке, и что-то по праву было отменено. Проверены библейский Эдем, «золотой век» древних, источник молодости, Атлантида, Геспериды, Пасторали и Счастливые острова. Картина более чистого и счастливого человечества (которое, разумеется, таковым не было на самом деле, но представлялось из-за тайных угрызений совести) заставила усомниться в божественном откровении — спасении после смерти. Никогда раньше человечество не переносило столь мучительного испытания, и никогда больше оно не узнает ничего подобного, разве что однажды за миллионы километров от земного шара будет обнаружена еще одна планета, населенная мыслящими существами. Мы хотя бы знаем, что теоретически эти расстояния преодолимы, тогда как первые мореплаватели думали, что вступают в небытие.
Чтобы оценить абсолютный, тотальный, принципиальный характер тех дилемм, решение которых довлело над человечеством в XVI веке, стоит вспомнить некоторые эпизоды. В ту самую Эспаньолу (теперь остров Гаити), где в 1492 году насчитывалось около ста тысяч индейцев и где век спустя их оставалось не больше двухсот человек, погибающих даже не столько от оспы и побоев, сколько от ужаса и отвращения к европейской цивилизации, колонизаторы посылали комиссию за комиссией для установления их природы. Если индейцы действительно люди, следует ли считать их потомками десяти потерянных колен Израилевых? Или монголами, добравшимися туда на слонах? Или шотландцами, прибывшими несколько веков назад под предводительством короля Медока. Были ли они от роду язычниками, или это бывшие католики, крещенные святым Фомой, которые стали еретиками? Не было даже уверенности в том, что это люди, а не какое-то порождение дьявола или животные. Таковым было мнение короля Фердинанда, поскольку в 1512 году он ввез белых рабов в Западную Индию с единственной целью — воспрепятствовать испанцам жениться на индейских женщинах, «которым далеко до разумных существ». У колонистов вызывали скорее недоверие, чем возмущение, усилия Лас Касаса, ратовавшего за отмену рабского труда. «Так что же, — восклицали они, — теперь нельзя уж пользоваться и вьючными животными?»
Из всех этих комиссий одна по праву наиболее известная, состоявшая из монахов ордена Св. Иеронима, трогает как тщательностью подхода к делу, прочно забытой после 1517 года в колониальных начинаниях, так и тем, что она бросает свет на настроения умов той поры. В ходе настоящего психосоциологического обследования, выполненного по самым современным требованиям, колонистам предлагали вопросник с целью выяснить, являются или нет индейцы «способными жить собственными трудами, подобно крестьянам Кастилии». Все ответы были отрицательными: «В крайнем случае, может быть, их внуки. К тому же индейцы столь порочны, что и это сомнительно». Доказательства? «Они избегают испанцев, отказываются работать без вознаграждения, а их извращенность доходит до того, что они дарят свое добро, не отвергают своих товарищей, которым испанцы отрезали уши». И в качестве единодушного заключения: «Для индейцев будет лучше стать людьми в рабстве, нежели оставаться животными на свободе».
Последняя точка в этом обвинительном заключении поставлена несколькими годами позже таким свидетельством: «Они едят человеческое мясо, у них нет правосудия, они ходят нагишом, едят сырыми блох, пауков и червей… У них отсутствует борода, а если она случайно вырастает, они спешат ее выщипать» (Ортис. Перед Советом Индии, 1525). Впрочем, в то же самое время и на соседнем острове (Пуэрто-Рико), по свидетельству Овиедо, индейцы ловили белых и умерщвляли их, погружая в воду, а затем неделями стерегли утопленников, чтобы узнать, подвержены ли они тлению. Сравнивая эти обследования, можно сделать два заключения: белые прибегали к социальным наукам, тогда как индейцы питали доверие скорее к наукам естественным, и в то время как белые объявляли индейцев животными, вторые предполагали в первых небожителей. При равном невежестве последнее было, безусловно, более достойным людей.
Испытания ума вносят еще большую патетику в смущение души. Все было неизвестным для первых путешественников. В «Облике мира» Пьер де Айи рассказал о недавно открытом и в высшей степени счастливом роде человеческом, состоявшем из пигмеев, макробов и даже безголовых. Пьер Мартир собирал описания чудовищных зверей: змей, похожих на крокодилов; животных с телом быка, но с хоботом как у слона; рыб с четырьмя конечностями, бычьей головой, с тысячью бородавок на спине и с черепашьим панцирем; tyburons, пожирающих людей. А ведь это были всего лишь боа, тапиры, ламантины или бегемоты и акулы (по-португальски tuba-гао). Но все эти надуманные тайны принимались как само собой разумеющиеся. Разве Колумб, чтобы оправдать внезапное изменение курса — из-за чего он не попал в Бразилию, — не сообщал в своих донесениях о необычных обстоятельствах, с которыми впервые столкнулся в этой постоянно влажной зоне: жгучем зное, не позволявшем даже спускаться в трюмы, настолько сильном, что взорвались бочонки с водой и вином, загорелось зерно, а сало и сушеное мясо были спалены за одну неделю. Солнце жгло так немилосердно, что команда едва не сгорела заживо.
