Книга: Обычный человек
Назад: Филип Рот Обычный человек
Дальше: ОБ АВТОРЕ

~ ~ ~

Посвящается Дж. С.
Не знаешь ты, покоясь средь ветвей,
Усталости, болезней, лихорадки.
Что сотрясает стонущих людей —
Бедняг худых, зашедшихся в припадке.
Здесь паралич разит слепых старух.
Здесь юность блекнет, рано умирая,
Здесь спят навечно зрение и слух,
Здесь тьма царит от края и до края.
Но где же быть исполненным печали,
Как не в юдоли мрачной, в этой дали,
Где скорбь не даст поднять свинцовых век
И где любовь погребена навек.
Джон Китc. Ода соловью
Вокруг могилы на захудалом кладбище собралась горстка его бывших сотрудников из нью — йоркского рекламного агентства, которые вспоминали, каким энергичным и оригинальным человеком он был, и говорили его дочери Нэнси, как им было приятно работать рядом с ним. На похороны прибыли и несколько человек из Старфиш Бич, небольшой деревушки на джерсийском побережье, где в основном жили пенсионеры, — он перебрался в это местечко после Дня благодарения в 2001 году, чтобы преподавать живопись ученикам преклонного возраста. На погребение приехали и двое его сыновей, Рэнди и Лонни, оба уже в годах; это были дети от его первого брака, бурного и недолгого, и поскольку мальчиков растила мать, они мало что знали о своем отце — скорее больше плохого, чем хорошего, — и присутствовали на похоронах исключительно из чувства долга. Там был и его старший брат, Хоуи, накануне вечером прилетевший из Калифорнии вместе со своей женой, его золовкой. Присутствовала также и одна из трех его бывших жен, вторая по счету, — Феба, мать его дочери Нэнси, — сухопарая седовласая женщина, чья правая рука безжизненно свисала вдоль тела. Когда Нэнси спросила ее, не хочет ли она что-нибудь сказать, Феба сначала застенчиво покачала головой, но, подумав, все же вышла вперед. Говорила она тихо и невнятно:
— Я просто не могу поверить… Я все время вспоминаю, как он плавал в заливе… Вот и все. До сих пор вижу, как он плывет…
Затем слово взяла Нэнси. Это она занималась организацией похорон, она же и обзванивала всех, кто приехал: она хотела, чтобы рядом с гробом стояли не только они с матерью да брат с золовкой. На кладбище была лишь одна женщина, прибывшая не по приглашению, а по собственному желанию, — это была плотная дама с приятным круглым лицом и крашеными рыжими волосами, представившаяся как Морин, — частная сиделка, ухаживавшая за ним после операции на сердце много лет назад. Хоуи вспомнил сиделку и приблизился к ней, чтобы поцеловать ее в щеку.
Нэнси, обращаясь к скорбящим, заговорила первой:
— Я хочу начать с того, чтобы сказать несколько слов об этом кладбище. Я недавно узнала, что дед моего отца, мой прадед, который похоронен здесь же, недалеко отсюда, рядом с моей прабабушкой, был одним из основателей этого кладбища, заложенного в 1888 году. Ассоциация, давшая деньги на место для погребения усопших, была создана на базе похоронных контор, которые существовали на средства еврейских благотворительных организаций и религиозных сообществ из округов Юнион и Эссекс. Мой прадед владел пансионом в городке Элизабет, где принимали вновь прибывших иммигрантов; и нужно сказать, что прадед заботился об удобстве гостей гораздо больше, чем обычный хозяин подобного заведения. Вот почему он стал одним из первых владельцев этого незастроенного участка земли: он тщательно следил и ухаживал за своим владением, ставшим последним приютом усопших, и вот почему именно он стал первым управляющим этого кладбища. В ту пору он был уже не очень молод, но все еще крепок и силен; сохранился документ с его личной подписью, в котором говорится, что «сие кладбище предназначено для погребения покойных в соответствии с иудейскими законами и обычаями». К сожалению, как мы можем убедиться, могилы, ограды и калитки теперь не содержатся в надлежащем порядке. Памятники покосились или опрокинуты, ограды проржавели, замки покорежены — повсюду следы вандализма. Теперь рядом с кладбищем располагается аэропорт, и буквально в нескольких милях отсюда пролегает скоростное шоссе на Нью-Джерси, откуда постоянно доносятся гул и грохот. Конечно, сначала я подумала о том, что мой отец должен быть похоронен в каком-нибудь другом, тихом и спокойном месте, например, там, где он купался вместе с моей матерью, когда они оба были еще молодыми, в тех местах, где он любил плавать вдоль берега. И все же, несмотря на то что на кладбище царят мерзость и запустение, отчего мое сердце буквально разрывается на части — а может, и ваши сердца тоже, — мы собрались именно здесь, на том кусочке земли, где время оставило глубокие шрамы. Я хотела, чтобы он лежал рядом с теми, кого он любил и кому был обязан своим рождением. Мой отец любил своих родителей, и он должен остаться рядом с ними навсегда. Я не хотела, чтобы он был похоронен где-то в стороне от своих родных и близких.
Она помолчала несколько секунд, как бы собираясь с мыслями. Нэнси, женщина средних лет, с приятным лицом, такая же милая и симпатичная, какой когда-то была ее мать, не казалась ни властной, ни напористой — в тот момент она скорее напоминала напуганную десятилетнюю девочку. Повернувшись к могиле, она зачерпнула горсть земли и, прежде чем бросить ее на крышку гроба, тихо, с тем же недоуменным выражением лица десятилетней девочки, произнесла:
— Вот как все обернулось. Больше мы ничего не можем сделать, пап.
Внезапно, выплыв из глубин десятилетий, на ум ей пришло одно из любимых выражений ее отца, звучавших как стоическая максима, и она заплакала.
— Нельзя переделать жизнь, — сказала она ему. — Принимай ее такой, какая она есть. Смотри на вещи трезво, но не сдавайся.
Следом за его дочерью ком земли на крышку гроба бросил Хоуи. Старший брат был предметом его обожания в ту пору, когда они оба были еще детьми, и Хоуи, в свою очередь, относился к младшему брату с любовью и нежностью: терпеливо учил его кататься на велосипеде и плавать, играл с ним во все детские игры, в каких сам был непревзойденным мастером. Казалось, он до сих пор мог провести футбольный мяч далеко за центральную линию, а ведь ему было уже семьдесят семь! Хоуи ни разу в жизни не лежал в больнице, и хотя они оба были родными братьями, выросшими в одной семье, старший брат, как ни удивительно, никогда не жаловался на здоровье.
Голос Хоуи звучал глухо от переполнявших его чувств, когда он шепнул жене:
— Мой младший брат. Это так глупо…
Затем он обратился к присутствующим:
— Не знаю, смогу ли я выразить все, что у меня на душе. Я хотел бы сказать несколько слов об этом человеке… О моем брате… — Он замолчал, собираясь с мыслями, чтобы выражаться четко и ясно. Его манера говорить и тембр голоса сразу же напомнили всем его покойного брата; Феба тотчас залилась слезами, и Нэнси быстро взяла ее за руку.
— В последние годы у него были проблемы со здоровьем, — сказал Хоуи, глядя на вырытую могилу, — к тому же он был одинок, а одиночество — это тоже серьезная проблема. Мы много общались по телефону, хотя к концу жизни он стал отстраняться от семьи по причинам, неясным для меня до сих пор. В старших классах он почувствовал непреодолимую тягу к живописи.
Когда он ушел на пенсию, оставив рекламный бизнес, где достиг значительных успехов, сначала в роли художника-постановщика, а впоследствии получив должность руководителя рекламного отдела, он, всю свою сознательную жизнь посвятивший рекламе, стал писать практически каждый день, не теряя ни минуты из тех лет, что были отпущены ему на закате жизни.
Мы можем сказать то, что обычно говорят близкие люди о своих безвременно ушедших и горячо любимых родственниках: он ушел от нас слишком рано. Он мог бы еще жить и жить…
Наступила гробовая тишина, и вдруг соответствующее моменту скорбное выражение лица Хоуи сменилось грустной улыбкой.
— Когда я был старшеклассником, по вечерам я ходил на тренировки вместе со своей командой. Брат часто выручал меня, выполняя поручения, которые давал мне отец. Ему, девятилетнему мальчику, нравилось, что ему доверяют нести в кармане куртки алмазы, положенные в конверт, до автобуса, идущего в Ньюарк, где их уже ждали огранщик, шлифовальщик и часовщик — знакомые моего отца, ютившиеся по своим каморкам в дебрях Фрелингхайсен-авеню. Эти поручения доставляли моему маленькому брату огромное удовольствие. Я думаю, уже тогда, наблюдая за мастерами, в одиночку трудившимися в крохотных, тесных мастерских, он захотел создавать что-то прекрасное своими собственными руками. Мне также кажется, что тяга к творчеству проснулась в нем в то время, когда он разглядывал грани бриллиантов сквозь ювелирную лупу нашего отца.
Внезапно волна облегчения прошла по напряженному лицу Хоуи, и он тихо рассмеялся, подняв руку над головой.
— Я был самым заурядным ребенком. Во мне бриллианты подстегивали только желание делать деньги. — Затем Хоуи продолжил свою речь с того момента, где остановился, — теперь он выглядел так, будто всматривался в свою юность сквозь залитое солнцем окно. — Раз в месяц наш отец помещал коротенькое объявление в «Элизабет джорнал». В сезон отпусков, между Днем благодарения и Рождеством, его печатали каждую неделю: «Обменяй старые часы на новые!» И все эти часы, скопившиеся у него, — большая их часть уже не подлежала ремонту, — были свалены в ящик, задвинутый в дальний угол его мастерской. Мой братишка мог часами сидеть у этой груды сломанных механизмов, вращая стрелки, прислушиваясь к тиканью, если часики все еще ходили, и, пристально разглядывая каждый циферблат, старался определить причину поломки. Наверно, игра со старыми часиками и «завела» его, как заводится будильник. Сотня, пара сотен никому не нужных часов, стоивших не более десятки баксов за ящик, в его глазах — глазах начинающего художника — имели огромную ценность, и ящик в дальнем углу мастерской был для него сундуком, доверху набитым сокровищами. Он часто вынимал их из ящика — как я помню, на нем всегда были часы, которые он вытащил из груды хлама. Иногда они даже ходили.
