~~~
Он пожимает плечами и презрительно свистит, выказывая свое отношение к медикам и медицине.
— Пустяковая операция. Я в порядке, дочка.
На плече у него повязка, левая рука безжизненно висит.
— Да не смотри ты так, мне просто нерв удалили. Через месяц все восстановится. Спорим, на Рождество я уже буду стрелять пробками от шампанского! Позвони брату, пусть приволочет винишка.
Я отворачиваюсь, звоню Тото.
— Тебе не мешало бы припудрить нос. Надо следить за собой, дочка.
Мне хочется положить трубку и убежать из этой больницы, выскочить на улицу, туда, где солнце и приговоренные к жизни. Но на том конце провода уже объявился Тото, и я прошу его купить три литра красного. Потом поворачиваюсь к папе, достаю пудреницу.
— Так лучше?
— Мне нравится, когда ты красивая, дочка.
Я улыбаюсь, стиснув зубы, чтобы не зареветь. Нос чешется от влаги, сердце разрывается от нахлынувших воспоминаний. Я вижу себя маленькой девочкой, которая считает себя королевой, потому что ее отец без конца повторяет, что она самая красивая, самая сильная, самая умная, самая смешная. Гордо выпятив грудь, она плывет по жизни, как царица. Комплименты отца поднимают ее над землей подобно ковру-самолету. Она парит в воздухе и вдруг натыкается на доктора Мудара. Лицом к лицу сталкивается со смертью. И ковер-самолет с грохотом падает на землю.
— Как же ты хороша, девочка моя, как же ты хороша!
Я встаю, прижимаюсь носом к оконному стеклу, чтобы Он не видел, как слезы смывают тушь, и, придерживая пальцами поплывшие ресницы, бормочу:
— Надо же, какой вид…
Прислонившись к окну, я пускаюсь в рассуждения о торжественном убранстве осенних деревьев, мерно падающих листьях, величавых движениях подъемного крана на ближайшей стройке, о том, что идиллия за окном похожа на оживший классический пейзаж. Я пытаюсь говорить спокойно и четко, слежу, чтобы подбородок не трясся, а плечи не дрожали. Он перебивает меня и просит присесть на кровать.
Я снова напяливаю веселую улыбочку, проглатываю застрявший в горле комок, вытираю размазавшуюся тушь, делаю глубокий вдох и сажусь. Конечно, лицо у меня малость покраснело, но в целом вид безупречный. Я готова поддержать невинный разговор на посторонние темы: «Как поживаете? Что у вас новенького?» Я сижу прямо, прижавшись к спинке стула, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.
Он тоже приводит себя в порядок, приглаживает рукой волосы, поправляет одеяло и кладет поверх него свои удлиненные кисти с округлыми прозрачными ногтями, а потом, глядя прямо на меня, бросает как бы между прочим:
— Так ты в курсе?
— …
— Ты уже все знаешь и скрываешь от меня. Нехорошо, дочка.
— …
— У меня рак, девочка. Я это знаю. И знаю, что ты была у этого Ненара. Я же не идиот… Ты ведь была у него на приеме?
Он продолжает в упор смотреть на меня, и я отвожу глаза, тупо разглядывая носки ботинок. Если я сейчас солгу, ничем хорошим это не кончится.
— Я не хочу, чтобы другие знали, — продолжает Он, — и не желаю видеть у моей постели плакальщиц. Скажу еще твоему брату, а больше — никому. Я все предусмотрел. Придешь завтра вечером, запишешь за мной, сам я писать не могу.
Он кивком указывает на левую руку.
— Вот. Да не плачь ты. Я так просто не сдамся. Мы еще посмотрим, кто кого отымеет.
Я послушно киваю. Молчу. Губы дрожат. Я сжимаю его безвольную руку. Он глядит на меня с ухмылкой:
— Не реви. Тебе это не идет.
Правила игры снова задает Он.
В тот памятный день Он не позволил мне плакать. Он вообще не разрешал мне плакать. Я должна была соответствовать высокому образу дочери, который Он создал.
Дама на скамье впереди молится, крепко сжимая сумку. Завершив молитву, она встает, все так же не выпуская сумки. Последний раз преклонив главу и осенив себя крестным знамением, она направляется к выходу. Я слышу, как скрипят ее каблуки: крип-крип. Опять я одна, все меня покинули.