Не в этих ли водах Колумб повстречался с сиренами? Хотя, по правде говоря, он их видел в конце первого путешествия в Карибском море. «Три сирены, — рассказывает он, — поднимали тело над поверхностью океана, и хотя они и не были столь же прекрасны, как их представляют на картинах, их круглые лица определенно имели человеческую форму». У ламантинов круглая голова, сосцы на груди; поскольку самки кормят детенышей, прижимая их к себе ластами, такое отождествление не столь уж удивительно для той эпохи, когда хлопчатник собирались описывать (и даже рисовать) под названием дерева с баранами, — дерева, на котором вместо плодов за спину подвешены бараны, с которых нужно было только состричь шерсть.
Когда в «Четвертой книге Пантагрюэля» Рабле, несомненно основываясь на отчетах мореплавателя, вернувшегося из Америки, впервые рисует карикатуру на то, что этнологи называют теперь системой родства, он тоже идет по хрупкому льду, ибо трудно представить себе такую систему родства, где старик мог бы называть маленькую девочку «отцом». Во всех этих случаях сознанию XVI века не хватало элемента, более важного, нежели знание, — научного мышления. Люди той эпохи не были способны воспринимать псе многообразие вселенной. Как, впрочем, и сегодня в изобразительном искусстве какой-нибудь примитивист, понявший лишь внешние особенности итальянской живописи или африканской скульптуры, а не их многозначительную гармонию, не способен отличить фальшивое полотно от подлинного Ботичелли или рыночную поделку от фигурки фанг. Сирены и дерево с баранами — нечто иное и более глубокое, нежели объективные заблуждения: в плане умственном это скорее ошибка вкуса, изъян ума, который — несмотря на гениальность и утонченность, проявляемые в других областях, — был слаб в наблюдении, что вовсе не навлекает порицания, а гораздо скорее вызывает уважение к результатам, полученным вопреки этим пробелам.
Первые слабые огоньки, замеченные Колумбом, которые он принял за побережье, происходили от морской разновидности светящихся червей, занятых кладкой яиц между закатом солнца и восходом луны. Землю он еще не мог видеть. Но теперь я угадываю ее огни в этой ночи, проведенной без сна на палубе в ожидании Америки. Присутствие Нового Света заметно уже со вчерашнего дня, хотя он пока не виден. Берег слишком далек, несмотря на перемену курса корабля, идущего от Кабу-Сан-Агостину до Рио параллельно линии побережья. В течение по крайней мере двух, а может быть, и трех дней мы будем плыть вдоль Америки. О конце путешествия нам возвещают морские птицы: крикливые фаэтоны, тираны буревестники, которые на лету заставляют глупышей выбрасывать из зева добычу. Они отваживаются улетать далеко от суши. Колумб узнал это на горьком опыте, когда еще посреди океана он приветствовал их как вестников своей победы. Что касается летучих рыб, которые выбрасываются из воды посредством удара хвоста о ее поверхность и преодолевают расстояния на раскрытых плавниках (их серебряные блестки повсюду искрятся над синим горнилом моря), то их с некоторых пор стало меньше. Новый Свет дает о себе знать приближающемуся к нему мореплавателю прежде всего ароматом, совершенно непохожим на тот, что представал в его воображении еще в Париже благодаря словесному созвучию. Трудно объяснить это тому, кто не вдыхал этого аромата. Вначале кажется, что морские запахи предыдущих недель уже не циркулируют свободно, а наталкиваются на невидимую стену. Внимание переключается с них на запахи иного свойства, которые невозможно определить на основании какого-либо предшествующего опыта. Лесной ветер, чередующийся с оранжерейными ароматами, — квинтэссенция растительного царства со специфической свежестью, столь насыщенной, что она могла бы повергнуть в состояние обонятельного опьянения. Это поймет только тот, кто совал нос внутрь экзотического, только что взрезанного перца, понюхав сначала в какой-нибудь пивной, затерявшейся в бразильском сертане, медовый, черный шнурок табачных листьев — fumo do rolo, забродивших и скатанных в веревки длиной в несколько метров.
Но когда в четыре утра следующего дня Новый Свет возникает на горизонте, его зримый образ предстает достойным его аромата.