Бывало, ему нравились какие-нибудь часики, и тогда он сам пытался починить их, чтобы они наконец затикали, но все без толку: обычно после ремонта все становилось еще хуже, чем было. Именно тогда, возясь с часовыми механизмами, он приучил свои руки выполнять тончайшие операции. У моего отца всегда были две помощницы, они стояли за прилавком, — это были девушки, только что закончившие школу, лет девятнадцати-двадцати. Милые, нежные создания, уроженки городка Элизабет, чистенькие и опрятные, непременно христианки, в основном католички ирландского происхождения, чьи отцы и братья работали в компании Зингера, производившей швейные машинки, или на кондитерской фабрике, выпускающей печенье, или в порту. Если к девушкам обращались покупатели, они показывали им украшения, помогали подобрать и примерить понравившуюся безделушку, и если нам улыбалась удача, дело заканчивалось покупкой. Как учил нас отец: если хорошенькая молодая девушка надевает драгоценности, то другие женщины думают, что они, как только наденут на себя бриллианты, сразу же станут такими же красивыми, как она. Парни, что работали в портовых доках, захаживали в нашу лавку присмотреть обручальное кольцо для своей невесты и, выбирая подарок, иногда даже осмеливались коснуться руки продавщицы, чтобы получше разглядеть драгоценный камень. Мой брат обожал крутиться вокруг этих девушек, и это было еще задолго до того, как он понял, что именно так сильно привлекает его. Он помогал продавщицам убирать драгоценности из стеклянных витрин в конце рабочего дня; он делал все что угодно, лишь бы угодить им. Они убирали с витрин все, что имело хоть какую-либо ценность, оставляя на виду лишь самый простенький товар, и за несколько минут до закрытия мой маленький брат сам отпирал большой сейф в дальнем углу магазина, набирая тайный шифр, который доверил ему мой отец. Раньше, до него, все это входило в мои обязанности, и я так же, как и он, старался подойти поближе к тем девушкам; особенно хорошо мне запомнились блондинки, которых звали Гарриет и Мей. Их много сменилось за прошедшие годы: Гкрриет, Мей, Энн-Мэри, Джин, потом еще были Мира, Мэри, Пэтти, и еще Кэтлин и Корина, и каждая из них сияла как солнце для моего брата, тогда еще совсем маленького мальчика. Корина, писаная красавица, обычно сидела за конторкой в заднем помещении лавки: стоял ранний ноябрь, и они вместе с моим братишкой надписывали адреса покупателей на каталогах, где рекламировались изделия, продающиеся в нашем магазинчике, — каталоги были напечатаны специально для осенних распродаж, когда лавка была открыта шесть дней в неделю, и поэтому мы все пахали как ломовые лошади. Если дать моему брату целую кипу конвертов, он мог пересчитать их в мгновение ока, в сто раз быстрее, чем другие, потому что у него были очень ловкие пальцы: он брал их по пять штук сразу. Как-то раз, заглянув в контору, я сразу понял, чем он увлечен: он рисовался перед Кориной, показывая ей фокусы с конвертами. Этот мальчик всегда поступал так, чтобы в нем видели заслуживающего уважения сына ювелира! «Заслуживает уважения» — это была наивысшая похвала в устах моего отца. Многие годы мой отец продавал обручальные кольца простым работягам: и ирландцам-католикам, и немцам, и словакам, и итальянцам, и полякам, жившим в Элизабет. Люди любили его: он обладал чувством юмора, и к тому же цены на его товары не были слишком высоки. Кроме того, он предоставлял кредит каждому покупателю, и поэтому нас всех приглашали на свадьбы — сначала в церковь на венчание, а потом на праздничное застолье. Затем грянула Великая депрессия, началась война, но все же люди продолжали играть свадьбы, и у нас всегда были девушки-продавщицы, и были автобусные поездки в Ньюарк с дорогущими — на сотни долларов — алмазами в конверте, засунутом в карман толстой куртки. На лицевой стороне конверта были инструкции для огранщика или шлифовальщика, написанные рукой нашего отца.
В кладовой стоял огромный сейф фирмы «Мосли» пяти футов в высоту, со специальными прорезями для подносов с драгоценностями, и каждый вечер мы аккуратно прятали в него ювелирные изделия, а утром снова вынимали… и все это составляло смысл жизни моего младшего брата, когда он был еще ребенком.
Глаза Хоуи снова остановились на крышке гроба.
— И что теперь? — вздохнул он. — Думаю, на этом пора закончить. Продолжать воспоминания, все больше и больше бередить свою рану… Но как же вычеркнуть его из памяти? Мы все здесь близкие люди — родственники и друзья, и незачем стесняться слез, которые мы льем над его могилой. Когда умер наш отец, мой брат спросил меня, не буду ли я против, если он возьмет себе папины часы. Это был «Гамильтон», сделанный в Ланкастере, штат Пенсильвания, и, как говорил один крупный эксперт по часам, это была лучшая модель из всех выпущенных за всю историю существования Америки. Когда отцу случалось продавать эту марку часов, он всегда объяснял покупателю, что тот сделал правильный выбор. «Посмотрите — я сам такие ношу. Исключительно респектабельная вещь. „Гамильтон" — фирма, заслуживающая большого уважения. Мне кажется, — говорил он в таких случаях, — это лучшие часы во всех Штатах». Семьдесят девять пятьдесят, если я правильно помню. Тогда все ценники оканчивались на пятьдесят. Да, «Гамильтон» имел очень хорошую репутацию. Это были классные часы, и отец любил их, и когда брат сказал, что ему хотелось бы иметь отцовские часы, мне это было очень приятно. Он мог бы попросить увеличительное стекло для ювелирных работ или футляр для перевозки бриллиантов. Это был старый футляр из потертой кожи, и отец всегда носил его с собой, в кармане пиджака, если ему приходилось договариваться о сделке за стенами лавки; еще там лежали пинцеты, и крохотные отверточки, и калибровочные колечки, чтобы измерять величину камней, и белая папиросная бумага, в которую заворачивали каждый алмаз. Все это были прекрасные, любимые им вещицы, с которыми он всегда работал — он держал их в своих руках, он был к ним очень привязан, и мы, помня об этом, решили похоронить его вместе с лупой и футляром, со всем его содержимым. Он всегда носил лупу в одном кармане, а сигареты в другом, и вот почему мы положили его лупу в гроб, под саван. Я помню, как мой брат сказал тогда: «Лучше бы мы вставили эту лупу ему в глаз — так было бы правильно». Вот что горе делает с человеком. Это только показывает, в каком состоянии мы находились тогда. Мы не знали, что и как нужно делать. Правильно или неправильно, но мы относились к этим вещам по-особому, потому что они не просто принадлежали ему — они и были им самим... Хочу закончить рассказ о его «Гамильтоне»: у отцовских часов сверху была шишечка, и ее надо было вращать каждое утро, чтобы завести часы, а если потянуть за эту шишечку, то из часов вытаскивался стержень, и тогда можно было переводить стрелки… Мой брат никогда не снимал эти часы — за исключением тех случаев, когда шел купаться. Теперь он навсегда снял свои часы. Двое суток тому назад он передал их сиделке, чтобы она положила их в сейф на хранение, пока его будут оперировать. Эта операция убила его. Сегодня утром, пока мы ехали в машине на кладбище, моя племянница Нэнси показала мне новую дырочку на ремешке от часов: теперь она будет носить их и узнавать по ним время.
Затем слово взяли его сыновья — начинающие стареть мужчины, чей возраст уже приближался к пятидесяти. Блестящие, гладкие черные волосы, выразительные темные глаза и чувственные полные губы делали их похожими не только друг на друга, но и на их отца и на дядю, когда те были в их возрасте. Красивые, видные, братья были настолько близки друг с другом, насколько несовместимы по духу с их покойным отцом. Младший, Лонни, первым подошел к могиле. Не успел он зачерпнуть пригоршню земли, как все его тело начала сотрясать крупная дрожь, как будто к горлу у него подступила сильнейшая рвота. Его охватило странное чувство по отношению к отцу, которое нельзя было назвать ненавистью, — скорее это было неприятие происходящего, от которого ему было некуда деться. Когда Лонни открыл рот, у него вырвалось только несколько нечленораздельных хрипов, и, судя по его виду, приступ, накативший на него, не собирался его отпускать. Он находился в таком ужасном состоянии, что Рэнди, старший и более решительный сын, тотчас же бросился ему на помощь. Он забрал ком грязи из кулака младшего брата и бросил на гроб от имени обоих — и за себя, и за него. Публика с одобрением подняла на него глаза, когда он начал свою речь.
— Спи спокойно, отец, — произнес Рэнди, но в голосе его ужасающим образом отсутствовали и нежность, и печаль, и горечь утраты.
Последней подошла к гробу сиделка, Морин, — она походила на бравого бойца, который немало повидал на своем веку — и жизнь, и смерть. Когда она, улыбаясь, красиво изогнула запястье и изящно выпустила из пригоршни землю, упавшую на крышку гроба, ее жест выглядел как прелюдия к интимной близости. Похоже, она когда-то была сильно увлечена этим человеком.
На том все было кончено. Никто не выступил с заключительным словом, завершая церемонию прощания с покойным. Сказали ли они всё что хотели? Нет, конечно не всё. Но с другой стороны, что еще они могли сказать? По всему штату в тот день прошло пятьсот похорон, подобных этим: тусклых, рутинных, заурядных, и даже несмотря на полуминутное замешательство одного из сыновей и речь Хоуи, из последних сил сопротивлявшегося смерти и вспоминавшего чистый, полный невинных забав мир, в котором он существовал до изобретения смерти, в вечном Эдеме, созданном их отцом, маленьком раю в виде старомодной ювелирной лавки пятнадцати футов в ширину и сорока в длину, — это погребение было не более и не менее интересным, чем все остальные. Самое ужасное было не в этом: похороны еще раз подтвердили обыденность происходящего, подчеркнули тот факт, что смерть объемлет и поглощает все сущее на свете.
Несколько минут спустя похоронная процессия двинулась прочь — подавленные, заплаканные, они завершали наименее приятную процедуру, выпавшую на долю человеческого рода: они уходили, оставив его позади. Конечно же, когда кто-нибудь умирает, многие скорбят об утрате, но большей частью чужая смерть не затрагивает ничьих чувств, либо, напротив, вызывает облегчение или даже злорадство.