Не надо было сюда заходить. В таких местах никуда не спрячешься от тоски. Эта ангельская тишина, это благолепие будто специально придуманы, чтобы толкнуть вас в Его объятия. Жертвенный огонек у алтаря призван повергнуть вас в глубокое смятение, чтобы, отринув все бренное, вы прямиком устремились к Нему. Спорим, я его сейчас вырублю? Бога больше нет! Эта новость непременно появится на первой полосе «Нью-Йорк Пост». «Бог сбежал. Вчера вечером в Невелсонской часовне туристка из Франции…» Я разом заткну за пояс Фрейда и Ницше. Америка резко полевеет. Рейган со своими жуликоватыми религиозниками отправится в тюрягу, а Нэнси эффектно покончит с собой, в изысканном красном костюмчике прыгнув на колючую проволоку…
Похоже, я начинаю бредить. Пора сматываться. Еще две минуты, и я вправду загашу жертвенный огонь. Сейчас со мной случится приступ истерического смеха. Нечто подобное произошло, когда хоронили папу. Я все время смотрела на священника, который подбородком едва не касался алтаря и разводил руками, будто плавал баттерфляем. Чтобы отстоять мессу, ему пришлось обуть ботинки на высокой платформе. (Спасибо, Господи, что сотворили меня карликом, дабы я мог лучше Вам служить.)
На улице резкий свет бьет мне прямо в глаза, и я начинаю моргать. От шума закладывает уши, но я уверенно занимаю свое место в толпе, которая на полной скорости несет меня прямиком к смерти.
Я чертыхаюсь, и это меня взбадривает. Помогает оттолкнуть липкую, хлипкую боль.
Это мой любимый прием. Немножко злости, чуть-чуть ядовитой ненависти — и горя как не бывало. О, душеспасительное ехидство! Главное — выбрать врага. Удобную мишень, в которую одна за другой вонзятся наточенные стрелы.
Каблуки проваливаются в асфальт, и я распаляюсь еще больше. Даже асфальт здесь не умеют класть по-человечески. Экономят на гудроне так, что от каждой проезжающей машины содрогается все тело, набойки на туфлях приходится менять каждые две недели. Набойщики процветают на каждом углу. Местные жительницы давно научились с этим бороться: напяливают кроссовки, прыгают из автобуса в метро, из канавы на тротуар, а войдя в офис, переобуваются в легкие туфельки. По улицам снуют полчища бизнес-леди, которые, вооружившись непременными кейсами, бодро пружинят на каучуковых подошвах. Кроме кейса этим милым дамам необходимы: бежевый или темно-синий пиджачок; юбка, прямая или годе; блузка с высоким воротником; сэндвич в пластиковой упаковке, чтобы обедать, не покидая офиса; подмышки со стойким запахом дезодоранта и суровое выражение лица в сочетании с кокетливым макияжем — верный признак того, что у дамы все в порядке, все эмоции под контролем. Что может быть опаснее эмоций в этом деловейшем из миров! Эмоции повергают людей в сомнения, заставляют топтаться на месте, теряться в догадках, ломать голову. У настоящих победителей мозг не обременен извилинами: присутствует одна, совершенно прямая.
Найковые леди с нарисованными лицами и фальшивыми улыбками гордо шагают вперед к намеченной цели: преуспеть.
Гнев уже близок к точке кипения, направление мысли уточняется, призрак папочки остается позади. В этой стране никто и ничто не мешают вам злиться, не пытаются укротить вашу ярость и направить отрицательную энергию в мирное русло. Она раскаленной лавой выливается наружу. Здесь все открыто, все однозначно. Буйные беснуются, рецидивисты стреляют, лимузины сверкают. Никто не прячется.
Я ускоряю шаг, чтобы злость не унялась. Ищу в толпе подходящую найковицу, присматриваю одну, потом другую, до безобразия деловую, демонстративно пышущую здоровьем. Разглядываю ее, взвешиваю, переворачиваю так и этак и пристраиваюсь сзади, собираясь излить на нее скопившийся яд.
