Под морфием
Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, — и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), — я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», — сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть с января по сентябрь, буквально с того самого дня, как я приступил к учебе в колледже Трита, отец начал панически бояться моей якобы неотвратимой гибели. Возможно, его страх был как-то связан с войной, которую вооруженные силы США по мандату ООН только что начали, спеша поддержать усилия плохо обученной и вооруженной чем попало южнокорейской армии; возможно, его смущали тяжелые потери, которые несли наши войска под натиском коммунистического агрессора, и мысль о том, что, если война в Корее затянется, подобно Второй мировой, меня призовут в армию и я непременно паду на корейском поле брани, как пали мои двоюродные братья Эйб и Дэйв в боях с нацизмом. Но не исключено и то, что его страх имел сугубо экономическую причину: годом ранее всего в паре кварталов от нас открылся первый во всем районе супермаркет, и продажи в нашей кошерной лавке значительно снизились — отчасти потому, что мясной отдел универсама явно демпинговал, а отчасти и вследствие того, что общий послевоенный упадок нравов побудил многие семьи отказаться от кошерного ведения домашнего хозяйства, а значит, и от приобретения говядины и кур в лавке, сертифицированной Советом раввинов, хозяин которой состоит действительным членом Ассоциации мясников и торговцев кошерным мясом штата Нью-Джерси. Или, что вполне можно допустить, страх за меня развился у него из страха за самого себя, потому что в свои пятьдесят этот коренастый человечек, всю жизнь отличавшийся отменным здоровьем, начал отчаянно кашлять, что, изрядно переполошив мою мать, тем не менее не подвигло его отказаться от курения сигареты за сигаретой чуть ли не круглыми сутками. Какой бы ни была причина (или комбинация причин) обуявшего его страха, мой отец, бывший до тех пор более чем снисходительным родителем, вдруг принялся преследовать меня день и ночь расспросами о моем местопребывании и времяпрепровождении. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого — или что — породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, — какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, — твердил он мне, — и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами — особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку — заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, — говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: — Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.
Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.
Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.
Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.
Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» — так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.
Однажды вечером, где-то в полдесятого, я на автобусе вернулся домой из центра. Я занимался в городской публичной библиотеке, потому что в колледже библиотеки не было. Из дому я ушел в полдевятого утра, присутствовал на занятиях, потом сидел в читальном зале, и первые слова, которыми встретила меня мама, звучали так:
— Твой отец ищет тебя.
— Но с какой стати? И где это он меня ищет?
— Он пошел в бильярдную.
— Но я ведь не играю в бильярд! Я просто не умею! Что это взбрело ему в голову? Господи, я был на занятиях. А потом в публичке. Я писал реферат. Я читал. Я ведь только этим и занимаюсь круглыми сутками!
— Он поговорил с мистером Перлгрином об Эдди и забеспокоился за тебя.
Эдди Перлгрин, сын нашего сантехника, учился со мной в школе, а потом поступил в колледж в Панцере, Ист-Орендж, намереваясь выучиться на школьного преподавателя физкультуры. Мы с ним играли в мяч чуть ли не с пеленок.
— Но я не Эдди Перлгрин, мама! Я это я.
— А ты знаешь, что он выкинул? Не сказав никому ни слова, взял отцовскую машину и отправился в Скрантон, штат Пенсильвания, где какая-то специальная бильярдная, не чета здешней.
— Но Эдди повернут на бильярде. Ничего удивительно в том, что он поехал в Скрантон. Эдди с самого утра думает только о бильярде. Чтобы сыграть в бильярд, он бы и на Луну полетел. С незнакомыми людьми Эдди выдает себя за неумеху, а потом оставляет их без штанов — ведь играют они по двадцать пять долларов партия.
— А кончит он тем, что будет угонять чужие машины. Так сказал мистер Перлгрин.
— Но это же смешно, мама! И не имеет никакого отношения ко мне. Или я тоже кончу тем, что буду угонять чужие машины?
— Нет, сынок, что ты!
— Мне не нравится бильярд, мне не нравится атмосфера в бильярдной, короче говоря, я не Эдди. Меня не интересуют вульгарные забавы. Меня, мама, интересуют только важные вещи. Я в бильярдную и носа не суну. Да что там, мне, похоже, приходится объяснять, кто я такой, что мне по вкусу, а что нет, а я это уже делал тысячу раз и больше не хочу. Я не хочу составлять перечень собственных достоинств и упоминать мое чертово чувство долга. Хватит с меня его бессмысленной и смехотворной трепотни!
В ответ на что, словно по подсказке ведущего спектакль помощника режиссера, на сцену вышел (то есть вернулся домой, воспользовавшись черным ходом) отец, по-прежнему взвинченный, пропахший табачным дымом и отчаянно злящийся на меня — пусть и не за то, что застукал меня в бильярдной, но как раз за то, что он меня там не застукал. Разумеется, ему и в голову не пришло отправиться в центр и застать меня в библиотеке: это было бы слишком элементарно, ведь если читаешь «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона (а именно этим я и занимался с шести часов), шанс оставить без штанов какого-нибудь незадачливого бильярдиста и получить за это кием по голове или ножом в спину сводится приблизительно к нулю.
— Ах вот ты где! — начал он с порога.
— Да. Удивительно, не правда ли? Я дома. Я здесь ночую. Я здесь живу. Я твой сын, если ты этого еще не забыл!
— Неужели? А я повсюду тебя разыскивал.
— Но с какой стати? С какой стати? Нет уж, пожалуйста, объясни, с какой стати ты разыскивал меня повсюду?
— Потому что, если что-нибудь с тобой случится… Если что-нибудь когда-нибудь с тобой случится…
— Но со мной ничего не случится, папа! Я не блудный сын вроде Эдди Перлгрина! Со мной ничего случиться не может.
— Я знаю, что ты, слава богу, не такой, как он. Лучше всех на свете я знаю, как мне повезло с моим мальчиком.
— Но тогда зачем все это, папа, зачем?
— Жизнь такая штука, что малейшая оплошность может повлечь за собой самые трагические последствия.
— О господи, папа, такие изречения надо записывать на бумажку и вкладывать в гадальное печенье.
— Вот как? Вот как, по-твоему? Значит, я не встревоженный отец, а гадальное печенье? И только потому, что говорю своему сыну: его ожидает замечательное будущее, которое вполне может погубить какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь?
— Да пошло оно все к черту! — выкрикнул я и выбежал из дому, ломая голову над тем, где бы мне угнать машину, чтобы отправиться на ней в Скрантон поиграть на бильярде и, может быть, получить ножом в спину.
Позже я со слов матери составил себе полную картину происшедшего в этот день. С утра мистер Перлгрин заглянул в лавку починить унитаз в подсобке, и разговор с ним так разволновал отца, что тот не успокоился и до закрытия, выкурив за это время, должно быть, три пачки сигарет, так он переживал за тебя, сказала мне мама.
— Ты даже не представляешь себе, как он тобой гордится. Каждому, кто заходит в лавку, первым делом: «Мой сын — круглый отличник. Да уж, он нас не расстраивает. Может даже в учебники не заглядывать: вызвали к доске — получи пять баллов, автоматически…» Сынок, в твое отсутствие он только и делает, что тебя нахваливает. Можешь мне поверить. Чуть не лопается от гордости.
— А в моем присутствии он только и делает, что обрушивается на меня с нелепыми страхами и подозрениями. И знаешь, мама, я от этого страшно устал.
— Но, Марик, я же слышу это собственными ушами. Он сказал мистеру Перлгрину: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Я сама была в лавке, когда тот пришел устранить протечку в туалете. Услышав рассказ мистера Перлгрина об Эдди, отец ответил ему именно так, слово в слово: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Но знаешь, что сказал ему на это мистер Перлгрин? А это-то твоего отца и расстроило! «Послушайте-ка меня, Месснер, — вот что он сказал. — Вы мне нравитесь, Месснер, вы заботились о нашей семье, вы всю войну снабжали мою жену мясом, вот и послушайте человека, набравшегося ума на собственном горьком опыте. Эдди тоже учится в колледже, однако это не означает, что у него хватает извилин держаться подальше от бильярдной. И как мы его упустили? Он ведь неплохой парень! А что касается его младшего брата — какой пример он подает мальчишке? В чем мы провинились, чтобы узнать, что он отправился играть на бильярде в Скрантон, за три часа езды от дому? На моей машине! А деньги на бензин у него откуда? Да оттуда же — из бильярдной! Бильярд, бильярд, кругом бильярд! И запомните мои слова Месснер: этот мир ждет не дождется, как бы наложить лапы и на вашего драгоценного сыночка».
— И отец поверил ему, — сказал я. — Мой отец не верит собственным глазам, он не видит того, что всю жизнь у него под носом, однако он прислушивается к мнению сантехника, который, стоя на коленях, чинит унитаз в подсобке мясной лавки! — Меня понесло. Дурацкая трепотня сантехника — и мой отец верит ей как Священному Писанию! — Да, мама, — выпалил я напоследок, уже изготовившись прошмыгнуть к себе в комнату, — отец прав: какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь может иметь самые трагические последствия. И он сам это доказывает!
Мне надо было уехать, но я не знал куда. Все колледжи были для меня одинаковы. Оберн. Уэйк-Форест. Болл-Стэйт. Колледж при Южном методистском университете. Вандербилт. Маленберг. Для меня это были всего лишь названия выступавших за колледжи футбольных команд. Каждую осень я жадно слушал результаты стыковых игр по радио в субботнем обозрении спортивных новостей Билла Стерна, но академические различия между колледжами оставались для меня тайной за семью печатями. «Луизиана-Стэйт» набрала тридцать пять очков, «Райс» — двадцать, «Корнелл» — двадцать одно, «Лафайет» — семь, «Норсвестерн» — четырнадцать, «Иллинойс» — тринадцать. Вот и вся разница. А так один колледж ничуть не хуже любого другого: ты поступаешь туда и выходишь оттуда с дипломом и первой научной степенью, вот и все, что имеет значение для семьи без особых запросов вроде нашей. Я поступил в колледж в деловой части Ньюарка, потому что до него было рукой подать и потому что учеба там была нам по средствам.