Хотя со времени своего последнего развода он привык жить один и обслуживать себя сам, лежа в больничной постели ночью перед операцией, он старательно воскрешал в памяти мельчайшие детали, связанные с каждой женщиной, которые ждали, пока в реанимации он придет в сознание после наркоза; он вспомнил даже самую беспомощную сиделку, свою последнюю жену, рядом с которой выздоровление после операции на сердце, проходившей в пять этапов, казалось делом сомнительным, не внушавшим особых надежд. Напротив, надежда завладела им, когда он подумал о частной, профессиональной сиделке, которая вернулась с ним домой из больницы и ухаживала за ним с истовой преданностью, что способствовало его постепенному выздоровлению, и с которой он втайне от жены вступил в связь, как только восстановились его сексуальные способности. Морин. Морин Мразек. Куда только он не звонил, чтобы найти ее! Он хотел, чтобы она приехала к нему и стала его сиделкой, если ему снова понадобится уход после выписки. Но с тех пор прошло шестнадцать лет, и агентство, предоставлявшее медсестер для ухода за послеоперационными больными, потеряло ее след. Сейчас, должно быть, ей уже сорок восемь, она чья-то мать и чья-то жена, и из крепкой энергичной молодой женщины давно превратилась в расплывшуюся домохозяйку средних лет, и битва, которую он вел за право оставаться самим собой, уже давно проиграна им, а его собственное тело теперь превратилось в набор хитроумных приспособлений, изобретенных человеком для временной отсрочки последнего часа. Никогда прежде не прилагал он таких усилий, чтобы отогнать от себя мысли о неизбежной кончине.
Прошла целая вечность с тех пор, как он ехал в больницу вместе с матерью, которая сопровождала его на операцию по удалению грыжи осенью 1942 года, — это было короткое путешествие на автобусе, длившееся не более десяти минут. Обычно, если он ездил куда-нибудь вместе с матерью, они садились в машину, принадлежавшую их семье, и за рулем, как правило, был отец. Но теперь их было только двое, они сели в автобус и направились в больницу, где он когда-то родился, и она была рядом, чтобы успокоить его, заглушить дурные предчувствия, он храбрился, и мать хвалила его за мужество.
Его старший брат был в это время в школе, а отец уехал на машине задолго до того, как они с матерью отправились в больницу. На коленях у матери лежала маленькая дорожная сумка: в нее она положила зубную щетку, пижаму, купальный халат и тапочки, а также книжки, которые он собирался прочесть. Он до сих пор помнил, какие книжки взял с собой. Больница располагалась сразу за углом от районной библиотеки, так что его мать с легкостью могла пополнить запас для чтения, если он быстро одолеет все, что захватил с собой. Ему предстояло просидеть еще целую неделю дома, поправляясь после операции, и он больше волновался о том, что ему придется пропустить много уроков в школе, чем об усыпляющей маске с эфиром, которую ему должны были положить на лицо. В начале сороковых годов родителям не разрешали дежурить по ночам у койки, где лежало их больное дитя, и он понимал, что ему придется спать одному, потому что рядом не будет ни матери, ни отца, ни брата. Из-за этого он волновался еще больше.
Мать чрезвычайно учтиво и мягко беседовала с медицинским персоналом, поэтому женщины, которые оформляли его в приемном покое, тоже разговаривали с ней уважительно, так же как и медсестры, дежурившие на посту, когда они с матерью направлялись к лифту, поднявшему их в детское хирургическое отделение. Мать несла его вещи, потому что до операции и еще несколько недель после нее ему, пока он полностью не поправится, нельзя было поднимать никакие тяжести, даже такие, как маленькая дорожная сумка. Он обнаружил шишку слева в паху несколько месяцев назад, но никому не сказал о ней, пытаясь самостоятельно вправить ее пальцами. Он не имел понятия, что такое паховая грыжа или какую опасность представляет этот выпирающий желвак, располагающийся так близко к его гениталиям.
В те дни, если родители были против хирургического вмешательства, врач мог посоветовать жесткий корсет с металлическими прутьями. В его школе был мальчик, который носил такой корсет, и это была одна из причин, по которой он долго ничего не говорил об опухоли в паху: он боялся, что его тоже заставят носить корсет и, когда он будет надевать шорты перед занятиями физкультурой в гимнастическом зале, все мальчики увидят его позор.
Он долго терпел, но однажды, не выдержав, признался во всем родителям, и отец отвел его на консультацию к врачу. Врач, быстро осмотрев больного, поставил диагноз и, переговорив с отцом, назначил операцию. Все произошло с удивительной скоростью, и врач — тот самый, который помогал ему появиться на свет, — убедив его, что все будет в полном порядке, перевел разговор на серию юмористических комиксов про «Крошку Абнера», которую они оба с удовольствием читали в вечерней газете.
Как сказали его родителям, хирург, доктор Смит, был лучшим в городе специалистом в этой области. Как и отец мальчика, доктор Смит, урожденный Солли Смулович, был сыном бедного иммигранта и вырос в трущобах.
Он был помещен в палату и уложен на койку уже через час после прибытия в больницу, хотя операция была назначена только на следующее утро, — вот как обращались с пациентами в те Дни.
Рядом с ним лежал мальчик, которому была сделана операция на желудке, — ему до сих пор не разрешали вставать. Рядом с мальчиком, держа его за руку, сидела его мать. Когда к мальчику пришел отец — навестить его после работы, родители сразу перешли на идиш, и он подумал, что оба они слишком обеспокоены, чтобы говорить в присутствии сына на понятном ему английском.
Единственным местом, где он слышал идиш, была ювелирная лавка, куда заходили беженцы, чтобы купить «Шаффхаузен» — часы, которые было очень трудно найти, и его отец частенько объезжал окрестности, чтобы найти именно эту марку. «„Шаффхаузен", я хочу „Шаффхаузен"» — это был предел их знания английского. Конечно, беседа шла исключительно на идиш, когда в Элизабет раз или пару раз в месяц приезжали евреи-хасиды из Нью-Йорка и отец мог пополнить содержимое своего сейфа, поскольку хранить богатый запас бриллиантов в лавке было для него слишком дорого. До войны в Америке не так уж много евреев торговало алмазами, но его отец с самого начала предпочитал иметь дело с хасидами, чем с крупными ювелирными домами. Торговец алмазами, заезжавший к ним чаще других, был беженцем, чей маршрут привел его из Варшавы в Нью-Йорк через Антверпен; этот старик носил широкополую черную шляпу и лапсердак — длинное черное пальто, какое невозможно было увидеть ни на одном из прохожих на улицах Элизабет, даже из еврейской среды. Он носил бороду и пейсы и прятал свой поясной кошель, в котором хранились бриллианты, под нижним бельем с бахромой, чье религиозное значение ускользало от юного богоборца и, конечно же, казалось ему нелепым — даже после того, как отец объяснил ему, почему хасиды до сих пор носят то, что носили их предки в Старом Свете двести лет назад, и живут по тем же законам, по которым жили их предшественники, несмотря на то (как он снова и снова доказывал своему отцу) что они теперь находятся в Америке и вольны бриться, носить что угодно и вести себя как хотят. Когда один из семерых сыновей этого торговца решил жениться, тот пригласил всю их семью на свадьбу в Бруклин. Все мужчины, присутствовавшие на свадьбе, носили бороды, а все женщины, согласно обычаю, были в париках, и в синагоге гости разошлись в разные стороны: женщины и мужчины сидели отдельно, разделенные стеной, и после венчания они даже не танцевали вместе, то есть поступали так, чтобы все в этой свадьбе сделалось ему и Хоуи ненавистно. Когда торговец бриллиантами приходил в ювелирную лавку его отца, он всегда снимал свой длинный лапсердак, но оставался в шляпе, и двое мужчин садились у витрины с драгоценностями, дружелюбно беседуя на идиш, на том языке, на котором дома говорили с родившимися в Америке детьми родители его отца, его бабушка и дедушка, в ту пору, когда были еще живы. Но когда приходило время заняться делом, оба старика отправлялись в заднюю комнату, где стояли сейф и верстак, а пол был покрыт коричневым линолеумом, и, низко наклонив головы, разглядывали лежавшие на столе бриллианты; они уединялись за дверью, которая почти никогда плотно не закрывалась, даже если удавалось изнутри накинуть на нее крючок, и еще там были туалет и крохотная раковина. Отец всегда расплачивался на месте, выписывая чек.
Закрыв лавку с помощью Хоуи — отец опускал вниз решетки, предохранявшие витрины магазинчика от грабителей, навешивал на них амбарные замки и включал сигнализацию, — а потом, заперев входные двери на всевозможные ключи, появлялся в больничной палате, чтобы обнять своего младшего сына.
Отец был в палате в тот момент, когда туда зашел доктор Смит — представиться ему. На хирурге был не белый халат, а деловой костюм, и, завидев доктора, отец тотчас же вскочил на ноги с криком: «Это же доктор Смит!»
— А это, я полагаю, мой пациент, — произнес доктор Смит. — Вот что я тебе скажу, — продолжал хирург, подойдя к краю кровати и крепко беря его за плечо, — завтра я сделаю тебе операцию. Удалю твою грыжу, и ты снова будешь как огурчик. Ты где обычно стоишь на футбольном поле?
— Я полузащитник.
— Очень скоро ты выйдешь на поле и снова будешь полузащитником или кем пожелаешь. Не успеешь и глазом моргнуть, как все войдет в норму. А пока ложись спать. Увидимся завтра утром. Спокойной тебе ночи.
Осмеливаясь пошутить в беседе со знаменитым хирургом, отец сказал:
— И я вам тоже желаю крепкого сна.
Когда пришло время обеда, рядом с ним сидели отец и мать, как будто они все были дома. Они говорили тихими голосами, чтобы не потревожить больного мальчика, лежавшего на соседней койке, или его родителей, которые, погрузившись в глубокое молчание, тоже находились в палате: мать ребенка сидела на краешке кровати, а отец то метался в ногах у его постели, то выскакивал в коридор. Больной мальчик вовсе не казался таким взбаламученным, как родители, пришедшие его навестить.
Без пяти восемь в дверь просунулась голова медсестры. Заглянув в палату, медсестра объявила, что время посещения больных закончилось. Родители прооперированного мальчика перебросились несколькими фразами на идиш, и после того как мать многократно поцеловала сына в лоб, они оба удалились. У отца по щекам текли слезы.
Затем встали его родители: им пора было уходить домой, к его брату, чтобы, собравшись на кухне, вместе разделить поздний обед — только без него. Поцеловав сына, мать крепко прижала его к груди.