Главное — не свернуть на полпути, не выпустить жертву из рук в порыве рассеянности или в приступе гуманизма, и я мысленно леплю на ее круглый зад тощие ягодицы Маржори, подруги Бонни Мэйлер. Маржори прониклась ко мне внезапной симпатией, по крайней мере, мне так казалось. Трудилась она на Уолл-стрит. Обнаружив в своем ежедневнике окно, приглашала меня на обед. Рассказывала, что они с Олли, то бишь с мужем, ворочают миллионами долларов. Как подобает француженке, я быстренько в уме переводила эту сумму во франки, и голова у меня шла кругом. Записывай, старуха, записывай. У нас во Франции такого не встретишь. Бабец в кроссовках и с девичьим румянцем, годовой доход которой превышает бюджет министерства образования! Я засыпала ее вопросами. Она олицетворяла для меня великий финансовый гадюшник, мир, где правит прибыль, этот беспощадный пронырливый божок.
Однажды вечером она пригласила меня к себе на ужин. Прекрасное здание в роскошном квартале, пятнадцать копоподобных швейцаров на входе… Вы к кому, интересуются они, вам пропуск выписали? В таком доме без удостоверения личности вас даже к лифту не подпустят. Маржори живет на тридцатом этаже. Я звоню. Дверь отворяет горничная-гаитянка с выраженным птозом. И я неожиданно оказываюсь посреди трущобы. Бардак в квартире немыслимый. Распотрошенные коробки, клочья соломы, продавленные кресла, беспорядочные стопки книг, оголенные провода, диковинными водорослями свисающие с потолка, скатанные ковры, битая плитка, склеенная скотчем. В углу на металлическом стержне висят офисные костюмы, необходимые всякой найковой леди. Ну, думаю, наверное, недавно переехали.
На полу, под высохшей рождественской елкой, в кучке ржавых иголок возится трехлетний пацаненок. Под ногами у него огромная карта полушарий. Парнишка с виду какой-то недоделанный, майка на нем линялая. Маржори вся такая жирная, лоснящаяся, вымазанная кремами, расплывшаяся, улыбчивая, в складках ее шеи всегда переливаются жемчуга, а ребеночек у нее нервный, бледный, худенький, со слипшимися волосиками, с желтой корочкой на глазах.
Маржори встает мне навстречу, нарядная, с бокалом в руке.
— Кристофер, — говорит она мальчонке, залепляя края бокала красной от помады слюной, — покажи-ка нашей французской гостье, где находится Франция.
Мальчик колеблется, потом тычет слюнявым пальчиком в шестиугольник.
— Умничка. А Токио у нас где? А Вашингтон?
Она не унимается. И ребенок послушно топает по карте, слюнявя планету. Ведет пальчиком, путается, находит. Мне становится не по себе. Чтобы прекратить эту географическую пытку, я спрашиваю у Маржори, давно ли они переехали. Выясняется, что в этой квартире они живут четыре года, просто не было времени разобрать вещи. Они с Олли все время в командировках. Им едва удалось сделать Кристофера, хо! Она хлопает в ладоши, радуется, что представился случай рассказать мне чудесную историю о встрече предмено-паузной яйцеклетки с торопливым сперматозоидом.
— Я точно знала день овуляции, строила графики. Настал час X, и я позвонила Олли в Аризону, попросила срочно прилететь, а то у нас так ничего и не выйдет…
Она залпом опустошает бокал «Уайлд Терки» и, с важным видом перебирая жемчуга, усаживает Кристофера к себе на колени, дабы он тоже мог насладиться прекрасной тайной своего зачатия.
— Олли рванул в аэропорт, но на нью-йоркские рейсы все билеты, как назло, были раскуплены. Олли поступил гениально…
При этих словах ее губы складываются в улыбку, одновременно слащавую и свирепую, так что видны все зубы. Квадратные челюсти людоедши с Уолл-стрит.
— Знаешь, что сделал Олли?
Я неопределенно киваю, косясь на ее бокал. Мне тоже не помешало бы выпить, чтобы растопить ядовитый комок в горле, приглушить ненависть, которую возбуждает во мне Маржори, как и весь этот город, где люди добровольно теряют человеческий облик, дабы не попасть под копыта себе подобных. Мне хочется протянуть руку и пощупать ее, проверить, живая она или искусственная. Тем временем эта гуманоидша снова заглатывает виски. За один глоток я готова разделить ее веселье. Болтая ногами в воздухе над картой двух наших полушарий, я буду хохотать, как дитя, восклицая, что Олли ге-ни-ален, а история оплодотворения Маржори — бес-по-добна!