И это меня вполне устраивало. На самом старте своей взрослой жизни, еще до того, как начались всяческие неприятности, я обладал замечательной способностью довольствоваться малым. Этим я отличался еще в детстве, да и на первом курсе в колледже Трита не утратил чудесного дара. Все в колледже приводило меня в трепет. Я быстро начал боготворить преподавателей и заводить друзей, в большинстве своем происходивших из трудовых семей вроде нашей и образованных не более моего, если не менее. Кое-какие из новых приятелей были евреями и учились со мной в средней школе, но далеко не все, и меня поначалу погружала буквально в гипнотический транс перспектива — и возможность! — разделить ланч с ирландцами или итальянцами именно потому, что они были для меня существами другой породы — не только другими ньюаркцами, но и, так сказать, жителями другой планеты. И, конечно же, меня восхищали курсы лекций сами по себе, при всей их элементарности; они будоражили мой мозг точно так же, как в свое время — при первом знакомстве — буквы алфавита. К тому же, когда здешний преподаватель физкультуры просто-напросто вытолкнул меня на бейсбольное поле (меня, все старшие классы недурно игравшего в школьной команде) и попробовал было поставить на первую позицию в жалкой сборной первого курса — а произошло это весной, — я окончательно закрепился в составе на месте второго опорного защитника, на два-три шага позади от нашего главного стоппера Анжело Спинелли.
Но прежде всего я учился, на каждой лекции или практическом занятии открывая для себя что-нибудь новое; и мне особенно нравилось то, что наш колледж был таким маленьким и непритязательным, более походя не на учебное заведение, а на районный клуб по интересам. Колледж Трита скромно стоял на северном краю деловой части города, с ее офисными зданиями, универмагами и специализированными магазинчиками (как правило, семейными), на задворках маленького треугольного Парка Войны за независимость, где обитали главным образом бомжи и ханыги (большинство из которых мы знали по имени), зажатый между парком и мутной рекой Пассейик. Колледж размещался в двух разнесенных довольно далеко друг от друга непримечательных строениях: в здании старой, заброшенной и прокопченной, пивоварни, расположенном возле прибрежной промышленной зоны и переоборудованном под аудитории и лаборатории (здесь я занимался биологией), и — за несколько кварталов оттуда, через окружную дорогу, посреди парка, который был у нас вместо кампуса и где мы в полдень, рассевшись по скамейкам, поедали приготовленные на заре бутерброды, пока на соседней скамье бомжи пускали по кругу бутылку дешевого муската, — в маленьком четырехэтажном особнячке неоклассического стиля, с колоннами у главного входа, выглядящем снаружи точь-в-точь как небольшой банк, который и занимал это здание чуть ли не всю первую половину двадцатого столетия. Здесь находился ректорат, и здесь же — временно — располагались аудитории, в которых мне преподавали историю, английский и французский, причем преподавали профессора, называвшие меня мистером Месснером, а не Марком или Мариком и регулярно дававшие письменные задания, каждое из которых я старался выполнить и сдать первым. Мне не терпелось превратиться во взрослого человека, в хорошо образованного, зрелого, независимого взрослого человека, что, собственно говоря, и устрашало моего отца, который, пусть он и отлучал меня от дома (запирая изнутри на два замка обе двери) за малейшее проявление признаков и прерогатив взрослости, не переставал гордиться моими академическими успехами и уникальным в нашей семье статусом студента колледжа.
Первый курс стал для меня самым упоительным и вместе с тем самым чудовищным временем жизни, поэтому я и решил перебраться на следующий год в Уайнсбург, маленький колледж изящных искусств с инженерно-техническим отделением, находящийся в сельском округе в северной части центрального Огайо — в восемнадцати милях от озера Эри и в пятистах милях от запертой изнутри на два замка двери черного хода в Ньюарке. Живописный кампус Уайнсбурга, с высокими раскидистыми деревьями (позднее подруга сказала мне, что это вязы) и четырехугольными двориками меж стен, увитых плющом, красиво расположенный на вершине холма, вполне мог бы послужить естественной декорацией (или, как говорят в кино, натурой) для какого-нибудь мюзикла про студентов, в котором герои, вместо того чтобы учиться, круглыми сутками поют и пляшут. Дабы заплатить за мое обучение в иногороднем колледже, отцу пришлось избавиться от Айзека, вежливого и тихого ортодоксального иудея с непременной кипой на голове, который был нанят, когда я пошел учиться в колледж Трита, а моей маме (которой Айзек помогал в мясной и которую, как поначалу предполагалось, должен был впоследствии полностью освободить от работы в нашем магазинчике) — вновь начать работать на равных с отцом. Только так ему удалось бы свести концы с концами.
Меня определили в комнату в Дженкинс-холле, которую мне пришлось делить с тремя соучениками — и все они, как я обнаружил, были евреями. Подобный подход несколько удивил меня: во-первых, я ожидал, что меня поселят в комнату на двоих; а во-вторых, идея отправиться на учебу в далекий штат Огайо отчасти была подсказана желанием окунуться в совершенно нееврейскую среду и понять, что это такое. И отец, и мать сочли эту затею странной и даже опасной, но я в свои восемнадцать не сомневался в собственной правоте. Стоппер Спинелли (учившийся, как и я, на юриста) стал моим лучшим другом в колледже Трита, и когда он пригласил меня к себе домой, в итальянский квартал, познакомиться с семьей и с национальной кухней, посидеть и послушать, как они разговаривают с сильным акцентом и подшучивают друг над другом, то и дело срываясь на родной язык, это показалось мне ничуть не менее увлекательным, чем растянутый на два семестра курс истории западной цивилизации, каждая лекция которого буквально открывала мне глаза на то, каким был мир задолго до моего появления на свет.
Комната в общежитии была длинной, узкой, дурно пахнущей и слабо освещенной, с обшарпанным дощатым полом, двухъярусными кроватями и четырьмя старыми, неуклюжими и искорябанными деревянными столами, приткнутыми к коричневато-зеленым стенам. Я занял нижнюю койку, а у меня над головой уже расположился тощий и долговязый брюнет-очкарик по имени Бертрам Флассер. Когда я попытался познакомиться с ним, Флассер не удосужился протянуть мне руку и посмотрел на меня так, словно увидел перед собой насекомое неизвестной породы, от встреч с которым его до сих пор миловал бог. Двое других соседей тоже уставились на новичка разве что не с презрением, но я все же назвал им свое имя, и они ответили тем же, вследствие чего я с готовностью ухватился за мысль, будто единственный настоящий сумасшедший в этой комнате — Флассер. Все трое учились на отделении английского языка и литературы на младших курсах и состояли членами местного драмкружка. И никто из них не входил ни в одно из здешних братств.
В кампусе насчитывалось двенадцать братств, но лишь в два из них принимали евреев — в маленькое стопроцентно еврейское братство с примерно полусотней членов и в межконфессиональное братство (вдвое меньше еврейского), основанное группой студентов-идеалистов, привлекающих в свои ряды любого, до кого им удастся дотянуться. В остальные десять брали исключительно белых христиан мужского пола, что никак не следовало считать чем-то вызывающим или даже оскорбительным в кампусе, кичащемся своей приверженностью старым добрым традициям. Домики христианских братств, с их внушительными гранитными фасадами и дверями, стилизованными под замковые ворота, первым делом бросались в глаза на Бакай-стрит — широкой трехполосной улице, или, вернее, бульваре, на газоне которого стояла пушка эпохи Гражданской войны, стреляющая (если верить рискованной шутке, которую первым делом пересказывали новичкам) каждый раз, когда мимо нее проходит невинная девушка. Бакай-стрит, начинаясь в кампусе, шла по жилым кварталам с чистенькими старомодными особнячками, утопающими в тени высоких деревьев, до самой Мэйн-стрит — главной и единственной деловой артерии всего городка, растянувшейся аж на четыре квартала от моста через Винный ручей в одном конце до железнодорожной станции в другом. Самым важным зданием на Мэйн-стрит был «Нью-Уиллард-хаус» — гостиница и питейное заведение, в главном зале которого в субботние вечера футбольных матчей собирались выпускники колледжа вспомнить за кружкой или за стопкой о старом добром времечке. Здесь мне, получившему направление в студенческом бюро по трудоустройству, предстояло по пятницам и по субботам работать официантом на минимальной ставке семьдесят пять центов в час плюс чаевые. Внеклассная жизнь колледжа, в котором насчитывалось примерно тысяча двести студентов, распределялась более-менее поровну между тем, что происходило за массивными черными, усеянными гвоздями дверьми в домиках братств, и пребыванием на свежем воздухе, то есть на принадлежащих все тем же братствам шикарных газонах, на каждом из которых практически в любую погоду гоняли мяч по двое-трое студентов.