— Ты справишься, сынок, — сказал отец, наклоняясь к нему, чтобы поцеловать его в лоб. — Это не сложнее тех поручений, которые я даю тебе, например, сбегать к автобусу или выполнить какую-нибудь работу в лавке. Что бы это ни было, ты не подведешь меня, сын. Мои верные, надежные сыновья! У меня грудь распирает от гордости, когда я думаю о моих сыновьях! Вы всегда отлично справляетесь с любым заданием, выполняя поручение тщательно, стараясь сделать все на совесть, мои честные, трудолюбивые мальчики, такие порядочные, какими мы и воспитывали вас. Вы носили в кармане бриллианты в Ньюарк и обратно, размером в четверть или даже в полкарата, и это не смущало вас в вашем юном возрасте. Вы смотрите на все неприятности в мире так, будто это какая-то дрянь, случайно попавшая в пакет с попкорном «Крекер Джек». Если ты мог справиться с такой работой, как доставка алмазов, значит, справишься и с этим. Попытайся понять, что это просто еще одно задание, которое тебе нужно выполнить. Сделай эту работу. Покончи с ней, и завтра утром все будет уже позади. Слышишь колокол? Выходи на бой! Ты понял?
— Угу, — откликнулся мальчик.
— Когда я приду к тебе завтра, доктор Смит уже прооперирует тебя, и все будет в порядке.
— Угу.
— Какие замечательные у меня сыновья!
Они ушли, и он остался в палате вдвоем с мальчиком, лежавшим на соседней койке. Протянув руку, с прикроватной тумбочки, на которую мать положила стопку книг, он достал «Швейцарских робинзонов». Затем переключился на «Остров сокровищ». Потом взялся за «Кима». Затем он сунул руку под одеяло — пощупать, на месте ли грыжа. Шишки не было. Из своего прошлого опыта он знал, что иногда грыжа уходила или становилась меньше, но теперь он был совершенно уверен, что она исчезла навсегда и ему совершенно не нужна никакая операция. Когда в палату зашла медсестра измерить ему температуру, он не знал, как сказать ей, что грыжа рассосалась сама собой и что надо вызвать его родителей, чтобы они забрали его домой. Она с одобрением посмотрела на книги, которые он принес, и сообщила ему, что он может встать и сходить в туалет, если нужно, но в основном он должен лежать; и еще медсестра разрешила ему почитать в постели, пока она не вернется потушить свет. Она ничего не сказала о его соседе, который непременно, как он считал, должен был умереть.
Сначала ему никак не удавалось заснуть: он ждал смерти мальчика на соседней койке, но потом он отвлекся, потому что его посетили навязчивые воспоминания об утопленнике, которого волной вынесло на берег прошлым летом. Это был моряк с танкера, протараненного немецкой подводной лодкой. Патруль береговой охраны обнаружил тело моряка на отмели, покрытой густой нефтяной пленкой, рядом с разломанными контейнерами для перевозки грузов, неподалеку от того места, где их семья из четырех человек снимала на месяц комнату каждое лето. Обычно вода в заливе была чистой, и он не задумывался о том, что, шлепая босыми ногами по мелким набегающим волнам прибоя, можно натолкнуться на утопленника. Но когда нефть с протараненного танкера, покрыв вязкой черной массой все песчаное побережье, обволокла маслянистой пленкой его ноги, он испугался, что может споткнуться о мертвое тело. Или врезаться в плывущего к берегу диверсанта, вредителя, работавшего на Гитлера. Вооруженные винтовками или ручными пулеметами, часто в сопровождении собак, патрульные день и ночь караулили протянувшийся на многие мили пустынный берег, чтобы не допустить высадки диверсантов. И все же кое — кому из них удавалось пробраться на берег незамеченными, и они, вместе с американцами, сочувствующими нацистам, с самого начала войны делали вылазки на сушу, чтобы немецкие подводные лодки, снующие вдоль восточного побережья, могли потопить корабли у берегов Нью — Джерси. Как-то его отец прочел в газете, что береговая линия вдоль штата Нью-Джерси превратилась в самое крупное кладбище кораблей во всей Америке, и теперь, лежа в больнице, мальчик никак не мог избавиться от мыслей об этом: слово «кладбище» вертелось у него в мозгу, будоража и тревожа его; точно так же он не мог выбросить из памяти утонувшего моряка, чей распухший труп, лежавший у самого берега в нефтяной пленке, обнаружила патрульная служба береговой охраны как раз в тот момент, когда они с братом с дощатого настила наблюдали за работой солдат.
Наконец ему удалось заснуть, но он проснулся от шума в палате. Он увидел, что занавеска между двумя койками была задернута и что рядом с койкой, где лежал мальчик, суетятся врачи и медсестры, — он слышал их голоса и сквозь ткань видел, как двигались чьи-то тени. Когда из-за занавески показалась одна из медсестер, она заметила, что мальчик не спит, и, подойдя к его кровати, тихо сказала:
— Спи, завтра тебе предстоит трудный день.
— А что случилось? — просил мальчик.
— Ничего, — ответила она. — Мы делаем перевязку. Закрой глазки и спи.
Он проснулся рано утром, готовый к операции, и увидел рядом с собой мать, которая уже пришла в больницу и теперь сидела в ногах его кровати.
— Доброе утро, дорогой. Ну, как себя чувствует мой маленький храбрец?
Взглянув на соседнюю койку, мальчик увидел, что с нее снято белье. Ничто не могло яснее сказать ему, что произошло ночью, чем вид голого матраца в полосатом чехле и подушек без наволочек, сложенных горкой посреди пустой кровати.
— Этот мальчик умер, — проговорил он. Как странно, что он запомнил это, ведь он был еще совсем маленьким, когда его привезли в больницу на операцию, но еще более странным было то, что память его зафиксировала смерть. Первым был утопленник с распухшим телом, вторым — этот мальчик. Ночью, когда он проснулся и увидел тени, двигающиеся за перегородкой, его преследовала только одна мысль: «Доктора убили его».
— Я полагаю, его перевели, деточка. Перевели на другой этаж.
Тут появились два санитара, чтобы отвезти его в операционную. Один из них велел ему сходить в туалет, и, закрыв дверь уборной, первым делом он пощупал свою грыжу. Он хотел убедиться, что она окончательно исчезла. Но шишка вернулась на место. Теперь ему никак было не отвертеться от операции.
Матери позволили сопровождать его до лифта, пока санитары везли его на каталке в операционную. Затем его погрузили в лифт и спустили на нижний этаж, а там повезли по какому-то жуткому коридору в операционную, где его уже ждал доктор Смит в белом хирургическом халате и маске, которая настолько изменила его внешность, что это мог бы быть даже и не доктор Смит.
Вместо хирурга под маской мог оказаться кто — то совершенно другой — человек, который никогда не был сыном бедных иммигрантов и не носил фамилию Смулович, — тот, о ком его отец ничего не знал и никто ничего не знал, — посторонний, случайно забредший в операционную и взявший в руки скальпель. Он содрогнулся от ужаса, когда к его лицу, будто пытаясь удушить его, поднесли эфирную маску. Он мог поклясться чем угодно, что хирург или тот, кто притворялся хирургом, наклоняясь над ним, произнес страшные слова:
— А теперь мы превратим тебя в девочку.
Недомогание началось сразу, как только он вернулся домой после тридцатидневного отпуска: он не был так счастлив со времени отдыха на побережье Нью-Джерси, со всей семьей, еще до войны. Он провел август в бедно обставленной, полуразвалившейся хибаре, притулившейся на обочине одной из проселочных дорог на острове Мартас-Винъярд, вместе с женщиной, чьим любовником он был вот уже более двух лет. Раньше они ни разу не пробовали жить вместе, существовать бок о бок изо дня в день, но эксперимент оказался удачным, и они провели чудесный месяц, то плескаясь в воде, то путешествуя автостопом и самозабвенно занимаясь любовью в любое время суток. Они переплывали залив, направляясь к гряде песчаных дюн, и там лежали в объятиях друг друга на солнце, подальше от посторонних глаз, а затем, вставая, надевали купальные костюмы и плыли обратно к пляжу, где на обед собирали среди камней сросшиеся ракушки с моллюсками внутри и тащили их домой в ведре, наполненном морской водой.
Он испытывал легкое беспокойство только по ночам, когда они вдвоем бродили по берегу. Темное море бурлило, тревожно грохоча, валы накатывали один за другим, и небо, усыпанное яркими светящимися точками, приводившими Фебу в восторг, пугало его. Изобилие звезд на небосклоне недвусмысленно говорило ему, что он обречен, а раскаты волн, громыхавших всего в нескольких ярдах от них, и мглистая жуть обезумевшей пучины, что была черней чернил, грозили забвением, толкая его к бегству, к поискам спасения в их плохо обставленном, но уютном, ярко освещенном домишке. Когда он служил на флоте, сразу после Корейской войны, он не испытывал такого мощного давления необъятных морских просторов и бескрайнего неба — они не звучали для него похоронным звоном. Он не мог понять причины своих страхов и должен был держать себя в руках, чтобы скрыть от Фебы гложущую его тревогу. Почему он не должен верить в жизнь, если только сейчас стал ее полновластным хозяином? Почему ему кажется, что он висит на волоске от смерти, если холодный разум подсказывает ему, что вся жизнь еще впереди? Он не был каким-то выдающимся или просто ярким человеком, но калекой он тоже не был — ничего экстраординарного, так почему же его преследовали мысли о смерти? Он был рассудителен и добр, дружелюбен и трудолюбив, проявлял умеренность в политических воззрениях — с такой оценкой его личности согласились бы все, кроме, конечно, его жены и двух сыновей, которых он бросил, уйдя из дома: они не смогли оценить его рассудительность и доброту — и тогда он поставил крест на своем неудавшемся браке и где только мог стал искать уединения с женщиной, к которой он вожделел.
