II
У МАНОН
Лестница с большим количеством ступеней. Медные прутья, удерживающие ковровую дорожку густо-красного цвета, тянутся бесконечной чередой сверкающих линий, словно по линейке прочерченных солнечным карандашом. Он поднимается медленно, почти задыхаясь. Он немного пьян, он вслух считает ступени:
«Первая… двадцать пятая… тридцать первая… сорок пятая… пятьдесят первая!»
Счет прерывается мыслями, которые пытаются унять сердце, что за решеткой скелета так и норовит выбиться наружу:
«И почему эта женщина живет так высоко? Я, пока поднимаюсь, успею вымотаться! И почему она меня пригласила только на чашку чая? Моей жажды хватит на дюжину чашек! На сорок пять чашек! На пятьдесят одну чашку чая. Похоже, я не трезв, но это не важно. Сейчас узнаем, зачем она меня пригласила, и есть ли у нее тминная водка! Хорошая тминная водка в достаточном количестве: что может быть лучше для протрезвления? Найдется ли у нее настоящая, правильная водка? Говорят, каждый магазин, заинтересованный в рекламе, присылает образцы своего товара женщинам такого класса… Манон страшно знаменита, поскольку ее фотографию покупают аж по пятьдесят сантимов… Пятьдесят одна ступень…»
Он задел медный прут: с таким звуком кочерга парирует сноп огня. Пожирающая враждебность пылающего ковра, под цвет солдатской униформы. Униформа лестницы, — больше меди и шевронных ступеней, но без лампасов, — тоже красная, чтобы снующие вверх-вниз военизированные ноги приходящих к ней любовников не наследили кровью. Целая баталия между наступающими и отступающими ступнями, которые об этом даже не задумываются. Он останавливается перед зеркалом в раме и принимает его за дверной проем, так как видит в растворе открытой двери такого же солдата, как и он.
«Прошу прощения, мсье».
Двойник не отвечает. Люсьен, прикладывая руку к фуражке, задумывается:
«Это мой двойник, значит вдвое старший по званию».
Люсьен отдает честь.
Военный, хранящий молчание, всегда старше по званию, даже когда пьян.
Люсьен добавляет про себя:
«Ну, парень, дает! Это же надо так набраться!»
Тут Люсьен понимает, что это он сам, и сердится.
Затем оправляет мундир. Ему выписали увольнительную до полуночи: он так долго ужинал, что даже не успел переодеться и надеть более темные штаны. Он натягивает белые-пребелые перчатки и пытается на место мизинца левой руки засунуть большой палец правой.
Все осложняется тем, что в этот момент он оказывается перед очередной широко распахнутой дверью, в которой видит женщину в переднике. Но на этот раз он сразу понимает, что стоит не перед зеркалом.
Пламя газового рожка, как язык тявкающей собаки, чуть не задевает ему лицо. Он, удивленно разведя руки и наклонив голову, идет прямо на служанку. Та его подгоняет:
«Ах! Так это Вас ждет мадам?»
У него заплетается язык:
«Да, мадмуазель, думаю, меня».
А ведь она ему не верит, эта девица.
В виде доказательства он машинально сдергивает обе перчатки и небрежно кидает их, куда придется, на какие-то цветы, да, похоже, на цветы, а те мелькают подобно крыльям маленьких мельниц, что продаются на улице, подобно бумажным крыльям, что крутятся от дуновения невидимых тротуарных бризов. И вот он наталкивается на мебель, ломится в двери, путается в собственных ногах, задыхается. Он еле идет, но ему очень хорошо, как если бы он плыл в бассейне, в теплой воде, облагороженной каким-нибудь редким благовонием.
Опять цветы. Целый цветочный куст.
Он чувствует, как его насильно усаживают в кресло под сенью этого цветочного дерева. Его голова падает на грудь, он пытается держаться за борт корабля, поскольку, как ему кажется, он находится на корабле, а море здорово штормит.
Тут его обуревают навязчивые идеи, присущие каждому бретонцу: он думает о судьбе моряков, которые на равноденствие, во время больших приливов, выблевывают душу за борт, прямо к мягкотелым светящимся медузам.
«Черт возьми! Таким манером мы запросто и до Китая доплывем… Гляди-ка! А вот как раз и японские вазы. Вот этот большой белый квадрат, это наверняка льдина… белый медведь! У-y, какой коварный зверь, а ведь, говорят, женщины любят расхаживать по их шкурам! К счастью, на борту — я. О! Пахнет мускусом. Говорят, что мускусом пахнут крокодилы. А вдруг где-то здесь аллигаторы? Неужели какой-то наглый аллигатор вздумал плыть рядом с моим кораблем? Ну, подожди, дружок, я сейчас тебе курс скорректирую…».