Мой сосед Флассер на дух не переносил меня и безжалостно надо мной насмехался. Когда я пробовал вести себя с ним вежливо, он обзывал меня маленьким принцем-очаровашкой. Когда я требовал, чтобы он оставил меня в покое, Флассер откликался: «Надо же! Такой большой, а обижается как ребенок!» По ночам, когда я уже ложился спать, он ставил на проигрыватель пластинку с музыкой Бетховена, причем включал его на всю громкость, что, судя по всему, двум другим его соседям докучало далеко не так, как мне. Я не разбирался в классической музыке, не любил ее, а главное, мне нужно было хорошенько высыпаться, чтобы хватило сил и на работу официантом, и на учебу на том же уровне, что и в колледже Трита, где я хорошо окончил оба семестра и был даже занесен в почетный список деканата. Сам Флассер никогда не вставал до полудня (даже если для этого приходилось прогуливать утренние лекции) и постель свою никогда не застилал, так что его простыни вечно развевались у меня над головой, и этот балдахин меня, мягко говоря, не радовал. Жизнь в столь плотном контакте с Флассером была еще невыносимее, чем существование под одним кровом с отцом на первом курсе в колледже Трита; отец хотя бы уходил на весь день в лавку и старался, пусть и на свой безумный лад, чтобы мне жилось получше. Все трое моих соседей были задействованы в студенческой постановке «Двенадцатой ночи» — пьесы, о которой я не имел ни малейшего представления. В старших классах я читал «Юлия Цезаря», в первый год в колледже — «Макбета», этим мое знакомство с Шекспиром и ограничивалось. В «Двенадцатой ночи» Флассеру досталась роль Мальволио, и по ночам, устав от Бетховена, он принимался у себя наверху декламировать шекспировский текст. Порой он начинал расхаживать по комнате, репетируя заключительную реплику своего персонажа: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!» С нижнего яруса я заклинал его: «Флассер, прошу тебя, угомонись!», в ответ на что он орал, или скандировал по слогам, или — по настроению — зловеще шептал все ту же угрозу: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!»
Проведя в кампусе всего несколько дней, я начал приглядывать себе новое жилье. Мне нужен был кто-нибудь в одиночку занимающий двухместную комнату и согласный пустить меня на свободное место. Поиски заняли несколько недель; за это время в отношениях с Флассером я буквально дошел до ручки и однажды, разбуженный примерно через час после отхода ко сну, дико взревев, сорвался с нижней койки, сдернул вращающуюся пластинку и — никогда еще я не прибегал к насильственным действиям такого рода! — с грохотом шваркнул ее об стену.
— Ты только что уничтожил Шестнадцатый квартет фа мажор. — Произнеся это, Флассер остался сидеть у себя наверху, полностью одетый и в башмаках. К тому же он курил.
— Наплевать! Я пытаюсь хоть немного поспать.
Над изголовьем у одного из наших соседей зажглась голая лампочка. Оба они спрыгнули с коек и стояли сейчас в одних трусах, с любопытством ожидая дальнейшего развития событий.
— Такой сладенький маленький мальчик, — сказал Флассер. — Такой вежливенький. Такой чистенький. Такой образцовенький. Немного не в ладах с законом в том, что касается умышленной порчи чужого имущества, а в остальном с некоторой натяжкой может и хочет сойти за человека.
— А что плохого в том, чтобы походить на человека?
— Все плохо! — с ухмылкой ответил Флассер. — Люди, знаешь ли, страшно воняют.
— Да это ты воняешь! — заорал я на него. — Ты, Флассер! Ты не моешься, ты не меняешь нательного белья, ты даже не застилаешь постели. Какое у тебя право хоть в чем-нибудь упрекать кого бы то ни было? Ты или репетируешь в четыре утра, или запускаешь свою музыку на полную громкость.
— Да, Марк, в отличие от тебя, я не пай-мальчик.
Тут наконец вмешался один из наших соседей.
— Да брось ты! — сказал он мне. — Уж такое он говно. Просто не бери в голову.
— Но мне нужно высыпаться! — Я по-прежнему говорил на повышенных тонах, можно сказать, кричал. — Я не могу работать, если не высплюсь. Я не хочу свалиться с ног раньше времени!
— Свалиться с ног… — Теперь Флассер не только ухмылялся, но и посмеивался. — Это наверняка пошло бы тебе на пользу.
— Он сумасшедший! — рявкнул я. — Каждое его слово — это сущее безумие!
— Интересно, — возразил Флассер. — Он только что уничтожил квартет фа мажор Бетховена. А сумасшедший — я!
— Кончай, Берт, — буркнул один из наших соседей. — Заткнись и дай ему поспать.
— После того как этот варвар разбил вдребезги мою пластинку?
— Скажи ему, что купишь новую, — присоветовал сосед уже мне. — Скажи, что поедешь в центр и купишь ему новую. Давай же, говори, иначе он никому не даст заснуть!
— Я куплю тебе новую.
Абсурдная несправедливость происходящего угнетала меня сильнее всего остального.
— Благодарю, — ухмыльнулся Флассер. — Благодарю покорно. Славный ты парень, Марк, ничего не скажешь, действительно славный. И попрекнуть тебя нечем. Чистенький, гладенький, сладенький. А кончишь ты все равно как твой тезка Аврелий — это я тебе говорю!
Пластинку вместо разбитой я купил на деньги, заработанные пятничными и субботними вечерами в кабаке. Работа эта мне не нравилась. Времени она занимала куда меньше, чем помощь отцу в лавке, и все же изматывала меня сильнее — шум и гам изрядно подвыпивших людей, густой пивной дух и сигаретный дым — и в каком-то смысле была еще противнее самых отвратительных вещей, которыми мне время от времени приходилось заниматься в мясной. Сам я пива не пил, да и вообще в рот не брал спиртного. Я не курил, я не орал, я не горланил песен, срываясь на крик, лишь бы произвести впечатление на девиц, в отличие от множества завсегдатаев, приводивших в «Нью-Уиллард-хаус» своих подружек. Чуть ли не еженедельно в баре устраивали «булавочную помолвку»: студент колледжа (и член одного из братств) дарил студентке фирменную булавку своего братства в знак неформального обручения — ожидалось, что девица впредь будет накалывать ее себе на свитер или на блузку, — и это событие отмечали самым бурным образом. «Попалась на булавку» на младших курсах, обручилась на старших курсах и выскочила замуж по окончании — таким путем шли (вернее, пытались идти) девственницы Уайнсбурга в бытность мою девственником в его стенах.
На задворках гостиницы и соседних магазинов, выходивших фасадами на Мэйн-стрит, тянулся узкий булыжный проход, и студенты то и дело выскакивали туда из задних дверей гостиницы: одни — поблевать, другие — пообжиматься с подружкой и при случае справить ее руками удовольствие в темноте. Пресекая этот разврат, каждые полчаса по дорожке неторопливо проезжала полицейская машина с включенными фарами, что заставляло нацелившихся на блаженную эякуляцию парней спасаться паническим бегством обратно в кабак. За крайне редкими исключениями, студентки в нашем колледже были добродетельны (или выглядели таковыми), и всем им было прекрасно известно, как нужно вести себя, чтобы остаться порядочными девицами (а это означало, что они просто не умели вести себя непорядочно или, по меньшей мере, вести себя так, чтобы это признали непорядочным поведением остальные), поэтому, напившись, они, в отличие от парней, внимали не зову плоти, а совершенно иным позывам; проще говоря, не буйствовали, а раскисали — их тошнило. И даже те из них, кто бесстрашно выходил на мощеную дорожку пообжиматься, возвращались в бар с таким видом, словно просто поправляли прическу — и уж никак не более того. Время от времени мне попадалась на глаза привлекательная вроде бы девица, и, снуя туда-сюда меж столиками с гроздьями пивных кружек в обеих руках, я отчаянно выворачивал шею, чтобы рассмотреть ее повнимательнее. И почти всегда обнаруживал, что спутник ее — самый злобный и пьяный хулиган во всем зале. Но поскольку мне была нужна моя минимальная почасовая оплата плюс чаевые, я каждую пятницу и субботу приходил в кабак ровно в пять, чтобы приготовиться к вечернему наплыву посетителей, и работал до полуночи и даже позже (а потом еще прибирал помещение), изо всех сил стараясь держаться как заправский официант, хотя посетители нагло подзывали меня пальцами, а то и свистом (ради чего те же пальцы отправлялись в рот) и вообще держали за лакея, а вовсе не за коллегу и однокашника, которому необходимо заработать себе на хлеб насущный. И далеко не редко в самые первые недели мне слышалось, будто то от одного, то от другого столика грубияны окликают меня: «Еврей! Сюда!» Я же убеждал себя в том, что кричат: «Скорей! Сюда!», и продолжал неукоснительно выполнять служебные обязанности, руководствуясь жизненным уроком, преподанным мне отцом в мясной лавке: распори ей гузку, просунь руку; зацепи потроха и вытащи их наружу; и запах противный, и само занятие, да только куда ты денешься, иначе ее не выпотрошишь!
И, конечно же, после многочасовых трудов в кабаке пиво не оставляло меня и во сне: оно лилось из крана в ванной, текло из сливного бачка в туалете, наполняло мой стакан вместо молока, которым я запивал ланч в студенческом кафетерии. В моих снах озеро Эри, имеющее канадский (северный) и американский (южный) берега и являющееся десятым по величине естественным резервуаром пресной воды во всем мире, выходило на первое место как необъятный и бездонный пивной бассейн, который мне надлежало осушить, зачерпывая по кружке — по две и подавая их членам студенческих братств, грозно горланящих: «Еврей! Сюда!»
В конце концов я нашел свободную койку в комнате этажом ниже той, где Флассер доводил меня до сумасшествия, и, заполнив бумаги в деканате мужского отделения, перебрался туда — к старшекурснику с инженерно-технического факультета Элвину Эйерсу-младшему. Мой новый — и единственный — сосед оказался рослым немногословным категорически нееврейским парнем, который прилежно учился, предпочитал питаться в буфете своего братства и был обладателем автомобиля — черного четырехдверного седана марки «Лассаль» 1940 года выпуска, последнего, как с гордостью объяснил мне сосед, года, когда «Дженерал моторс» выпускала эту замечательную машину. Пока Элвин был маленьким, Эйерсы ездили на «лассале» всем семейством, а сейчас он парковал машину во дворе за домиком своего братства. В нашем колледже держать машины разрешалось только старшекурсникам, и Элвин свою именно что держал, каждую свободную минуту копаясь в ее внушительном моторе. Когда мы возвращались домой после ужина, я — поев макарон с сыром в безрадостном студенческом кафетерии вместе с остальными «независимыми», а он — полакомившись ростбифом, окороком, стейком или бараньими отбивными вместе с другими членами братства, то садились за письменный стол (наши столы стояли рядом, упираясь в одну и ту же голую стену) и порой не произносили ни единого слова в течение всего вечера. Закончив домашние задания, мы мылись под краном в выстроившихся рядком раковинах общей душевой в дальнем конце коридора, переодевались в пижамы, желали друг другу спокойной ночи и засыпали: я — на нижней койке двухъярусной кровати, а Элвин Эйерс-младший — на верхней.