Большинство людей, как он полагал, считали его человеком приземленным. В юности он сам считал себя столь заурядным, тусклым и неинициативным, безо всякой авантюрной жилки, что после художественной школы, вместо того чтобы отдать себя целиком живописи, зарабатывая на жизнь где придется (что было его тайной мечтой), он остался таким, каким был, — примерным мальчиком, и более потакая желаниям родителей, чем своим собственным, женился, завел детей и занялся рекламным бизнесом, чтобы обеспечить стабильный доход. Но брак стал для него тюрьмой, и вот, после мучительных раздумий, терзавших его и во время работы, и по ночам, он начал мало-помалу, постоянно оправдываясь, прокладывать свой путь, все больше отдаляясь от семьи. Разве не так поступают все нормальные люди? Разве все нормальные люди не делают это каждый день? Вопреки тому, что утверждала его жена, он не жаждал безмерной свободы и не распутничал, пустившись во все тяжкие. Напротив, он желал чего-то стабильного, хотя и ненавидел то, что имел. Он не испытывал недовольства и не возражал против ограничений и приличий, диктуемых правилами поведения. Он только хотел освободить свой мозг от тяжких и неприятных мыслей, порождаемых бесчестьем длительной супружеской войны. Он никогда не провозглашал свою исключительность. В нем таились лишь ранимость, уязвимость и смущение. И, убежденный в своей правоте, как всякий обыватель, он желал быть прощенным целиком и полностью, несмотря на ущерб, приносимый его ни в чем не виноватым детям, — только ради того, чтобы не прожить еще полжизни в смятении.
Меня пугает встреча со смертью? Но мне всего лишь тридцать четыре! Думай о вечности, когда тебе будет семьдесят пять, говорил он себе. У меня еще куча времени, чтобы подумать о далеком будущем, а сейчас нечего терзаться из-за грядущей катастрофы.
Но как только он вернулся на Манхэттен, где они с Фебой жили каждый в своей квартире, в нескольких кварталах друг от друга, он внезапно заболел. Из-за какой-то таинственной болезни он потерял аппетит и всю свою былую энергию — его тошнило с утра до вечера, и он не мог пройти и нескольких шагов по улице, чтобы не почувствовать головокружение и слабость в ногах.
Доктора ничего у него не нашли. После развода он начал ходить к психоаналитику, который приписывал его состояние зависти, испытываемой к коллеге, тоже художнику-постановщику, которого только что выдвинули на должность вице-президента агентства.
«Вас делает больным зависть», — сказал психоаналитик.
Он пытался возразить, что упомянутый коллега на двенадцать лет его старше, что он приятный и щедрый человек, с которым ему нравится работать, но психоаналитик продолжал настаивать на «глубоко внедрившейся в сознание зависти» как скрытой причине заболевания, и когда факты доказали, что врач поставил неправильный диагноз, тот, несмотря на данное им ложное заключение, остался невозмутим.
В течение нескольких последующих недель он постоянно ходил к психоаналитику, тогда как прежде навещал его не чаще, чем раз в два года, да и то из-за пустяковых проблем. Но он продолжал терять вес, и приступы тошноты становились все тяжелее. Никогда раньше он не чувствовал себя так скверно — даже после того, как бросил Сесилию с двумя маленькими детьми и выдержал все судебные баталии по поводу условий развода, когда в присутствии всех членов суда адвокат Сесилии назвал его «известным волокитой» из-за романа, который он крутил с Фебой, работавшей машинисткой в его агентстве. Истица, стоявшая за кафедрой в суде, обиженная и взвинченная до предела, будто возводила обвинения против самого маркиза де Сада, назвала Фебу «номером тридцать седьмым» в длинном списке девиц, имевших с ним связь, хотя в действительности она тогда была всего лишь «номером вторым», и его жена, призывая изменщика к ответу, казалось, заглядывала в далекое будущее. Тогда, по крайней мере, у него была причина чувствовать себя прескверно. Но сейчас с ним происходило что-то непонятное: из пышущего здоровьем молодого мужчины он за одни сутки превратился в инвалида, необъяснимым образом теряющего силы с каждой минутой.
Так прошел месяц. Он не мог сконцентрироваться на работе, прекратил плавать по утрам и к тому времени уже не мог смотреть на еду без отвращения. В пятницу вечером, сразу после работы, он взял такси и отправился к врачу, не оговорив посещение заранее и даже не сделав предварительного звонка. Он позвонил только Фебе, чтобы сообщить ей о своих намерениях.
— Положите меня в больницу, — сказал он врачу. — Кажется, я умираю.
Доктор сразу же договорился о госпитализации, и когда его привезли в приемный покой, Феба уже ждала у справочного. К пяти вечера его уже поместили в палату, и часам к семи рядом с его койкой появился высокий, загорелый, полный сил мужчина средних лет в смокинге, который представился ему как хирург; он сказал, что приехал по вызову терапевта, чтобы взглянуть на больного. Хирург собирался на какое-то официальное мероприятие и заехал ненадолго — для предварительного осмотра. Врач положил ему руку на живот с правой стороны, внизу, рядом с пахом, и сильно надавил на него. В отличие от врача-терапевта, хирург продолжал давить, причиняя ему невыносимую боль, которая нарастала с каждым мгновением. Он почувствовал, что к горлу подступила рвота. Хирург спросил:
— Вы никогда раньше не жаловались на боли в желудке?
— Нет, — ответил он.
— Тогда это аппендицит. Вам необходима операция.
— Когда?
— Прямо сейчас.
Он увидел, как хирург прошел в операционную — он уже сменил смокинг на медицинский халат.
— Вы спасли меня от скучнейшего банкета, — пошутил врач.
Он проснулся только на следующее утро. В его ногах, рядом с Фебой, стояли мать и отец со строгими, печальными лицами. Феба, с которой его родители не были знакомы (они знали о ее существовании только по гневным репликам Сесилии, брошенным в адрес соперницы, по тем уничижительным характеристикам, на которые не скупилась его бывшая жена в бесконечных тирадах по телефону и которые неизменно заканчивались в таком духе: «Мне жаль эту маленькую дурочку, что пришла мне на смену, честное слово, мне искренне жаль эту Крошку Мисс Маффет, мерзкую потаскушку из квакерской семьи!»), позвонила им, и они немедленно приехали из Нью-Джерси. Напрягая сознание, он понял, что у медбрата возникли проблемы: то ли он пытался приладить какую-то трубку, засовывая ее в ноздрю, то ли, наоборот, хотел вытащить ее. Первыми словами, которые он произнес, открыв глаза, были: «Поаккуратнее, твою мать!» — после чего он снова провалился в беспамятство.
Когда к нему снова вернулось сознание, отец и мать сидели в палате на стульях. На их лицах он заметил печать тревоги и бесконечной усталости. Феба, державшая его за руку, примостилась на стуле рядом с койкой. Это была хорошенькая молодая женщина, спокойная и уравновешенная, но эта приятная внешность создавала неверное представление о ней. Она не выказывала ни малейшего страха и не допускала даже нотки тревоги в своем голосе. Однако Феба знала многое о физической немощи и страданиях, поскольку испытывала тяжелейшие головные боли примерно с двадцати лет, но тогда, в двадцать, она считала это пустяком, не заслуживающим внимания; позже, годам к тридцати, когда приступы участились и стали регулярными, она поняла, что страдает мигренями. Ей еще повезло, что она могла спать, когда у нее случался очередной приступ, но как только она открывала глаза, невыносимая боль накатывала с новой силой — голова буквально раскалывалась пополам, одна сторона лица и челюсть нестерпимо ныли, будто глазное яблоко было насквозь проткнуто острой спицей. Мигрень подступала так: перед глазами у нее возникали яркие световые спирали и пятна, они мельтешили, продолжая извиваться в безумной пляске, даже когда она прикрывала веки; затем она теряла ориентацию в пространстве, начиналось головокружение, ее пронзала дикая боль, к горлу подкатывала тошнота, и приступ заканчивался рвотой. «Я будто теряю связь с миром, — признавалась она ему, приходя в себя. — Я не чувствую своего тела — чувствую только, как что-то чудовищно давит мне на голову».
Он не знал, как помочь ей; единственное, что он мог сделать, — это вынести большую кастрюлю, в которую ее выворачивало, и выплеснуть рвотные массы в унитаз, а затем вернуться на цыпочках в спальню и снова поставить емкость рядом с ее кроватью на тот случай, если ее опять стошнит. Приступ мигрени продолжался сутки или двое, и в это время она не переносила чужого присутствия в затемненной комнате; ей было невыносимо видеть даже тонюсенькую серебристую полоску света, пробивающуюся сквозь щель меж задернутых штор. Ей не помогали никакие таблетки. Ни одна не оказывала исцеляющего действия. Если накатывала мигрень, приступ невозможно было купировать.
— Что со мной? — спросил он Фебу.
— Гнойный аппендицит. У тебя давно уже шел воспалительный процесс.
— Я умираю? — слабым голосом спросил он.
— У тебя сделался перитонит. Сейчас тебе откачивают гной из брюшной полости. Тебе поставили дренаж в живот и колют лошадиными дозами антибиотики. Но ты выкарабкаешься. Мы еще поплаваем с тобой в заливе.
В это было трудно поверить. В 1942 году его отец чуть не умер от аппендицита с перитонитом, потому что ему вовремя не поставили правильный диагноз. Отцу уже стукнуло сорок два, и у него на руках было двое маленьких детей; тогда ему пришлось провести в больнице тридцать шесть дней: о работе и думать было нечего. Когда его привезли домой, он был так слаб, что с трудом смог проползти по единственному лестничному пролету, ведущему к их квартире; с помощью жены он еле-еле дотащился от входной двери до кровати в своей спальне и, присев на краешек постели, внезапно потерял самообладание и впервые в жизни расплакался в присутствии жены и детей.
Одиннадцать лет тому назад от аппендицита умер самый младший брат отца, Сэмми, студент — третьекурсник инженерной школы, самый последний из восьми детей в их семье, всеобщий любимец. Только трое из восьмерых детей доучились до старших классов школы, а Сэмми был единственным, кто поступил в колледж. Друзьями у него были самые умные мальчишки со всей округи, все — дети евреев-иммигрантов, и они часто ходили друг к другу в гости, чтобы сыграть партию-другую в шахматы или поговорить о политике и философии. Сэмми был прирожденный лидер: первоклассный бегун, капитан спортивной команды, гений математических олимпиад. Именно его имя повторял отец, рыдая в своей спальне: старик никак не мог поверить, что вернулся обратно, в семью, чьим единственным кормильцем он был.
Дядя Сэмми, отец, а теперь он сам — третий в семье, кто пострадал от аппендицита с перитонитом. Пока он валялся в больнице, то приходя в сознание, то снова проваливаясь в черное марево в течение последующих двух суток, было неясно, чью судьбу он разделит — дядину или отцовскую.