Он выбрасывает вперед руку, и от удара кулаком огромная фарфоровая ваза падает на пол и с грохотом разбивается.
Люсьена отбрасывает в другую сторону. Теперь, когда он разобрался с крокодилом, его корабль поднимает паруса и выходит в море, несется по меховым коврам, цветочным корзинам и поднимается на верхушку дерева, пальмы в кадке, украшенной шелковым платком. Он перескакивает из кресла в кресло, танцует на острие стеклянных предметов, не разбивая их, пролетает насквозь абажуры, не гася пламени ламп.
От сильного морского ветра снасти неистово бьют Люсьена по вискам. Чтобы не кружилась голова, он закрывает глаза. Да! Нелегко быть капитаном корабля. Тут поднимается самая настоящая буря. Морской болезнью он не страдает, так как его желудок способен забрать прилив целого океана шампанского и не выпустить при этом ни капли отлива. Он наоборот чувствует себя все лучше и лучше, он чувствует себя так хорошо, что начинает расстегивать свой капитанский мундир.
«В случае чего всем прыгать в воду!» — чертовски звучно командует он.
И продолжает невозмутимо раздеваться.
Перепуганная служанка бежит за хозяйкой.
Манон собиралась выходить. Она уже никого не ждет и представляет, как заедет в Варьете, забежит на минутку в свою ложу, увлечет одного старенького клиента, того, что всегда не в форме, эдакого созерцателя, который допускается в свободные для сплина вечера и за символический луидор теребит ей подвязки, рассказывая о процентах своей ренты.
Она, зевая, накрашивается и думает о том, что брюнетик, заинтересовавший ее своим смешным письмом и портретом, всего лишь казарменный шутник, явно неспособный на серьезную связь. И все же было бы забавно, если бы ее, знаменитую куртизанку, как отборное марочное вино разок отведали бы свежие и неискушенные уста юного незнакомца.
«Мадам, там пьяный!», — кричит негодующая служанка.
Манон вскакивает, роняет пудреницу и румяна. Она подбирает юбки, как девочка, что собирается прыгать со скакалкой; она бежит, опрокидывая мебель, вбегает в гостиную и замирает. Ее распирает от смеха.
«Уснул! Какая душка!»
А спит он очень чутко. Ему снится, что его корабль внезапно останавливается у зеленого острова. Он — в порту. Все пассажиры погибли, так как он побросал их, одного за другим, в пасть крокодилу, чтобы от него отвязаться. Последний пассажир орал как осел, и согласно обычаю, он ударил его веслом по голове, чтобы оглушить и спасти потом: ведь удобнее вытаскивать не утопающих, а утопших, когда те уже мертвы. Тут разбилась вторая ваза, и он открыл глаза.
Манон давится от смеха.
«И действительно! Пьян в стельку!»
Она ходит по фарфоровым осколкам; она их радостно топчет.
Превосходно! Вот это — по-настоящему! Юнец, наверное, полагает, что он в доме терпимости; она решает подыграть ему до конца. Она им восхищается и должна признаться, что именно такого и ожидала.
«Он же еще сущий ребенок. И такой миленький. Котик! Ну же, улыбнись тетеньке!»
Она встает перед ним на колени. Он, внезапно протрезвев, вскакивает. Как он очутился в этой гостиной? Откуда все эти осколки? А эта женщина, вся в кружевах, что стоит перед ним на коленях? Так вот она, Манон, знаменитая Манон, великосветская краля Манон! Провести с ней одну ночь стоит пятьдесят луидоров… и тут кошмарный подъем по лестнице вновь приходит ему на ум. Он лепечет:
«Пятьдесят одна ступенька! Черт меня подери! Ведь я у нее!»
Затем, очень сдержанно, по-светски непринужденно:
«Глубокоуважаемая сударыня, прошу меня извинить, у меня адская головная боль… Вы даже представить себе не можете. Я ужинал с друзьями, которые отправляются на Крит, и мы (доверительная улыбка) пили за здоровье турков! Я не должен был сюда приходить».
Он чувствует себя полным идиотом, и в то же время грудь его дышит вольготно… о! вольготно… и действительно, сорочка расстегнута, теплый воздух ласкает и даже, словно пухом, щекочет его кожу.