Пребывание в одной комнате с Элвином изрядно смахивало на жизнь в полном одиночестве. Если он и говорил о чем-нибудь с неподдельным энтузиазмом, то только о достоинствах своего «лассаля» 1940 года выпуска, с удлиненной по сравнению с предыдущими моделями колесной базой и большим карбюратором, обеспечивающим соответственно большую мощность двигателя. Изъяснялся он тихим голосом, и речь его, в которой явно слышался говор уроженца Огайо, словно бы слегка потрескивала, пресекая тем самым мои попытки, прервав на пару минут занятия, о чем-нибудь поболтать. И хотя жизнь с ним в одной комнате ни в малейшей мере не избавляла меня от одиночества, я наконец-то оказался свободен от мерзопакостной гадины Флассера и мог спокойно зарабатывать отличные отметки; жертвы, на которые пошла наша семья, чтобы отправить меня сюда, буквально обязывали меня учиться на круглые пятерки.
Как младшекурсник кафедры права, специализирующийся на политологии, я слушал курс «Принципы государственного управления и история США вплоть до 1865 года», а также обязательные лекции по литературе, философии и психологии. Меня также включили в систему подготовки офицеров запаса, а значит, весьма высока была вероятность того, что по окончании колледжа я буду отправлен в Корею в звании лейтенанта. Война к этому времени длилась уже второй чудовищный год, семьсот пятьдесят тысяч китайских коммунистов и северокорейских солдат и офицеров регулярно предпринимали массированные наступления, а войска ООН, возглавляемые американцами, пусть и неся тяжелые потери, организовывали столь же массированные контрнаступления. Весь прошлый год линия фронта ползла то вниз, то вверх по Корейскому полуострову, а Сеул — столица Южной Кореи — переходил из рук в руки четыре раза подряд. В апреле 1951 года президент Трумэн отстранил от командования генерала Макартура после того, как тот пригрозил воздушными бомбардировками и военно-морской блокадой коммунистическому Китаю, а в сентябре, когда я поступил в Уайнсбург, преемник Макартура, генерал Риджуэй, увяз на начальной стадии в сложных переговорах о перемирии с коммунистической делегацией Северной Кореи; и казалось, будто война затянется на долгие годы и унесет еще десятки тысяч жизней с нашей стороны, не говоря уж о раненых и попавших в плен к противнику. Армии США еще никогда не доводилось вести столь страшной войны: китайская пехота накатывала на наши позиции вал за валом, вроде бы совершенно не чувствуя мощного ответного огня, и выкашивала наши ряды в штыковом бою, а то и голыми руками. Потери вооруженных сил США уже перевалили за сто тысяч — и всё из-за искусных в единоборствах китайцев, их излюбленной тактики ночного боя и чудовищной корейской зимы. Бросая в бой многотысячные соединения, китайцы в обеспечение взаимодействия отдельных частей не пользовались ни радиосвязью, ни рациями; их армия во многих отношениях еще не вышла на стадию, характерную для индустриального общества; они сигналили друг дружке горном; и, как рассказывали ветераны тамошних сражений, не было ничего страшнее этого внезапного пения горна в кромешной тьме: сразу же вслед за ним на наши позиции обрушивались вражеские полчища, прорывались и просачивались через линию укреплений и свистящими во мраке лезвиями приканчивали наших усталых продрогших солдат прямо в спальных мешках.
Разрыв между Трумэном и Макартуром привел прошлой весной к особым сенатским слушаниям в связи с отставкой генерала, и я следил за их ходом по газетам, как и за сводками с поля боя, которые проглатывал с особенной жадностью с тех самых пор, как осознал, чем для меня лично может обернуться затянувшийся конфликт, в котором перспектива окончательной победы одной из сторон даже не просматривается. Я ненавидел Макартура за его правый экстремизм; этот вояка грозил расширить боевые действия, развязав полномасштабную войну с Китаем, а может быть, и с Советским Союзом, что со всей неизбежностью означало бы применение ядерного оружия. За неделю до отставки, выступая перед обеими палатами Конгресса, Макартур призвал разбомбить китайские военные аэродромы в Маньчжурии и бросить в бой на корейском фронте китайских националистов из числа приверженцев Чан Кайши, а закончил он речь знаменитой тирадой, в которой назвал себя «обреченным на уход старым солдатом, который стремился исполнить свой долг именно так, как, просветив, повелел исполнить его сам Господь». После этой речи кое-кто из видных представителей Республиканской партии поспешил назвать тщеславного и кровожадного генерала, которому при всей его патрицианской подтянутости было уже хорошо за семьдесят, своим кандидатом на президентских выборах 1952 года. И, более чем предсказуемо, сенатор Джозеф Маккарти объявил уже состоявшееся меж тем увольнение в отставку Макартура демократом Трумэном «возможно, величайшей в истории победой коммунистов».
Один семестр занятий по подготовке офицеров запаса — или по «военному делу» (как программа была обозначена в каталоге) — был обязательным для всех студентов мужского пола. Но для того чтобы стать офицером запаса и в случае призыва в армию после выпуска отслужить два года младшим лейтенантом в Управлении военных сообщений, военному делу требовалось посвятить не менее четырех семестров. Того, кто ограничивался одним обязательным семестром, вполне могли по окончании колледжа призвать на срочную службу рядовым, чтобы после дополнительного курса молодого бойца сунуть ему в руки винтовку М-1 с примкнутым штыком и бросить в промозглую корейскую траншею — с трепетом дожидаться звучащего во тьме сигнального горна.
Военному делу необходимо было уделять полтора часа в неделю. В плане образования это представлялось мне непозволительной тратой времени. Наш инструктор (в чине капитана) выглядел недоумком даже по сравнению с остальными преподавателями, также не произведшими на меня особого впечатления, а изучаемый материал был откровенно бесполезен. «Упри в землю приклад винтовки, держа ее стволом вверх. Приставь приклад к правому башмаку держа и тот и другой ровно. Обхвати винтовку большим и четырьмя остальными пальцами правой руки…» Тем не менее я выполнял задания и старательно отвечал на вопросы, чтобы пройти все четыре семестра военной подготовки. Восемь двоюродных братьев (все, разумеется, старше меня) — семь с отцовской стороны и один с материнской — участвовали в сражениях Второй мировой; двое из них, рядовые пехоты, пали семь лет назад, в 1944-м: один — в битве при Анцио, другой — в великом сражении в Арденнах. Мне казалось, что мои шансы остаться в живых существенно возрастут, если меня призовут в офицерском звании, особенно если академические успехи (а я не сомневался в том, что окончу колледж лучшим на всем курсе и именно мне поручат произнести прощальную речь выпускника) откроют мне дорогу в Управление военных сообщений, подальше от зоны боевых действий — и доставят местечко в армейской разведке.
Я был преисполнен решимости вести себя правильно. Если я буду вести себя правильно, мне удастся оправдать жертвы, на которые пришлось пойти отцу, чтобы вместо Ньюарка я мог продолжать учебу в Огайо. Мне удастся оправдать возвращение матери на полную рабочую неделю в мясную лавку. Снедающее меня честолюбие зиждилось на желании освободиться из-под опеки сильного, пусть и флегматичного, отца, который внезапно свихнулся на мысли об опасностях, угрожающих его уже совершенно взрослому сыну. Учась на юридическом, я, однако же, отнюдь не собирался стать адвокатом или, допустим, прокурором. Я с трудом представлял себе, чем они занимаются. Мне хотелось учиться на круглые пятерки, нормально высыпаться и не враждовать с горячо любимым отцом, который, играючи управляясь с длинными и острыми как бритва разделочными ножами и тяжелыми топорами для рубки мяса, казался мне в детстве сказочным великаном и безусловным образцом для подражания. Каждый раз, когда я читал теперь о штыковой атаке против китайцев в Корее, перед моим мысленным взором возникали отцовские ножи и топоры. Я знал, какой убийственной силой обладает хорошо заточенное лезвие. И я знал, как выглядит кровь: запекшаяся на шее у преданных ритуальному закланию кур; сочившаяся из мякоти мне на руки, пока я отделял мясо от ребер; пропитывающая насквозь коричневые бумажные пакеты, проложенные изнутри пергаментом; застаивающаяся лужицами во вмятинах разделочного стола, оставленных мощными ударами топора. Мой отец носил передник, который завязывался на шее и на талии, и передник этот вечно был в крови — уже через час после открытия магазина оказывался замаран ею. Моя мама тоже часто бывала вся перепачкана кровью. Однажды, отрезая кусок говяжьей печени (которая, если не держать ее достаточно крепко, легко может выскользнуть у вас из рук), она сильно порезала себе ладонь; ее отвезли в больницу и наложили на руку двенадцать швов. Мне самому, при всей осторожности и внимательности, не раз случалось сильно порезаться; и тогда меня бинтовали, а отец бранил меня за непозволительную рассеянность при работе с режущими предметами. Я, можно сказать, был воспитан на крови — на крови, на ножах, на жире, на кремневом точиле, на электрических агрегатах для резки мяса, на пальцах и фалангах, которых лишились три брата моего отца, да и он сам, — но так к этому и не привык, так никогда этого и не полюбил. Дед по отцовской линии, умерший еще до моего появления на свет (именно в его честь меня и назвали Марком, и у него, кстати, тоже отсутствовала фаланга большого пальца на одной из рук), был кошерным мясником; и трое отцовских братьев — дядя Мози, дядя Шеки и дядя Арти — были кошерными мясниками, и все они держали лавки вроде нашей в разных районах Ньюарка. Кровь была на дощатой задней поверхности витрин-холодильников из стекла и фарфора, на весах, на точильных кругах, на рулонах вощеной бумаги, на металлических насадках шлангов, из которых мы поливали пол в морозильной камере; стоило зайти с визитом в лавку к дядюшкам и тетушкам, как прямо с порога мне в нос шибал крепкий запах крови. И этот запах крови, запах убоины, перед тем как ее приготовят в пищу, меня буквально преследовал. Но вот Эйба, сына и предполагаемого наследника дяди Мози, убили при Анцио, а Дэйва, сына и предполагаемого наследника дяди Шеки, — в Арденнах; и Месснеры, жившие до тех пор на крови, начали жить в крови, причем в собственной.