Его брат Хоуи прилетел из Калифорнии на второй день после операции, и когда он открыл глаза и увидел у своей постели крупную фигуру брата и посмотрел на его доброе, внушающее доверие лицо, на котором отражалось безмятежное спокойствие и радость встречи, он подумал: «Пока Хоуи здесь, я не умру». Брат склонился над ним, чтобы поцеловать его в лоб; и как только Хоуи присел на стул у больничной койки и взял его за руку, время остановилось, настоящее рассеялось, и больной снова превратился в маленького мальчика, охраняемого от страхов и бед великодушным старшим братом, который в детстве спал на соседней кровати рядом с ним.
Хоуи пробыл у него четыре дня. Когда-то за четыре дня он успевал слетать в Манилу, Сингапур и Куала Лумпур и вернуться обратно. Он начинал работать в компании «Голдман Сакс» и быстро сделал карьеру, поднявшись от клерка, занимающегося рассылкой писем, до начальника отдела валютных продаж, и вскоре сам стал заниматься инвестициями и покупкой ценных бумаг. Теперь он посвятил себя скупке и продаже валюты на мировом рынке, работая с зарубежными корпорациями: виноделами из Франции, производителями фотоаппаратов в Западной Германии и изготовителями автомобилей в Японии, для которых он менял франки, немецкие марки и йены на доллары. Он много колесил по свету, встречаясь с клиентами и продолжая делать инвестиции в компании, которые считал надежными, и к тридцати двум годам уже сколотил свой первый миллион.
Отправив родителей домой отдыхать, Хоуи присоединился к Фебе и оставался с ним все самое тяжелое время после операции; он начал собирать вещи, только когда врачи его уверили, что кризис миновал. В утро перед отъездом Хоуи серьезно сказал ему:
— В этот раз ты отхватил очень хорошую девушку. Постарайся не испортить все, как всегда. Не дай ей уйти от тебя.
И радуясь тому, что сумел выжить, он подумал: есть ли на свете хоть один человек с такой неуемной жаждой жизни, как Хоуи? Наверно, мне повезло больше всех, потому что у меня есть такой брат!
Он провел в больнице тридцать дней. К нему приходили медсестры: славные, добросовестные молодые женщины с ирландским акцентом, у которых всегда хватало времени немного поболтать с ним, пока он проходил процедуры. Феба навещала его каждый вечер, сразу после работы, и даже ужинала у него в палате; он не мог представить себе, как он, в таком жалком состоянии, постоянно нуждаясь в посторонней помощи, обходился бы без нее. Хоуи не нужно было специально предупреждать его, чтобы он держался за Фебу: он и не собирался ее отпускать; более того, никогда еще он не был так уверен, что хочет остаться с женщиной навсегда.
Глядя в окно, он видел, как желтеют и опадают с деревьев листья: проходила неделя за неделей, кончался октябрь. Когда однажды хирург заглянул к нему в палату, он спросил:
— Когда вы меня выпустите отсюда? Я уже столько дней потерял: вся осень 1967 года прошла без меня.
Хирург, спокойно выслушав его сетования, с улыбкой ответил:
— Разве вы еще не поняли? Вы могли жизнь потерять.
Прошло двадцать два года. Двадцать два года, в течение которых он ни разу не жаловался на здоровье, и благодаря тому, что всегда был в отличной форме, он испытывал безграничную уверенность в себе. Двадцать два года враг по имени Болезнь не беспокоил его, и тревога не поджидала его в темном закоулке. Как-то он сказал, успокаивая себя, когда бродил вместе с Фебой под усыпанным звездами небом на острове Мартас-Винъярд: «Я буду думать о вечности, когда мне исполнится семьдесят пять».
Однажды августовским вечером 1989 года он внезапно почувствовал удушье — приступ начался в бассейне городского атлетического клуба, куда он заехал после больницы, где навещал своего умирающего отца, бывая у него ежедневно уже в течение целого месяца. Он вернулся из Нью — Джерси на полчаса раньше и решил окунуться, прежде чем вернуться домой, чтобы восстановить силы. Обычно он ходил в бассейн по утрам, где всегда проплывал не менее мили. Он практически не пил, никогда не курил, и вес его оставался стабильным — точно таким же, каким был в 1957 году, когда он вернулся домой после службы на флоте и начал работать в рекламном бизнесе. После случая с гнойным аппендицитом, когда перитонит едва не стоил ему жизни, он понял, что, как и все смертные, он может серьезно заболеть, но то, что человек, ведущий здоровый образ жизни и регулярно занимающийся спортом, может стать кандидатом на операцию на сердце, казалось ему абсурдом. Такого просто не могло быть.
Тем не менее он не смог даже доплыть до противоположной стороны бассейна, перекрыть короткую дистанцию, и вынужден был подобраться к бортику, где, зацепившись за выступ, замер, боясь шевельнуться, настолько тяжело ему было дышать. Он с трудом вылез из бассейна и, пытаясь успокоиться, сел на край, опустив ноги в воду. Он был уверен, что причиной удушья послужило беспокойство из-за состояния его отца, резко ухудшившегося за последний месяц. На самом деле ухудшилось его собственное здоровье, и когда он пошел к врачу, ЭКГ показала, что в его сердце произошли кардинальные изменения. Наблюдалась сильная закупорка главных коронарных артерий. Еще до наступления вечера он оказался на койке в кардиологическом центре Манхэттенского госпиталя, где вскоре ему вручили результаты ангиограммы, подтверждающей необходимость операции. В нос ему вставили трубки от кислородного баллона, на теле укрепили множество проводков, ведущих к кардиомонитору за его кроватью. Стоял только один вопрос: делать ли ему операцию прямо сейчас или можно подождать до утра.
Где-то посреди ночи его все же разбудили. Он увидел, что вокруг него столпились люди в белых халатах — врачи и медсестры, точно так же, как когда-то они сгрудились вокруг постели мальчика из его палаты, когда ему было девять. Все эти годы он жил, а маленький мальчик был мертв, и теперь он стал этим мальчиком.
Ему назначили какое-то внутривенное вливание, и он догадался, что врачи стараются предотвратить кризис. Он не понимал, что бормочут друг другу эти люди в белых халатах, а затем он, должно быть, заснул, потому что очнулся в тот момент, когда его на каталке уже везли в операционную.
Его нынешняя жена — третья и последняя — не имела никакого сходства с Фебой: она никогда не была помощницей в критической ситуации. Утром перед операцией она шла рядом с каталкой, заливаясь слезами и ломая руки, что отнюдь не вселяло в него бодрость. Не выдержав напряжения, она в конце концов воскликнула:
— А как же я?!
Его жена была слишком молода и неопытна — на ее долю пока не выпадало тяжких испытаний, и, возможно, она хотела сказать что-то совсем другое, но он воспринял ее слова так, будто она не знает, что с ней будет, если ему не удастся выжить.
— Давай не все сразу, — сказал он ей. — Сначала дай мне помереть. А потом я помогу тебе справиться с этим.
Операция продолжалась семь часов. Большую часть времени он был подключен к аппарату «сердце-легкие», который качал кровь и дышал вместо него. Хирурги вшили ему пять шунтов, и когда его вывезли из операционной, у него был длинный разрез вдоль грудной клетки и еще один, от паха до икры на правой ноге — именно из нее была вырезана вена для коронарного шунтирования, из которой выкроили четыре из пяти отрезков.
Когда его перевели в реанимацию, он обнаружил у себя в горле трубку, которая душила его так, будто он находился на грани смерти. Из-за трубки он чувствовал себя ужасно, но никак не мог сообщить об этом медсестре, которая объясняла ему, где он находится и что с ним произошло. Тут он снова потерял сознание, а когда пришел в себя, та же трубка, душившая его, все еще торчала у него из глотки, но теперь медсестра сообщила ему, что трубку уберут, как только врачи решат, что он может дышать самостоятельно. Над собой он увидел лицо своей молодой жены, радовавшейся его возвращению в мир живых, где он снова мог бы заботиться о ней.
Отправляясь в больницу, он дал ей одно-единственное поручение — забрать машину с улицы, где он ее припарковал, и отвезти на платную стоянку в квартале от больницы. Впоследствии выяснилось, что она оказалась совершенно беспомощной: доведенная до состояния нервного истощения, она не смогла справиться даже с такой элементарной задачей и вынуждена была просить одного из его друзей о помощи. Ему и в голову не приходило, каким наблюдательным человеком был его лечащий врач, даже если дело касалось вещей, далеких от медицины: спустя какое-то время после операции врач, как обычно, зайдя его проведать, сообщил, что не может выписать его из больницы на попечение жены, если больше некому обеспечить ему уход.
— Я не должен говорить вам такие вещи, это не мое дело, и ваши отношения с женой меня не касаются. Но мне случалось наблюдать за ее поведением, когда она приходила навещать вас. Эта женщина всегда сидит с отсутствующим видом, а у меня есть долг — заботиться о здоровье своих пациентов.
Но к этому времени уже появился Хоуи. Он прилетел из Европы, где занимался делами и играл в поло. Хоуи до сих пор катался на лыжах, участвовал в соревнованиях по стрельбе и играл в поло — и в водное, и в конное; он давно стал виртуозом в этих видах спорта, еще в те времена, когда учился в средней школе в Элизабет, где вместе с другими мальчишками из итальянских и ирландско-католических семей, чьи отцы работали докерами в порту, гонял мяч осенью и прыгал с шестом весной. Все эти увлечения не помешали ему окончить школу с весьма приличными отметками и стать стипендиатом Пенсильванского университета, а затем поступить в Школу Уортона, где он получил МВА — степень магистра делового администрирования. Хотя его отец умирал в больнице Нью-Джерси, а брат еле — еле выкарабкивался после сложнейшей операции на сердце в Нью-Йорке, сам Хоуи, летая на самолете из одного штата в другой, чтобы посидеть то у постели больного брата, то у постели смертельно больного отца, не терял ни мужества, ни присутствия духа, которые никогда не покидали его, так же как и способность вселять уверенность в каждого, с кем он общался. Поддержка, оказываемая пятидесятишестилетнему больному его абсолютно здоровой тридцатилетней женой, оказалась никчемной, и заботу о брате взял на себя веселый и добродушный Хоуи, с лихвой компенсируя недостаток внимания со стороны его второй половины. Именно Хоуи предложил нанять ему двух частных сиделок — дневную, Морин Мразек, и ночную, Олив Пэррот, чтобы сменить на посту женщину, которую он однажды назвал «титанически безынициативной особой», а затем стал настаивать, несмотря на возражения брата, на том, чтобы именно он покрыл все расходы по оплате медперсонала.