Манон тут же принимает величавый вид королевы панели. Она встает с колен и весьма церемонно, дабы его смутить, произносит:
«Понимаю. Чашечка чая вас подкрепит. Я вас уже не ждала и собиралась уходить».
Уходить! Это в таком-то виде! Он изумлен. На ней прозрачный пеньюар, отделанный такими же рыжими валансьенами, как и ее волосы. Черт те что! Ну и вырядилась! Женщин в таких нарядах показывают в скабрезных газетенках типа «Конец века», «Дон Жуан», «Парижская жизнь»… он тут же вспоминает изображения полуобнаженных девиц. Он терпеть не может подобные картинки, которые всего на два гроша — а что поделаешь? — глаз радуют, а на миллион оставляют неудовлетворенным. Ради приличия, он застегивает мундир и в ярости шепчет:
«Я не должен был приходить в красных штанах, не так ли?»
«Да нет же, уверяю вас. Я обожаю маленьких солдатиков. А как это вам удалось дотянуться до планки?»
Он застывает, прислонившись к креслу; его охватывает оторопь, которая постепенно сменяется возмущением. Да что же это такое?! Он ростом вовсе и не мал, а она со своими манерами над ним просто издевается! Он уже выложил за ее фотографии десять су и готов заплатить за оригинал банкнотами, раз уж она без этой формальности не уступает. И если у него возникла странная идея побаловать себя этой витринной куклой, то только для того, чтобы доказать себе самому: даже самая шикарная женщина — всего лишь то самое. И вот, не сдержавшись, он грубо ей выдает:
«Мадам… Ах! Черт возьми! Не смейте на меня так смотреть! Я бретонец, и особым терпением не отличаюсь… Если вы стоите не больше, чем другие, то я смогу в этом убедиться весьма скоро! И не вздумайте меня гнать вон… У меня с собой вся необходимая сумма».
И он, как ему кажется, очень спокойно достает свое портмоне.
Манон, пораженная подобной самоуверенностью, несколько испуганно на него взирает. Ему чуть больше двадцати. Провинциал и грубиян, выросший на соленых лугах, упрямый как ягнята, чья черная шерсть остается на скалистых отрогах Финистера. Глубина его больших глаз мрачна и тревожна, она свидетельствует о его принадлежности к клану дезертиров и убийц, к клану авантюристов и пиратов, которые, вылавливая потерпевшего кораблекрушение, могли запросто его прикончить и забрать набитый золотом пояс. По одной только манере решать денежные вопросы, можно предположить, что его отец, почтенный деревенский нотариус, происходит из благородного рода разбойников с большой дороги.
Манон не знает, что и делать. Следовало бы выставить его за дверь. Так было бы безопаснее. Он разбил вазы принца Кориски, старые клуазоне, которые, склеив по кускам, еще можно продать луидоров по пять. Даже если предположить, что она уступит за обычную цену, она потеряет разницу между клуазоне целыми и склеенными.
По еврейской привычке во всяком деле мысленно подсчитывать выгоду, она кладет на одну чащу весов глаза юноши, а на другую — осколки, рассыпанные по ковру. Но вся проблема в том, что она не еврейка: она уступит против своей воли, не признаваясь себе, безответно.
Она звонит, чтобы принесли обещанный чай.
Входит служанка с подносом в руках. Люсьен сопит, закусывая губы, чтобы не выдать какую-нибудь глупость.
Они садятся.
МАНОН (улыбаясь): Еще горячий, не правда ли?
ЛЮСЬЕН: Да, еще бы!
Про себя:
Черт, мне не отделаться от этой чашки! Я выгляжу каким-то моллюском! И зачем я сюда пришел? Заявился на свою голову! Она, наверное, принимает меня за полного кретина…
МАНОН: У вас в полку сильно муштруют? Я слышала, что капралы очень суровы к молодым солдатам.
ЛЮСЬЕН: Я вообще ни черта не делаю, а когда выхожу прогуляться, капрал надраивает мне пуговицы.
Про себя:
И какого черта я отпустил эту шутку? Как мне теперь выпутаться? У меня голова идет кругом… Она выглядит так шикарно, у меня даже нет слов! Ну-ка! Перейдем к водке.
Он берет первый попавшийся графинчик.
Вы позволите, мадам? Это чтобы чай чуть остудить.
Он выливает половину содержимого себе в чашку.
МАНОН (ласково): А вы знаете, что фарфоровых ваз уже не осталось?
ЛЮСЬЕН: Ну и ладно, бить вазы всю ночь я все равно не собираюсь!
МАНОН: Будем надеяться. Так, значит, вы бретонец?