Все известное мне о деятельности юриста сводилось к тому, что она протекает на максимально возможной дистанции от работы мясником в вонючем переднике, заляпанном кровью — кровью, жиром, куриными потрохами (всем, что налипает вам на передник, потому что вы то и дело вытираете об него руки). Я радостно согласился поработать на пару с отцом, когда этого от меня ждали, и добросовестно перенял у него все уроки мясницкого ремесла, которые он сумел мне преподать. Но он так и не научил меня любить кровь или хотя бы оставаться к ней равнодушным.
Однажды вечером в дверь комнаты, которую я делил с Элвином и где мы оба в тот момент сидели за письменными столами, постучались двое членов еврейского братства. Они позвали меня для разговора в «Сову» — студенческий кафетерий, где вечно крутилось немало народу. Выйдя в коридор, я закрыл за собой дверь, чтобы не мешать Элвину, и сказал непрошеным гостям:
— Я не собираюсь присоединяться к какому бы то ни было братству.
— А никто и не требует, — возразил один из них.
Более крупный, чем его спутник, и на несколько дюймов выше меня самого, он с первого взгляда располагал к себе, спокойный, вежливый и надежный, напоминая в этом отношении тех умников и красавцев, которые в школе непременно возглавляют ученические советы и пользуются баснословным успехом у столь же продвинутых девиц — капитанов или мажореток из группы поддержки. Таким юнцам незнакомо чувство унижения, преследующее простых смертных с неотвязностью комара или мухи, жужжание которых словно бы обволакивает тебя со всех сторон сразу. Интересно, почему это природа распорядилась так, что внешностью (и повадками) этого парня обычно наделен лишь один из миллиона? В чем естественное предназначение таких людей, кроме как в том, чтобы напоминать всем прочим об их несовершенстве? Бог не обделил меня ни ростом, ни приятными чертами лица, но рядом с этим молодчиком я тут же ощутил себя чудовищной посредственностью. Разговаривая с ним, я поневоле избегал глядеть ему в лицо: уж больно он был хорош, больно значителен, от одного взгляда на него становилось стыдно за себя.
— Почему бы тебе как-нибудь вечером не поужинать с нами? — спросил он. — Скажем, завтра. Вечером у нас по распорядку дежурное блюдо — ростбиф. Хорошо покушаешь, познакомишься с братьями, и, поверь, без малейших обязательств с твоей стороны.
— Нет, — ответил я. — Я не верю в братства.
— Не веришь? Но что в них такого, чтобы верить или не верить? Группа одинаково настроенных парней завязывает товарищеские отношения. Мы сообща занимаемся спортом, устраиваем вечера танцев и дружеские пирушки, наконец, просто вместе питаемся. Иначе здесь помереть можно от одиночества. Тебе ведь известно, что среди тысячи двухсот студентов нашего кампуса евреев меньше сотни. Это крайне низкое в пропорциональном отношении представительство. А если ты не вступишь в наше братство, то единственным другим, куда тебя могут принять, окажется межконфессиональное, а у них там большие проблемы и с полезным времяпрепровождением, и с досугом. Да, кстати, позволь представиться: Сонни Котлер…
Имя как у простого смертного, поневоле подумал я. Интересно, как это может быть — при таких-то жгуче-черных глазах, с таким скульптурно раздвоенным подбородком и волнистой смоляной гривой? И с таким даром убеждения, помимо всего прочего?
— Я старшекурсник, — продолжил он, — и не хочу на тебя давить. Но наши братья обратили на тебя внимание, присмотрелись и решили, что такой, как ты, нам не помешает. Тебе ведь известно, что евреи начали поступать сюда в мало-мальски значимых количествах только перед самой войной, так что мы братство сравнительно новое и тем не менее переходящий кубок завоевывали чаще любого другого братства Уайнсбурга! У нас полно парней, которые отлично учатся, а затем поступают в университет, на медицинский и юридический. Вот и прикинь, а не присоединиться ли тебе к нам? И позвони мне в братство, если надумаешь зайти познакомиться. А захочешь заодно и поужинать — что ж, тем лучше.
На следующий вечер ко мне пожаловали двое представителей межконфессионального братства. Один — стройный белокурый юноша, в котором я не распознал гомика только потому, что, подобно большинству сверстников-гетеросексуалов, вообще не верил, что кто-то может быть голубым. Другой — коренастый приветливый негр, он-то и говорил за них обоих. Среди студентов насчитывалось всего трое представителей его расы, а на мужском отделении он вообще был единственным. На женском учились две юные негритянки, и входили они в небольшое межконфессиональное сестринство, в остальном почти полностью состоящее из евреек. Представителей — или представительниц — желтой и красной расы в колледже просто не было: повсюду, куда ни глянь, расхаживали белые христиане, кроме разве что меня, этого темнокожего крепыша и еще нескольких десятков человек. Что же касается гомосексуалистов, то я понятия не имел, сколько их среди нас. Я даже про Берта Флассера, спавшего прямо у меня над головой, не догадывался. Понял все про него много позже.
— Меня звать Билл Квинби, — сказал негр, — а это тоже Билл, Билл Арлингтон. Мы из Кси Дельты, то есть из межконфессионального братства.
— Прежде чем ты продолжишь, — перебил его я, — сообщаю, что не намерен вступать ни в какое братство. Я планирую остаться независимым.
Билл Квинби расхохотался.
— Большинство парней в нашем братстве не собирались никуда вступать. Большинство из наших не похожи на заурядную здешнюю публику. Речь, конечно, только про сильный пол. Наши парни против дискриминации и не похожи на тех, кому совесть позволяет состоять в братствах, отказывающих людям в приеме по расовым или религиозным причинам. Ты ведь и сам, сдается мне, против дискриминации. Разве я не прав?
— Парни, я ценю ваше внимание, но все равно не собираюсь вступать ни в какое братство.
— А можно полюбопытствовать почему?
— Мне нравится ни от кого не зависеть и посвящать все время учебе.
И вновь Билл Квинби расхохотался.
— Что ж, опять то же самое! Большинству наших нравится ни от кого не зависеть и посвящать все время учебе. Так почему бы не зайти познакомиться? Мы тебе не какое-нибудь там заурядное уайнсбургское братство. Скорее, неформальная группа. Я бы сказал, аутсайдеров. Мы меньшинство, предпочитающее держаться вместе, потому что нас не устраивают пристрастия и интересы большинства. И, на мой взгляд, ты почувствуешь себя у нас как дома.
Тут заговорил второй Билл и чуть ли не буквально повторил слова, сказанные мне накануне Сонни Котлером:
— Если ты ни с кем не сойдешься, тебя в этом кампусе ожидает страшное одиночество.
— Готов рискнуть, — возразил я ему. — Одиночество меня не страшит. У меня есть вечерний приработок, у меня есть учеба, и на одиночество просто не остается времени.
— Ты мне нравишься. — Квинби добродушно рассмеялся. — Мне по вкусу твоя прямота.
— И она присуща половине парней в вашем братстве, — поддразнил я его, и мы хохотнули все вместе.
Эти два Билла мне понравились. И даже мысль войти в братство, в котором есть негр, показалась достаточно соблазнительной. Особенно когда я представил себе, как приглашаю его домой, в Ньюарк — на торжественный семейный ужин Месснеров в День благодарения. Но тем не менее я ответил окончательным отказом:
— Должен сказать вам, что я категорически против всего, кроме учебы. Ничего другого я себе просто не могу позволить. Любое праздное времяпрепровождение отвлекает от ученья. — При этом я подумал, как думал частенько, особенно в те дни, когда сводки из Кореи звучали особенно неутешительно, о том, как бы мне перебраться из Управления военных сообщений в армейскую разведку, после того как я окончу колледж первым в выпуске. — Я приехал сюда учиться, тем и намерен заниматься. Но в любом случае спасибо.
В воскресенье утром, разговаривая по телефону с Нью-Джерси, как и каждую неделю, я с изумлением услышал, что родителям уже известно о визите ко мне Сонни Котлера. Опасаясь отцовского вмешательства в мою жизнь, о своих делах я рассказывал старикам крайне мало и скупо. Как правило, ограничивался сообщением о том, что жив-здоров и у меня все в порядке. Матери этого хватало, отец же неизбежно устраивал мне допрос с пристрастием:
— Ну, а вообще что происходит? Что ты вообще-то поделываешь?
— Учусь, папа. Учусь, а вечером в пятницу и субботу подрабатываю официантом в здешнем кабаке.
— А как ты развлекаешься?
— Честно говоря, никак. Мне не нужны развлечения. И у меня нет на них времени.