— Ты серьезно болен, ты прошел через муки ада, — сказал Хоуи, — и пока я жив, никто кроме меня не сможет способствовать твоему скорейшему выздоровлению. Для меня это просто подарок судьбы, а не просто долг — помочь тебе побыстрее встать на ноги.
Они стояли у дверей в палату. Хоуи разговаривал с братом, крепко обнимая его своими крепкими, мускулистыми лапищами. Хоуи предпочитал играть роль веселого и могущественного старшего брата, а не хлюпика, изливающего родственные чувства на младшего, но и он, внешне почти точная копия своего брата, не смог скрыть эмоций, когда заговорил о родителях:
— Я еще могу смириться с потерей мамы и папы, что уж тут поделаешь… Но я никогда не смогу потерять тебя. — И с этими словами он ушел, чтобы сесть в ожидающий внизу лимузин, который должен был отвезти его в больницу в Нью — Джерси.
Олив Пэррот, ночная сиделка, была крупной негритянкой, чья стать, размеры и походка напоминали ему Элеонору Рузвельт. Ее отец держал на Ямайке ферму, где выращивал авокадо, а мать вела книгу сновидений, в которую она каждое утро записывала сны своих детей. По ночам, когда больному никак не удавалось заснуть, Олив садилась на стульчик в ногах его кровати и рассказывала ему истории о своем счастливом детстве на ферме, где росли авокадо. У нее был необыкновенно приятный голос и акцент уроженки Вест — Индии, и ее слова успокаивали его: с тех пор как ему вырезали грыжу и мать, сидя у его постели, тихо разговаривала с ним, его никто так не утешал. Если не считать вопросов, которые он задавал ночной сиделке, он по большей части лежал, погрузившись в молчание, беспредельно счастливый, что остался в живых. Как он потом узнал, его прооперировали буквально в последнюю секунду: коронарные сосуды уже были на девяносто-девяносто пять процентов закупорены, и он был на грани тяжелого и, может быть, фатального сердечного приступа.
Морин была энергичной, веселой рыжеволосой женщиной — в юности она, выросшая в смешанной ирландско-славянской семье из Бронкса, наверняка была настоящей оторвой; манера общения у нее была резковатой — она прекрасно владела языком городских низов. У него поднималось настроение от одного ее вида, когда она только появлялась в палате утром, — несмотря на ужасную слабость после операции, когда даже бритье, и не только бритье, даже легкое движение, например вставание со стула, изматывало его настолько, что он вынужден был ложиться обратно в постель; особенно сильно он устал после первой прогулки с ней под руку вдоль длинного больничного коридора, после чего рухнул на кровать и проспал несколько часов. Именно Морин, а не кто другой, звонила лечащему врачу его отца и постоянно сообщала своему подопечному о состоянии умирающего, пока у него не было сил самому общаться с докторами.
Хоуи заранее договорился, что Морин и Олив будут присматривать за ним в течение двух недель после выписки из больницы (и снова старший брат все расходы по уходу за больным взял на себя). Брат не стал советоваться с его женой, и она была возмущена не только тем, что все было решено за ее спиной, но и предположением, что она не сможет сама позаботиться о своем муже. Особенно она восставала против Морин, которая даже не пыталась скрыть презрительного отношения к жене пациента.
Недели три спустя после выписки слабость, которую он испытывал, постепенно начала проходить, и он начал задумываться о возвращении к работе. После ужина он вынужден был сразу ложиться в постель, потому что затрачивал слишком много сил на сидение за столом, а по утрам ему приходилось мыться под душем, устроившись на пластиковом стульчике. Под руководством Морин он начал заниматься физкультурой, делая легкие упражнения из курса лечебной гимнастики, и каждый день старался прибавлять по десять ярдов к прогулке, на которую он ежедневно выходил вместе с сиделкой. У Морин был молодой человек, о котором она рассказывала ему, — кинооператор с телевидения, который, как она надеялась, женится на ней, как только найдет постоянную работу. После окончания дежурства она, вместе с другими завсегдатаями кабачков, любила посидеть в баре за углом от ее дома в Йорквиле и пропустить стаканчик — другой. Погода стояла прекрасная, и когда они вместе выходили на прогулку, он не мог не оценить, как отлично она выглядит в облегающей рубашке-поло, короткой юбке и босоножках. Мужчины то и дело оглядывались на нее, пока они шли по дороге, и сиделка глядела им прямо в глаза с притворной воинственностью, если на нее бросали слишком уж нескромный взгляд. Ее постоянное присутствие делало его сильнее с каждым днем, и он приходил домой с прогулки довольный всем на свете, кроме, конечно, собственной ревнивой жены, которая, хлопнув дверьми, отчаливала из дому, как только они с Морин появлялись на пороге.
Он был не первым пациентом, влюбившимся в свою сиделку. Он даже не был первым пациентом, влюбившимся в Морин. За последние годы у нее уже было несколько романов с больными, и некоторые из ее подопечных, будучи в худшем, чем он, состоянии, поправились, целиком и полностью вернувшись к активной жизни, с помощью Морин, полной неистощимой энергии. У нее был дар вселять надежду в безнадежно больных, и они, вместо того чтобы навсегда смежить веки и покинуть этот мир, широко распахивали глаза, созерцая ее живую плоть, вибрирующую от избытка жизни, и постепенно шли на поправку.
Морин переехала в Нью-Джерси, когда скончался его отец. Ему все еще не разрешали водить машину, поэтому она вызвалась помогать Хоуи с организацией похорон, обратившись в Похоронное бюро Крайцера в Юнионе. Его отец в последние десять лет стал религиозен и, выйдя на пенсию и похоронив жену, каждый день стал посещать синагогу. Задолго до болезни, приведшей к его кончине, он попросил раввина провести заупокойную службу на иврите, как будто иврит был самым достойным ответом на смерть. Для младшего сына этот древний язык не означал ничего. Как и Хоуи, младший сын перестал серьезно относиться к иудаизму в тринадцать лет, на следующее воскресенье после субботы, когда отмечали его бар-мицве, и с тех пор ноги его не было в синагоге. Он даже не стал заполнять графу «вероисповедание» в больничной анкете, чтобы слово «иудаизм» не привело к нему в палату раввина, который стал бы вести с ним беседы, свойственные всем раввинам. Религия есть ложь — такую истину он познал еще в самом начале своего жизненного пути и с тех пор считал все религии отвратительными, называя бессмыслицей все суеверное словоблудие, рассчитанное на неразумных детей; он не выносил предельной незрелости любого Писания, его младенческого лепета и добродетельности, а также готовых к закланию агнцев — ревностных верующих. Нет никакого фокуса-покуса со смертью. Нет ни Бога, ни обветшалых фантазий о небесах, уготованных ему. Есть только наши тела, организмы, рожденные для жизни и смерти по законам, определенным организмами, жившими и умершими до нас. Если бы про него сказали, что он нашел свою философскую нишу, это было бы правильно; он рано распознал ее благодаря своей интуиции, и какими бы элементарными ни казались его рассуждения, это был итог всему. Приди ему в голову мысль написать автобиографию, он бы назвал свое творение «Жизнь и смерть мужского тела». Но после ухода на пенсию он стал художником, а не писателем и посему присвоил это название серии своих абстракций.
Но то, во что он верил или не верил, не имело ни малейшего значения в день похорон отца, погребенного рядом с матерью на захудалом кладбище в Джерси, неподалеку от автострады, известной как Тернпайк.
Над воротами, сквозь которые вся семья прошла на участок, отведенный в девятнадцатом веке под кладбище, полукругом высилась арка — на ней на иврите было написано название кладбищенской общины; по обе стороны от арки были вырезаны шестиконечные звезды. Два столба, поддерживающие арку, находились в плачевном состоянии: над разбитым, искрошенным камнем явно поработали и время, и хулиганы. Скособоченные железные ворота с проржавевшим замком даже не нужно было открывать: каждая створка висела на одной петле, уходя в землю на несколько дюймов. Не избежал печати минувших десятилетий и памятник с древними письменами, мимо которого они прошли, — имена родственников, высеченные на цоколе, почти стерлись, стали едва различимы. Среди тесных рядов вертикально стоящих надгробий высился небольшой кирпичный мавзолей — одно из старых захоронений — с филигранными стальными дверями и двумя оконцами, которые когда-то, в те далекие времена, когда в этом склепе хоронили ныне покоящихся там родственников, были украшены витражами, но впоследствии, во избежание нападения вандалов, окошечки были замурованы бетонными блоками, и теперь маленькое квадратное сооружение больше напоминало заброшенный склад или заколоченный наглухо уличный туалет, чем последнее место упокоения, достойное людей обеспеченных, уважаемых и занимавших высокое положение в обществе, которые построили этот памятник для праха своих родных и близких. Собравшиеся медленно прошли меж вертикально стоящих надгробий, имена на которых в основном были написаны на иврите, но попадались также памятники с надписями на идиш, русском, немецком и даже венгерском. На большинстве памятников была вырезана звезда Давидова, но встречались и более искусно декорированные — с двумя руками, сложенными в жесте благословения, или с кувшином, или с пятисвечником. Проходя среди могил маленьких детей и младенцев (их здесь было довольно много, хотя молодых, похороненных на этом кладбище женщин было гораздо больше — все они скончались лет в двадцать, скорее всего во время родов), они наталкивались на редкие памятники: на одном высилась скульптура ягненка, на другом было выточено изображение дерева с усеченной кроной. Двигаясь цепочкой по кривым, узким и давно заросшим тропинкам старой части кладбища к новым участкам, которые им напоминали какой-нибудь северный парк, к тому месту, где должно было состояться погребение, они могли сосчитать, сколько людей, погибших от гриппа, что разразился в 1918 году, убив десять миллионов человек, лежит на этом маленьком еврейском кладбище, заложенном на границе Элизабет и Ньюмарка их дедом, отцом покойного владельца самой любимой в Элизабет ювелирной лавки.
Тысяча девятьсот восемнадцатый — только один из множества ужасных годов, усеянных трупами anni horribili, черным пятном ложащихся на воспоминания о двадцатом веке.
Он стоял у могилы среди двух десятков родственников; справа от него, вцепившись ему в руку, стояла его дочь, позади — оба сына, а жена — чуть поодаль, рядом с дочерью. Он неподвижно стоял у разверстой ямы, пытаясь понять, какой удар по его здоровью нанесла ему смерть отца. Хорошо, что Хоуи не отходил от него в такую минуту: брат крепко обнимал его за плечи, будто пытаясь огородить от непредвиденных случайностей.