ЛЮСЬЕН (раздраженно): Я ведь вам уже сказал. А это вас не устраивает?
МАНОН: Бретань — прекрасная страна.
ЛЮСЬЕН: Думаю, вы готовы посмеяться и над Бретанью и над бретонцами в придачу.
МАНОН (снимая кольца и поигрывая ими): Ну как я могу смеяться, если… Какой же ты глупыш!
ЛЮСЬЕН (придвигаясь к ней): Нет, я не глупыш, и вот доказательство: я остался, хотя у меня было сильное желание…
Как во сне.
Неужели это все на самом деле… вы и я?
МАНОН (кидая кольца в чашку юноши): Не знаю. Что за идея, взять и написать мне письмо. Не пей этот чай: он же с ликером! Ты туда налил анисовки… Тебя вытошнит!
ЛЮСЬЕН (отталкивая чашку): И действительно, лучше от этого воздержаться. Неужели ты надеешься, что твои кольца растворятся?
С нежностью.
Скажи, правда, что у тебя в комоде есть ящик, набитый скабрезностями для пожилых господ? Мне об этом рассказал один друг, журналист… А ожерелье за двадцать тысяч рублей, которое взял у своей жены и подарил тебе один русский, ну, русский офицер? Про него еще говорили, что он остался в Париже… А твой парик из золотых ниток? А твои пачки с этими… с эмильенами… нет, с алансонскими валансьенами? Ах! А сколько всего рассказывают по поводу твоего белья: и того, что снизу, и сверху, и сбоку! Я пришел увидеть все, так как, думаю, это того стоит. Я сказал себе: «Чем покупать семьдесят штук по сорок су каждая, уж лучше заплатить ту же сумму, но за один раз, настоящий, поразительный… я предпочитаю поразительный, то есть все семьдесят сразу… понимаешь?»
МАНОН (задумчиво): Понимаю… так ты меня не любишь?
ЛЮСЬЕН (давясь от смеха): Тоже мне, придумала! Я, милочка, человек благородный, но жениться на тебе все же не собираюсь. (Принимая серьезный вид) Я, что, похож на пьяного? Так, как, покажешь мне ящик для стариков?
МАНОН (не спуская с него глаз): Да, если ты меня развлечешь.
ЛЮСЬЕН (философски): Дорогуша, бретонцы девиц не развлекают!
МАНОН: А если я выставлю тебя за дверь?
ЛЮСЬЕН: Так я же принес всю сумму!
Он толкает ее локтем и лукаво улыбается.
Ну не ломайся! Тебе же хочется еще больше, чем мне! Теперь, когда ты знаешь, каков я!
МАНОН (с достоинством): Сударь, вы забываете про слуг.
ЛЮСЬЕН (с трудом вставая): Чего? Из-за лакеев морочить мне голову?! Нет уж, хватит комедию ломать, не то я с тобой обойдусь также, как с твоими дурацкими китайскими горшками из Японии. Ладно, козочка, уже десять часов. А ровно в полночь я должен маршировать на параде. Я вовсе не собираюсь из-за твоих зенок попасть на гауптвахту… И потом, меня от чая воротит… Я вообще запрещаю его пить в моем присутствии… Как будто больше нечего пить. Держи, вот те самые пятьсот монет.
Он швыряет на чайный столик банкноты.
Но предупреждаю: за свои денежки я намерен получить все сполна. Мне хочется, чтобы весь арсенал, чтобы до дна! Поторапливайся!
МАНОН (смеясь): Нет, все же, какой он забавный! Такого я еще не видела! Причем, все по-настоящему… и готов на все… и не мелочится… совсем как клиент самого высокого… и еще свеженький… Ну, красавчик, не сердись… на содержимое ящика из комода, потребуется вся ночь, честное слово (она сгребает его в охапку). Значит, ты у нас такой яростный, да?
ЛЮСЬЕН (гневно): И я запрещаю тебе целовать меня в губы… потому что… (он уже чуть ли не плачет) потому что у меня есть невеста…
Раскисая:
Ты сама пьяна… Я здесь не причем…
Все тише и тише:
Да, точно, она пьяна… Я же знал… Я никогда не пьянею…
Одна за другой гаснут свечи,
все надолго затихает.
И вдруг куранты бьют полночь.
ЛЮСЬЕН (издалека, из глубины спальни):
Десять, одиннадцать, двенадцать, все! На гауптвахту… Ну и пусть! А если капрал будет недоволен, возьму, да как за… ему кулаком в рожу!