— А девица какая-нибудь в эту картину вписывается?
— Не то чтобы, — говорил я.
— Будь поосторожнее, — говорил он.
— Да уж как-нибудь!
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
— Допустим.
— Ты ведь не хочешь попасть в историю.
Здесь я обычно смеялся.
— Не хочу.
— Живешь сам по себе, и это уже достаточно скверно, — говорил отец.
— Мне нравится, — возражал я.
— А если ты ошибешься и никого не окажется поблизости, чтобы вразумить тебя добрым советом и наставить на путь истинный, что тогда?..
Я воспроизвел наш стандартный воскресный разговор, прерываемый лишь надсадным отцовским кашлем. На этот раз, однако же, едва успев дозвониться, я первым делом услышал:
— Значит, ты, как мы понимаем, уже познакомился с Котлером-младшим. Ты ведь знаешь, что это за птица? Здесь, в Ньюарке, живет его родная тетя. Она замужем за Спектором, которому принадлежит канцелярский магазин на Маркет-стрит. Значит, Спектор доводится ему дядей. Когда мы рассказали, где ты учишься, она сообщила, что ее девичья фамилия Котлер и что семья ее брата живет в Кливленде, а племянник учится в одном с тобой колледже и является председателем еврейского братства. И председателем Объединенного совета братств тоже. Еврей — и председатель Объединенного совета братств! Каково? Дональд. Его зовут Дональд Котлер. А у вас там его называют Сонни, не правда ли?
— Правда.
— И, значит, он пришел с тобой познакомиться. Это же замечательно! Он, насколько мне известно, отличный баскетболист и один из лучших студентов во всем колледже. И чего же он от тебя хотел?
— Хотел завербовать меня в свое братство.
— И что же ты?
— Я сказал, что братства меня не интересуют.
— Но его тетя говорит, что он замечательный мальчик. Круглый отличник вроде тебя самого. И, насколько мне известно, писаный красавец.
— Вот-вот, — устало ответил я. — Просто загляденье.
— Ну, и что эта твоя ирония должна значить?
— Послушай, папа, не надо присылать никого со мною знакомиться.
— Но ты ведь живешь как в пустыне! Сразу же по прибытии тебя подселили к трем еврейским мальчикам, а ты первым делом подыскал себе какого-то гоя и перебрался к нему.
— Элвин — замечательный сосед. Тихий, спокойный, опрятный, и он очень прилежно учится. О лучшем соседе по комнате я бы и мечтать не мог.
— Да ладно, я ничего не имею против. Но если уж к тебе зашел Котлер-младший…
— Папа, я не могу больше разговаривать…
— Но как мне узнать, что там у тебя, что с тобой происходит? Как узнать, чем ты занимаешься? Ты ведь можешь заняться черт знает чем!
— Я занимаюсь учебой, и только учебой, — твердо ответил я. — Хожу на лекции и практические занятия и готовлюсь к ним дома. И подрабатываю официантом, получая по восемнадцать долларов в неделю.
— Ну и что плохого в том, чтобы обзавестись друзьями из еврейской среды? Особенно в таком месте. Что плохого в том, чтобы столоваться вместе с ними, ходить в кино всей компанией…
— Послушай, я со всем этим сам разберусь!
— Это в восемнадцать-то лет?
— Папа, я вешаю трубку! Мама!
— Да, сыночек?
— Я вешаю трубку. Перезвоню в воскресенье, через неделю.
— Но как же этот Котлер…
Но я уже и на самом деле повесил трубку.
Девица, однако же, была, хотя в картину пока не вписывалась. Я положил на нее глаз. Подобно мне самому, она перевелась в Уайнсбург сразу на второй курс — бледная, стройная, с темно-рыжими волосами, пугающе-самоуверенная. Историю США мы слушали вместе, и порой она садилась рядом со мной, но, заранее страшась того, что она пошлет меня к черту, я не отваживался не то чтобы заговорить — хотя бы кивнуть ей. И вот как-то вечером я увидел ее в библиотеке. Я сидел за столом, отгороженным стеллажами от главного читального зала, а она — за одним из длинных столов как раз в главном. Читала, то и дело помечая что-то в блокноте. Две вещи меня буквально загипнотизировали. Во-первых, пробор, на который были расчесаны ее пышные волосы. Никогда еще меня так не волновал чей-либо пробор. Во-вторых, ее левая нога, закинутая на правую и ритмично покачивающаяся. Юбка на ней была довольно длинная (такие тогда носили), но все равно со своего места я видел, как движется под столом ее левая ляжка, положенная на правую. Должно быть, она проработала без перерыва часа два, и все это время я только и делал, что любовался пробором и глазел на колышущуюся ногу. И далеко не впервые задавался вопросом, какие ощущения должна испытывать девица, качая ногой подобным образом. Она всецело ушла в приготовление домашнего задания, а я, восемнадцатилетний юнец, — в желание запустить руку ей под юбку. Другое (хотя и связанное с первым) желание — сбегать в туалет и облегчить собственные страдания — блокировал страх, что кто-нибудь из библиотекарей, преподавателей или даже старшекурсников может поймать меня за постыдным занятием, что, разумеется, обернется исключением из колледжа и отправкой рядовым пехотинцем в Корею.
Этой ночью мне пришлось просидеть за столом до двух — при свете ночника, чтобы не мешать спящему на верхней койке Элвину, — за приготовлением домашнего задания, которое я не выполнил в читальном зале из-за чрезмерного интереса к левой ноге рыжеволосой девицы.
То, что случилось, когда я рискнул пригласить ее на свидание, превзошло самые смелые фантазии, которые могли бы посетить меня в библиотечном туалете, рискни я зайти в одну из кабинок и помочь себе утолить похоть. Правила поведения, предписанного студенткам Уайнсбурга, были таковы, что, узнай о них мой отец, он перестал бы за меня бояться хотя бы в этом плане. Каждой студентке, включая старшекурсниц, вменялось в обязанность по вечерам расписываться на входе и выходе из женского общежития, даже если она шла в библиотеку. В будние дни девицы обязаны были возвращаться к девяти, а по пятницам и субботам — к полуночи; и, разумеется, им строго-настрого запрещалось заходить в мужские корпуса и в представительские домики братств (последнее — кроме особо торжественных случаев). Нам также возбранялось проникать в женское общежитие дальше холла первого этажа, где на мягком диванчике с цветастой обивкой из вощеного ситца можно было все-таки посидеть пару минут, пока не спустится та, с которой ты договорился заранее (о твоем приходе ее оповещала по внутреннему телефону вахтерша, причем оповещала не раньше, чем ты предъявлял ей студенческий билет). А поскольку держать машины в кампусе дозволялось лишь старшекурсникам, да и далеко не у всех них, отпрысков среднего, слишком среднего класса, имелись машины, студенческие парочки практически не находили места, где бы им удалось укрыться от чужих глаз. Кое-кто отправлялся на городское кладбище и справлял собачью свадьбу среди надгробий, а то и улегшись прямо на могильную плиту; другие довольствовались возней в темноте кинозала; остальные, однако же, после неизбежных любовных прелиминарий притискивали подружек к стволам деревьев, растущих во дворике между трех женских общежитий, так что непотребство, предотвратить которое тщетно пытался чуть ли не монастырский устав кампуса, творилось, наряду с прочим, и под сенью живописных вязов, которыми славился Уайнсбург. Конечно, в большинстве случаев дело ограничивалось ощупыванием, обжиманием и возней с пуговками и молниями, однако даже столь жалкая награда за муки воздержания рассматривалась девятью десятыми парней как безгранично желанная. А поскольку эволюция отвергает остающиеся без разрядки ласки, сексуальное поведение, преобладавшее в кампусе, порой оборачивалось изрядными мучениями. Длительное возбуждение половых органов, не увенчиваемое оргазмом, заставляло молодых людей ковылять подобно калекам, пока на редкость болезненный эффект, попросту именуемый «посинением яиц», не проходил мало-помалу и в конце концов не исчезал полностью. Пятничным или субботним вечерком в Уайнсбурге посинение яиц было нормой, скажем между десятью и полуночью, тогда как эякуляция — самое приятное и естественное из отправлений организма — представляла собой, напротив, исключение, вечно ускользающую и лишь в редчайших случаях достижимую вершину эротической карьеры молодого самца на самом пике натуральной сексуальной активности.
Тем вечером, когда я пригласил на свидание Оливию Хаттон, мой сосед Элвин одолжил мне свой черный «лассаль». На этот уик-энд я был свободен от службы в кабаке, поэтому нам удалось начать пораньше, с тем чтобы Оливия сумела вернуться к себе в общежитие вовремя. Мы поехали в «Улитку» — самый изысканный ресторан французской кухни в округе Сандаски, расположенный примерно в десяти милях вниз по Винному ручью от кампуса. Девушка заказала улитки — фирменное блюдо, а я нет, и не только потому, что никогда не ел их раньше и не представлял себе, что смогу взять их в рот, но и из экономии. Я повез ее в «Улитку», потому что она выглядела слишком искушенной для первого свидания в «Сове», где за гамбургер с жареной картошкой и бутылочку колы не приходилось выкладывать больше пятидесяти центов. Кроме того, каким бы аутсайдером я ни чувствовал себя в «Улитке», то же самое ощущение, только еще более сильное, подстерегало бы меня и в «Сове», где неформальные лидеры, как правило, восседали в отдельных нишах, окруженные членами своего братства или сестринства, и рассуждали (насколько мне случалось расслышать) о том, как замечательно провели прошлый уик-энд и еще того лучше собираются провести следующий. Такого я насмотрелся и наслушался вдосталь, работая официантом в «Уилларде».