Он никогда не задумывался над тем, кем были для него мать и отец. Они просто были матерью и отцом. Их существование не требовало никаких доказательств. Но теперь пространство, занимаемое ими, опустело. Каждодневная осязаемость их плоти исчезла. Гроб отца, простой деревянный ящик из сосновых досок, был на ремнях опущен в яму, выкопанную рядом с могилой его жены. И теперь покойник проведет в земле намного больше часов, чем провел в лавке, продавая драгоценности в таких количествах, что его занятие ни у кого не могло вызвать даже легкой усмешки. Он открыл лавку в 1933-м, в тот год, когда родился его второй сын, и расстался с ней в 1974-м, успев обеспечить обручальными кольцами три поколения жителей Элизабет. Где он взял деньги, чтобы открыть свое дело, и как он сумел найти покупателей в 1933 году, всегда оставалось загадкой для его сыновей. Фактом оставалось лишь то, что отец бросил работу в часовом магазине Абельсона на Спрингфилд-авеню в Ирвингтоне, где стоял за прилавком с девяти утра до девяти вечера по понедельникам, средам и пятницам, и с девяти до пяти по вторникам и четвергам, чтобы открыть свою лавчонку в Элизабет. Это было крохотное помещение, не более пятнадцати футов в ширину, а на витрине, выходившей на улицу, с первого же дня существования магазинчика красовалась надпись, выведенная крупными черными буквами: «Бриллианты — Ювелирные изделия — Часы», а под ней, более мелкими буквами: «Ремонт ювелирных изделий, ручных и настенных часов». В свои тридцать два года он предпочел работать на себя и свою семью по шестьдесят, а то и семьдесят часов в неделю, нежели торговать в лавке Мо Абельсона. Чтобы привлечь в свой магазин побольше покупателей из рабочего класса, составлявшего основное население Элизабет, а также из опасения смутить клиентов своим еврейским именем или вызвать недовольство десятков тысяч христиан этого портового городка, регулярно посещавших церковь, он легко предоставлял кредит, позволяя вносить процентов тридцать-сорок от стоимости выбранного украшения. Он никогда не проверял платежеспособности своих покупателей — они могли зайти к нему несколько недель спустя, выплачивая по нескольку долларов в счет долга или практически ничего не платя, — его это мало беспокоило. Несмотря на кредиты, он не разорился, а доброе отношение к нему, которого он добился благодаря особому подходу к людям, было для него дороже денег. Он уставил лавочку посеребренными вещицами, чтобы сделать интерьер более уютным: чайные сервизы, подносы, кастрюльки, подсвечники — барахло, которым он торговал по бросовой цене, а под Рождество в витрине появлялась заснеженная страна с Санта-Клаусом в центре. Ему пришла в голову гениальная мысль — не давать магазинчику собственное имя, а придумать другую вывеску: «Ювелирные изделия для всех и для каждого», — именно под этим названием отцовская лавочка стала известна всему округу Юнион, то есть огромному количеству простых людей, которые оставались его верными покупателями до тех пор, пока он, отметив свое семидесятитрехлетие, не продал все свое имущество оптом.
«Купить бриллиант — это непростое дело для человека из рабочего класса, — говорил он своим сыновьям. — Пусть это будет даже очень маленький камушек. Его жена сможет носить его и для красоты, и для придания себе веса в обществе. А когда жена носит бриллианты, ее муж уже не рядовой водопроводчик — он сразу становится важной персоной, чья супруга щеголяет в бриллиантах. Теперь его жена владеет вечными ценностями. Потому что алмазы не только символ красоты, статуса и роскоши — алмазы вечны. Это частица вечности, добытой из земли, и обыкновенная жена простого смертного носит кольцо с частицей вечности на своей руке!»
Причина, по которой отец ушел от Абельсона, где он мог бы преуспевать даже в страшные годы Депрессии, получая жалованье наличными, была проста: тем, кто спрашивал его, и даже тем, кто не спрашивал, отец всегда объяснял: «Я должен что-то оставить своим сыновьям». из большой кучи земли рядом с могилой торчали рукояти двух лопат. Он подумал, что лопаты эти оставлены могильщиками, которые придут чуть позже, чтобы засыпать яму. Он представил себе, как все родственники, приехавшие на похороны, подойдут к могиле, чтобы бросить в нее горсть земли, а потом, точно так же как после похорон его матери, разойдутся по своим машинам. Но отец просил раввина, чтобы его похоронили согласно иудейскому обряду, который, к сыновнему удивлению, требовал, чтобы покойного закапывали в землю родные и близкие, а вовсе не работники кладбища или кто-либо другой. Об этом раввин сообщил Хоуи, но Хоуи почему-то ни слова не сказал своему младшему брату. Теперь он с удивлением наблюдал, как его старший брат, в элегантном темном костюме, белой рубашке с темным галстуком и начищенных черных туфлях вытаскивает лопату из земли, а затем, копнув, до краев ее наполняет. Затем Хоуи торжественно подошел к краю могилы, остановился на мгновение, погруженный в раздумья, и, слегка наклонив лезвие, позволил земле медленно ссыпаться в разверстую яму. Земля упала на крышку гроба с характерным звуком, который ни с чем нельзя спутать, от чего у всех присутствующих по спине побежали мурашки.
Хоуи возвратился к земляной насыпи, чтобы снова вонзить лопату в крошащуюся пирамиду, возвышающуюся фута на четыре над краем могилы. Теперь нужно было забросить всю выкопанную землю обратно в яму, пока отцовская могила не сравняется с соседними.
На эту работу у них ушел почти целый час. Пожилые родственники и друзья, которые были не в состоянии копать, помогали молодым, зачерпывая землю пригоршнями и кидая ее на крышку гроба; он тоже не мог заниматься таким тяжелым физическим трудом, и потому эта нелегкая задача выпала на долю Хоуи, четырех сыновей старшего брата и двух его собственных: все шестеро были крепкими, здоровыми парнями лет тридцати или чуть старше, которым такое дело было по плечу. Они разделились на бригады по два человека, чтобы пересыпать землю из кучи в могилу. Каждые несколько минут заступала другая смена, но в какое-то мгновение ему показалось, что работе этой нет конца и они будут вечно топтаться у могилы, закапывая гроб. Лучшее, что он мог сделать, чтобы целиком отдаться непреложной и грубой прямолинейности похорон, — это тихо отойти к краешку могилы и смотреть, как земля, ссыпаясь, постепенно закрывает гроб. Он наблюдал, как земля сравнивается с крышкой гроба, на которой была выточена только звезда Давидова, а затем — как земля закрывает крышку. Теперь его отец будет лежать не только в гробу, но и под тяжестью всей земли, сброшенной на него, и внезапно он увидел губы отца, как если бы не было никакого гроба, как если бы землю сбрасывали прямо на него, забивая грязью рот, засыпая глаза и ноздри, закупоривая уши. Он хотел сказать им, чтобы они сейчас же прекратили работу, хотел крикнуть, чтобы они остановились: он не желал, чтобы его сыновья и племянники покрывали грязью лицо отца, перекрыв все каналы, через которые он всасывал в себя жизнь. Я смотрел на это лицо с самого рождения — прекратите закапывать отцовское лицо! Но мужчины, эти крепкие молодые мужчины, вошли в определенный ритм, и они не могут остановиться и ни за что не прекратят кидать землю, даже если он бросится в разверстую могилу и потребует немедленно остановить похороны. Сейчас их уже ничто не остановит. Они будут продолжать и зароют его прах, если так нужно поступить, чтобы закончить дело. Хоуи отошел в сторону; лоб его покрылся капельками пота. Издали он наблюдал, как шестеро здоровых парней, двоюродных братьев, стремясь поскорее закончить свою работу, орудуют лопатами в неистовом темпе. Они меньше всего походили на плакальщиков, участвующих в древнейшем скорбном ритуале, скорее эти молодые мужчины походили на рабочих прошлого века, закидывающих уголь в плавильную печь.
Старшее поколение, плача, жалось друг к дружке. От земляной пирамиды ничего не осталось. Вперед вышел раввин и, аккуратно разгладив ладонями поверхность земли, взял в руки палку, с помощью которой очертил размеры могилы по рыхлой почве.
Он смотрел, как отец исчезает из этого мира с каждым дюймом покрывающей его земли. Ему пришлось проследить этот постепенный уход до самого конца. Для него это было похоже на вторую смерть, не менее ужасную, чем первая. Внезапно на него нахлынули чувства, уносящие его в воспоминания об отдельных моментах жизни: вот он, отец, берет по очереди на руки каждого из его троих только что родившихся детей: сначала Рэнди, потом Лонни и, наконец, Нэнси — и глядит на младенцев удивленным взглядом, в котором светится тихая радость.
— Ну как ты? — спросила Нэнси, обнимая отца, пока тот глядел на палку, рисующую линии на свежей земле, будто это была детская игра в классики.
Крепко прижав к себе дочь, он сказал:
— Ничего, держусь. — Затем вздохнул и с усмешкой проговорил: — Теперь я знаю, что такое похороны. До сегодняшнего дня я этого не понимал.
— Какой ужас! Никогда такого не испытывала, — прошептала Нэнси.
— И я тоже, — согласился он. — Ну, пошли, что ли, — добавил он и, возглавив траурную процессию, вместе с Нэнси и Хоуи направился к выходу. Он никак не мог избавиться от тяжелых впечатлений: мыслями он еще оставался рядом с могилой, вспоминая все, что видел и о чем думал, хотя ноги вели его прочь.
Пока они стояли у могилы, постепенно заполняемой землей, дул сильный ветер, и еще долго — долго — и после ухода с кладбища, и после возвращения в Нью-Йорк — он чувствовал вкус пыли во рту.
В течение девяти последующих лет его здоровью ничто не угрожало. Раза два за это время он болел, но не смертельно, и, в отличие от мальчика на соседней койке, его заболевания не привели к катастрофическому финалу. Затем, в 1998 году у него подскочило давление, и никакие лекарства ему не помогали, хотя он сменил изрядное количество препаратов. Доктора установили причину: у него произошла закупорка артерии и развилась острая почечная недостаточность, которая привела к частичной потере почечной функции, и ему пришлось лечь в больницу для ангиопластики. И снова ему улыбнулась удача: ему поставили эндопротез, который был проведен к месту закупорки через катетер, вставленный в бедренную артерию, в которой сделали прокол, и далее через аорту.
Назад: Филип Рот Обычный человек
Дальше: ОБ АВТОРЕ