В течение двух дней и двух ночей разворачивается громадная горная цепь, громадная, конечно, не по своей высоте, а по бесконечности хаотического переплетения хребтов, в которых невозможно различить ни начала, ни разрыва. На многие сотни метров выше волн: возносят горы свои стены из гладкого камня — нагромождение вьи зывающих и необузданных форм, какие иногда видишь в разведенных волной замках из песчаника и не подозреваешь, что, по крайней мере на нашей планете, они могут обретать такие грандиозные масштабы.
Это впечатление необъятности свойственно всей Америке: его испытываешь всюду, как в городе, так и в деревне. Я ощущал ее на побережье и на плато Центральной Бразилии в Боливийских Андах и Скалистых горах Колорадо, в предместьях Рио, в пригороде Чикаго и на улицах Нью-Йорка. Это улицы как улицы, горы как горы, реки как реки, но откуда же берется чувство потерянности в непривычной обстановке? Попросту оттого, что соотношение между величиной человека и размером явлений здесь разошлось настолько, что обычная мера исключается. Позднее, освоившись с Америкой, почти бессознательно пользуешься той способностью к адаптации, которая восстанавливает привычную связь между понятиями; эта работа проходит незаметно, о ней узнаешь лишь по какому-то щелчку в мозгу, когда выходишь из самолета.
Однако эта врожденная несоразмеримость двух миров проникает в наши суждения и деформирует их. Тот, кто объявляет Нью-Йорк уродливым, является всего-навсего жертвой иллюзии восприятия. Не научившись пока менять регистр, он упорно судит о Нью-Йорке как о городе и наводит критику на авеню, парки, памятники. Конечно, объективно Нью-Йорк — это город, но то зрелище, которое он предлагает нашему европейскому восприятию, измеряется величинами другого порядка, нежели наши собственные пейзажи. Что касается американских пейзажей, то они увлекли бы нас в еще более пространную систему, для которой у нас нет эквивалента. Таким образом, красота Нью-Йорка заключается не в его городской сути, а в его переходе — неизбежном для нашего глаза, едва мы перестаем упорствовать, — от города к уровню искусственного пейзажа, где принципы урбанизма уже не действуют, ибо единственные значимые ценности заключаются в мягкости освещения, изяществе деталей, величественных безднах у подножия небоскребов и тенистых долинах, усеянных, как цветами, пестрыми автомобилями.
После этого я чувствую себя в еще более затруднительном положении, рассказывая о Рио-де-Жанейро, который отталкивает меня, несмотря на свою прославленную красоту. Как бы лучше выразиться? Мне представляется, что пейзаж Рио не находится на уровне его собственных размеров. «Сахарная голова» — Корковадо, все эти хваленые места предстают перед входящим в бухту мореплавателем подобно корешкам, тут и там торчащим в беззубом рту. Будучи почти постоянно окутанными грязным туманом тропиков, эти географические пункты не в состоянии заполнить собой горизонт: он слишком широк, чтобы ими довольствоваться. Чтобы получить полное представление, нужно подойти к бухте с тыла и созерцать ее со скал. Со стороны же моря и из-за иллюзии, противоположной той, что производит Нью-Йорк, природа здесь приобретает вид какой-то стройки. Размеры бухты в Рио не воспринимаются с помощью визуальных ориентиров: медленное продвижение корабля, его маневрирование между островами, свежесть и ароматы, внезапно хлынувшие из лесов, прилепившихся к небольшим холмам, заранее устанавливают нечто вроде физического контакта с цветами и скалами, которые еще не существуют для путешественника как видимые предметы, но уже формируют для него облик континента. И тут снова на память приходит Колумб: «Деревья были такие высокие, что, казалось, касаются неба; и если я правильно понял, они никогда не теряют листьев: так как я видел их такими зелеными и свежими в ноябре, какими они бывают в Испании в мае; некоторые даже цвели, а на других созревали плоды… Куда бы я ни поворачивался, везде пел соловей в сопровождении птиц всевозможных пород».
Америка — континент, который заставляет себя признать. Он состоит из всякого рода образов, которые в сумерках оживляют туманный горизонт бухты. Но для новичка эти движения, формы, огни еще ничего не означают: ни провинций, ни поселков или городов, за ними трудно предугадать леса, прерии, долины и пейзажи; они не передают действий и трудов отдельных, не знающих друг друга людей, каждый из которых заключен в узкий круг своей семьи и своего ремесла. Но все это объединено единым существованием. То, что меня теперь повсюду окружает и подавляет, — это не бесконечное разнообразие вещей и людей, но единая и потрясающая субстанция — Новый Свет.