Она заказала улитки, а я — нет. Она была из богатого пригорода Кливленда, а я — нет. Ее родители состояли в разводе, а мои — нет; более того, даже мысль о разводе была в их кругу исключена. Она перевелась в Уайнсбург из Маунт-Холиока, штат Огайо, из-за родительского развода; по крайней мере, дала понять, что причина в этом. И она была еще красивее, чем в аудитории. До сих пор мне ни разу не случалось заглянуть ей в глаза надолго, чтобы осознать, какие они огромные. И того, какая прозрачная у нее кожа, я тоже не замечал. Да я просто не осмеливался глядеть на нее достаточно долго, чтобы обнаружить, какие у нее полные губки и как вызывающе они округляются, когда она произносит слова, начинающиеся на «о», «у», «а», «в» или «к», как, например, слово «конечно», которое она произносила, как оно пишется, через «ч», а вовсе не как все остальные — «конешно».
После того как мы проговорили за столиком минут десять-пятнадцать, Оливия неожиданно подалась ко мне и на мгновение накрыла мою ладонь своею.
— Ты такой дерганый, — сказала она. — Расслабься.
— И рад бы, да не знаю как.
Мне хотелось, чтобы это прозвучало слегка двусмысленной шуткой, однако на самом деле я сказал чистую правду. Всю жизнь я работал над собой. Всю жизнь я преследовал определенную цель. Развозя заказы по домам, потроша кур, чистя разделочный стол, учась на одни пятерки, чтобы не расстраивать родителей. Поднимая биту, чтобы принять мяч и отбить его в свободную зону. Переводясь из колледжа Трита, чтобы избавиться от невыносимой отцовской опеки. Не вступая ни в одно из братств, чтобы целиком и полностью сосредоточиться на учебе. Относясь к военному делу со страшной серьезностью, чтобы уклониться от участия в корейской бойне. А сейчас моей целью стала Оливия Хаттон. Я пригласил ее в ресторан, счет в котором составит половину моего недельного заработка, потому что мне хотелось показать ей, что я такой же искушенный гурман, как она сама; и вместе с тем мне хотелось, чтобы наш ужин закончился, едва начавшись (а может, и еще раньше), и я, усадив ее на переднее пассажирское сиденье и увезя в какое-нибудь укромное местечко, смог наконец до нее дотронуться. Дотронуться и пощупать — таков был предел моей испорченности тогда. В старших классах мне довелось пощупать двух девочек. Каждая из них была моей подружкой на протяжении примерно года. И только одна из них согласилась потрогать меня в ответ. Мне необходимо было потрогать и пощупать Оливию, потому что я не видел другой дороги, способной привести меня к утрате девственности до окончания колледжа и призыва в армию. И вот вам еще одна цель, которую я преследовал; вопреки барабанам ханжества, вовсю гремящим в первые послевоенные годы в заурядном студенческом кампусе для отпрысков среднего, чересчур среднего класса, я был преисполнен решимости потерять невинность прежде, чем мне суждено будет умереть.
После ужина я проехал за кампусом на окраину города, к парку у дороги, идущей вдоль городского кладбища. Уже пробило восемь, и у меня оставалось меньше часа на то, чтобы доставить Оливию в общежитие, прежде чем там запрут двери на ночь. Местечка удобнее кладбища я просто-напросто не придумал, хотя и здесь боялся внезапного появления полицейской машины с включенными фарами (одной из тех, что патрулируют проезд на задворках «Уилларда»): какой-нибудь коп непременно вылезет оттуда, подойдет к нам, посветит карманным фонариком в лицо пассажирке на переднем сиденье, спросит: «У вас все в порядке, мисс?» Именно это и спрашивают копы, застукав парочку, а в Уайнсбурге они только тем и занимаются.
Так что мне приходилось тревожиться и о полиции, и о позднем часе — десять минут девятого, — когда, выключив мотор «лассаля», я полез к ней с поцелуем. Она немедленно поцеловала меня в ответ. «Этим и ограничься, не то нарвешься на отказ!» — проинструктировал я себя, но тщетно: у меня уже встал. Я осторожно просунул руку под жакет Оливии, расстегнул блузку и положил пальцы на лифчик. Я начал ласкать ей грудь через матерчатые чашечки, а Оливия принялась целовать меня еще жарче, вслед за губами пустив в ход и язык. Я был предоставлен самому себе на неосвещенной дорожной обочине, причем рука моя шарила под блузкой, а язык девицы — тот самый язык, что еще недавно жил своей жизнью в темноте ее рта, а теперь вдруг стал самым развратным из всех ее органов, — вовсю резвился у меня во рту. Вплоть до этой минуты я и в мыслях не держал, что у меня во рту может очутиться чей-либо язык, кроме моего собственного. От одного этого я едва не кончил. И этого — причем только этого — мне было наверняка достаточно. Однако стремительность, с которой она позволила мне продолжать, и этот проворный, шарящий, скользящий, облизывающий мне зубы язык, язык, подобный телу, с которого содрали кожу, побудили меня осторожно попытаться сдвинуть ее руку себе на ширинку. Что я и сделал. И вновь не получил отпора. Она не сопротивлялась.
Над тем, что произошло в следующую пару минут, я потом озадаченно ломал голову долгими неделями. И даже став мертвецом и будучи вынужден оставаться таковым еще бог знает сколько времени, я пытаюсь реконструировать нравы, царившие у нас в кампусе, и переиграть заново роковую цепочку поступков, совершенных мною в стремлении не подпасть под влияние тамошних нравов, цепочку поступков, в конце концов обернувшуюся моей смертью в девятнадцатилетнем возрасте. Даже сейчас (если слово «сейчас» имеет в моих обстоятельствах хоть малейший смысл), когда я, лишенный телесной оболочки, остаюсь все-таки здесь в живых (если малейший смысл имеет слово «здесь», да и слово «я» тоже), остаюсь как воспоминание (если «воспоминание» и есть та самая всепоглощающая среда, которая поддерживает мое существование в качестве некоего «я»), тогдашний порыв Оливии продолжает вызывать у меня недоумение. Неужели вечность в том и заключается, чтобы ломать себе голову над каждой секундой прожитого? Кто бы мог представить себе заранее, что ему предстоит вечно вспоминать каждое мгновение прожитой жизни — причем в мельчайших деталях? А не может ли быть и так, что послежизнь, которую я сейчас проживаю, столь же единственна и неповторима, как сама жизнь, и послежизнь каждого, подобно самой жизни, не менее уникальна, чем индивидуальный набор пальцевых отпечатков? У меня нет ответа. Как и при жизни, я знаю только то, что есть; разве что в послежизни к этому прибавляется знание того, что было. Ты прикован к собственной жизни не только пока ее проживаешь, но и пока переживаешь, а переживать ее ты обречен, похоже, во веки вечные. Или опять-таки не исключено, что так дело обстоит только со мною. Никто не подскажет мне, правда это или нет. И разве смерть страшила бы меня меньше, знай я заранее, что вместо абсолютной пустоты, вместо полного ничто меня подстерегают в послежизни долгие тысячелетия и бесчисленные мириады воспоминаний? Хотя вполне может быть и так, что сами эти воспоминания не более чем зал ожидания на пороге окончательного забвения. Будучи атеистом, я предполагал, что в загробной жизни нет времени, тела, мозга, души, бога — ничего, имеющего образ, форму и плоть; полный распад. Я не знал, что послежизнь не только не лишена воспоминаний, но что исключительно из воспоминаний она и состоит. К тому же мне неизвестно, предаюсь ли я воспоминаниям три часа или, может быть, миллион лет. Не воспоминания исчезают здесь, а представление о времени и (не исключено) само время. И никакой передышки, потому что послежизнь — это вечное бодрствование. Если, конечно, она сама по себе не сон, один-единственный бесконечный сон о былом. Но, во сне или наяву, здесь просто не о чем думать, кроме как о прожитом. Означает ли это, что здесь ад? Или, наоборот, седьмое небо? Лучше ли вечные воспоминания, чем полное забвение, или хуже? Вы ведь наверняка считаете, что смерть, по крайней мере, избавляет человека от дальнейшей неопределенности. Ничего подобного! Хотя (пусть и не зная, где нахожусь, что я такое и надолго ли здесь застряну) я нахожу неуверенность, в которой пребываю, вполне терпимой. Наверняка я попал не на эмпиреи религиозного воображения, где обитают праведники, счастливые хотя бы тем, что дамоклов меч смерти больше не висит у них над головой. Для протокола: у меня сильное подозрение, что и здесь можно умереть. Отсюда никуда не денешься — это уж точно. Дверей нет. Дней нет тоже. Единственное доступное (пока?) направление — назад в прошлое. И судилище бесконечно, бесконечно не потому, что твою судьбу решает божественный судия, а потому что ты сам вбиваешь в себя один за другим, как гвозди, собственные дела и поступки.
Если вы спросите, как это может быть — воспоминание за воспоминанием, ничего, кроме воспоминаний, я вам, разумеется, не смогу ответить, и не потому, что ни «вас», ни «меня» не существует (не говоря уж о «здесь» и «сейчас»), но потому что все существующее не более чем вспоминаемое прошлое, не открываемое впервые (боже упаси), не переживаемое заново в полноте непосредственных чувственных ощущений, а всего-навсего вновь и вновь прокручиваемое, как одна и та же пластинка. А много ли воспоминаний можно на нее записать? Пересказывая самому себе историю собственной жизни двадцать четыре часа в сутки (в мире, где нет суток), бестелесно паря в гроте памяти, я чувствую себя так, словно пребываю здесь уже целую вечность. Суждено ли ей, моей недолгой девятнадцатилетней жизни, повторяться вновь и вновь в отсутствие всего остального или нет, но она, моя недолгая девятнадцатилетняя жизнь, присутствует здесь со всей неизбежностью, необходимостью и настойчивостью, тогда как все, что составляло ее реальное содержание в гуще событий (больших и малых), да и сами эти события представляются далекой от здешней потусторонней реальности игрой воображения.
Тогда я не мог поверить — и, что достаточно смешно, не могу до сих пор — тому, что случившееся затем произошло потому, что этого захотелось самой Оливии. Такое не было расхожей практикой в отношениях консервативно воспитанных юношей и девушек из хороших семей, не было при моей жизни, ведь на дворе стоял 1951 год, и Америка в третий раз за полвека участвовала в войне. Я так и не сумел поверить, будто случившееся затем могло произойти из-за того, что она сочла меня симпатичным и уж подавно — желанным. Не было в нашем колледже девицы, которая могла бы найти желанным какого-нибудь парня. Во всяком случае, мне никогда не доводилось слышать, чтобы что-то подобное испытывали девицы из Уайнсбурга, Ньюарка или откуда-нибудь еще. Насколько мне было известно, девиц это даже не заводит; они ведутся на нарушение границ, запретов, откровенных табу, которые все служили (по меньшей мере, у моих соучениц по колледжу) одной-единственной цели: подцепить на крючок перспективного в плане зарабатывания денег молодого самца и свить с ним семейное гнездышко типа того, родительского, которое временно было покинуто ради учебы и жизни в кампусе, причем проделать это как можно скорее. Не мог я поверить и тому, будто Оливия сделала это, потому что любила само занятие. Подобная мысль показалась бы чересчур дикой даже такому смышленому и свободному от предрассудков юнцу, каким я был. Нет, случившееся могло иметь лишь одно объяснение: что-то не в порядке с ней самой, причем речь шла не о каком-то моральном или интеллектуальном изъяне — из наших девиц она, безусловно, была самой умной, и ничто в ходе ужина не дало мне повода заподозрить, будто ее характер не отличается хорошо сбалансированной твердостью. Нет поступок ее был проявлением какой-то патологии. «Это потому, что ее родители развелись», — мысленно сказал я себе, так и не найдя глубочайшей тайне никакого иного разумного объяснения.
Когда я вернулся в общежитие, Элвин все еще занимался. Я вернул ему ключи от «лассаля», и он взял их одной рукой, продолжая другой что-то подчеркивать в учебнике. Он был в пижамных штанах и в футболке, и на столе рядом с раскрытым учебником стояли четыре пустые бутылки из-под колы. Еще четыре ему предстояло выпить, прежде чем, где-то к полуночи, он управится с уроками. Меня не удивило то, что Элвин даже не спросил меня, как прошло свидание: сам он никогда не ходил на свидания и, будучи членом одного из братств, не участвовал ни в каких «братских» сборищах. Школьником в родном Цинциннати он занимался борьбой, однако забросил спорт в колледже, чтобы, отдав все силы учебе, добиться диплома. Его отцу принадлежала флотилия буксиров на реке Огайо, и в планы Элвина входило с годами возглавить отцовскую фирму. В стремлении к цели он вел себя еще прямолинейней, чем я.
Но не мог же я просто помыться, переодеться в пижаму и улечься спать, не сказав никому ни слова о том, какое грандиозное событие произошло в моей жизни! Не мог, но попытался, и мне это почти удалось, однако, провертевшись минут пятнадцать на своей койке, я сел и объявил остающемуся за письменным столом Элвину:
— Она у меня отсосала.
— Понятно. — Элвин даже не поднял головы от книги, которую читал.
— Сделала мне минет.
— Угу. — Он так растянул это междометие, чтобы мне стало ясно: никакие сумасбродства и никакие рассказы о сумасбродствах не способны отвлечь его от учебника.
— Я ее даже не просил. У меня и в мыслях не было попросить. Я ее едва знаю. А она у меня отсосала. Слышал когда-нибудь о таком?
— Нет, — сказал Элвин.
— А всё потому, что ее родители развелись.
Теперь он повернулся ко мне. У него было круглое лицо, и большая голова, и черты лица настолько недоразвитые, что он походил на тыкву, какими детей пугают в Хэллоуин. И вообще он был существом не то чтобы примитивным, но предельно утилитарным, и, в отличие от меня, ему не требовалось постоянно себя сдерживать, чтобы не сорваться.
— Это она тебе сказала?
— Она мне ничего не говорила. Это просто предположение. Взяла да и сделала. Я просто положил ее руку себе на ширинку — и больше ничего. А она сама расстегнула ее, и вынула, и отсосала.
— Что ж, Марк, я очень рад за тебя, но, если ты не против, я бы еще немного поработал.
— Хочу поблагодарить тебя за машину. Без нее ничего бы не получилось.
— А как лошадка бегала?
— Безупречно.
— Еще бы! Я ее смазал.
— Она наверняка делала это и раньше, — сказал я Элвину. — Как ты думаешь?
— Не исключено.
— Не знаю, что мне теперь и делать.
— Понятно.
— Не знаю, захочется ли мне с нею снова…
— Сам решай, — откровенно подвел черту под разговором Элвин, и в наступившей тишине я улегся и долго не мог заснуть, продолжая уже в одиночестве ломать голову над тем, как же мне теперь относиться к Оливии Хаттон. Как это может быть, что выпавшее мне блаженство обернулось и непосильным бременем? Я, которому этой ночью следовало быть самым довольным парнем во всем Уайнсбурге, чувствовал себя вместо этого самым несчастным.
Странным казалось мне поведение Оливии, когда я размышлял о нем в одиночестве, но еще более загадочным стало ее очередное явление на лекцию по истории, где мы с ней, как обычно, сели рядом; я тут же вспомнил не только о том, что она сделала накануне, но и о том, как я на это отреагировал. В машине, застигнутый врасплох, я сидел на переднем сиденье, прямой как палка, и поглядывал сверху вниз на ее движущуюся у меня в паху макушку — поглядывал так, словно подглядывал за двумя неизвестными мне людьми. Не то чтобы мне приходилось видеть это раньше иначе как на порнографических открытках, вечно истрепанных и измусоленных сотнями шершавых мальчишеских рук, — счастливым обладателем бесценного сокровища неизменно оказывался какой-нибудь второгодник с задней парты. Меня словно бы загипнотизировала изощренность Оливии, не говоря уж о серьезности и сосредоточенности, с какими она подошла к делу. Откуда ей было известно, что делать и как? И что случилось бы, если бы мне приспичило кончить, а это могло случиться буквально в любое мгновение, начиная с самого первого. Следовало ли мне предупредить ее — если бы я успел сделать хотя бы это? Или, может быть, из вежливости кончить в носовой платок? Или, рывком открыв дверцу автомобиля, оросить кладбищенскую щебенку, лишь бы не испачкать ни ее, ни себя? Да, так и надо, решил я в конце концов, прямо на дорогу. И, разумеется, не смог. Абсолютная невозможность того, чтобы кончить ей в рот — да и вообще кончить куда бы то ни было, кроме воздуха, или бумажной салфетки, или грязного носка, — сама по себе оказалась для новичка непосильной и, хотя бы поэтому, моментально сброшенной ношей. Однако она меня даже не упрекнула.
Надумал я только одно: что бы ни сделала дочь разведенных родителей, что бы ни сделали с ней — все нормально. Должно было пройти время, чтобы я осознал (тысячелетия спустя, насколько я понимаю), что все сделанное мною было нормально и для меня самого.
Дни проходили за днями, а я не просил ее о новом свидании. Даже не делал попыток заговорить с ней после занятий, когда мы всей гурьбой вываливались в коридор. И вот одним морозным осенним утром я столкнулся с ней в студенческом книжном магазине. Не могу сказать, чтобы я втайне не носился с мыслью о нечаянной встрече, хотя, сталкиваясь с Оливией на занятиях, и делал вид, будто не замечаю ее. Каждый раз, когда я, проходя по кампусу, сворачивал за угол, я надеялся не только наткнуться на нее, но и найти в себе смелость сказать: «Пора бы нам с тобой отправиться на свидание. Мне хочется побыть с тобой. Ты должна стать моей, и только моей!»
На ней было зимнее пальто из верблюжьей шерсти и шерстяные гетры, а на голове — поверх темно-рыжих волос — белая вязаная шапочка с алым помпоном. Войдя с мороза, раскрасневшаяся и самую малость сопливая, она выглядела кем угодно, только не минетчицей.
— Привет, Марк, — сказала она.
— Ага, привет, — ответил я.
— Я сделала это, потому что ты мне очень понравился.
— Не понял?
Она сняла шапочку и встряхнула волосами, густыми, пышными, длинными. В отличие от большинства девиц в кампусе, модную завитую челочку она не носила.
— Я сказала, что сделала это, потому что ты мне понравился. Я понимаю, что ты и представить себе такого не мог. Я понимаю, что именно поэтому ты не назначаешь мне нового свидания и не замечаешь меня на лекциях. Так мне, по меньшей мере, кажется…
Ее губы раскрылись в улыбке, а я подумал: этими самыми губами она, совершенно добровольно, без малейшего побуждения с моей стороны… И все же робость сейчас испытывал я, а почему-то не она!
— Еще какие-нибудь вопросы?
— Нет, что ты, спасибо, все в порядке.
— Нет, не все в порядке! — Теперь она нахмурилась, но и это ей тоже шло. С каждой сменой выражения изменялась ее красота. Она была не просто красоткой, она была двадцатью пятью разными красотками сразу. — Ты мной совершенно не интересуешься. Нет, с тобой не все в порядке. Мне так понравилась твоя серьезность. Понравилась зрелость, которую ты проявил за ужином, — или то, что я приняла за зрелость. Я посмеивалась над тобой, но мне нравилось, что ты был как натянутая струна. Я еще не встречала никого, кто в такой мере походил бы на натянутую струну. И мне понравилось, как ты выглядишь, Марк. Мне это до сих пор нравится.
— А ты уже делала это с кем-нибудь другим?