— Олли пошел к начальнику аэропорта и все ему рассказал: что мне сорок лет, что я фертильна один день в месяц и он не может этот единственный день пропустить, что ему совершенно необходимо срочно вылететь в Нью-Йорк! И случилось чудо. Этот милый господин помог твоему папе, и ты появился на свет, — закончила свой рассказ Маржори, обращаясь к Кристоферу, которого все это время неистово подбрасывала вверх.
Я не выдерживаю и указываю рукой на бокал, недвусмысленно намекая, что не худо бы и мне малость промочить горло. До нее наконец доходит. Гаитянка приносит на подносе бутыль виски и кубики льда. Я вовремя попросила спиртного, потому что дальше последовало продолжение. «Беременность — это, конечно, вос-хи-тительно», — заверяет меня Маржори, скаля свои мандибулы. Но в следующий раз (как выяснилось, одного ребенка ей недостаточно!) она поступит разумнее: поручит вынашивание другой женщине. Уже нашлась подходящая кандидатура. Студентка Нью-Йоркского университета.
— Белая, абсолютно здоровая. Умненькая. Отец ребенка — профессиональный серфингист из Калифорнии, они познакомились летом во Флориде. Аборт она делать не хочет. Это противоречит ее религиозным убеждениям… Представляешь, какой хорошенький нам с Олли достанется малыш! Я взяла на себя все медицинские расходы и частично оплачу ее обучение. Девчонку это устроило. Олли считает, что это просто за-ме-чательно!
Как-то не верится, что мы обе принадлежим к роду человеческому. Представляю, как взбесилась бы Тютелька при виде этой гуманоидной найковицы. Она вскочила бы и, кипя от негодования, вырвала Кристофера из рук матери, умыла, в клочья изорвала карту полушарий и, излив на Маржори поток оскорблений, принялась бы названивать в Международный суд по правам человека. А я сижу себе тихонько, уткнувшись носом в бокал, мекаю, бекаю, бормочу что-то невнятное, думаю, как отреагировать на ее откровения, чтобы не слишком обидеть, наконец выдавливаю из себя:
— Да, оригинально…
И меня снова начинает мучить вопрос. Он подбирается украдкой, потихоньку. Обычно я гоню его прочь, из малодушия и не только: мне чертовски любопытно наблюдать за Маржори. Но вопрос-искуситель не сдается: где же, мол, твое достоинство, задай меня ей, задай! И, не выдержав напора, я спрашиваю: с чего это Маржори так со мной скорешилась? На самом-то деле? У нас с ней нет ну ничегошеньки общего. И пользы от меня никакой. Я-то за ней наблюдаю, как зоолог за редкой жирафой, а ей какой интерес со мной якшаться?
Все оказалось проще, чем я предполагала.
— Because you’re French. It’s so chic, you know, to have a French Friend!
Так мне и надо. Один — один. Он звала меня ужинать, потому что тоже хотела побыть зоологом, добавить к своему резюме строчку: «Французский друг». Капельку бешамели, чуточку импрессионизма, чтобы приправить пресную рутину Уолл-стрит.
— Франция… О, Франция… Когда-нибудь, Кристофер, мы с тобой навестим нашу французскую подругу, и ты увидишь, какая там красота… Как в музее!
Маржори убивает меня на месте. Превращает в ничто. В карликовое растение. В заморскую диковинку. Стало быть, мой удел щебетать о моде, духах и винах, на большее я не способна… Я — разновидность Джоконды: торчу себе в Лувре, без кондиционера, за пуленепробиваемым стеклом. И все почему? Да потому, представьте себе, что у меня на родине таких бабок, к каким привыкла Маржори, не водится. А бабки, как известно, правят миром, делают людей умными, талантливыми, утонченными и успешными, кожу — бархатной, улыбку — ослепительной, душу — безмятежной. Вот она, вожделенная манна небесная!
Внутри у меня все бурлит, но я не произношу ни слова. К чему, собственно? Нет, я отнюдь не трушу. Просто Маржори не виновата, что при рождении получила точную и недвусмысленную инструкцию, а я не виновата, что живу не по регламенту. Мы принадлежим к двум разным мирам, только и всего.
Маржори не станет метаться по городу, как муха в паутине, из-за того что потеряла отца. Она поступит по науке — посетит психоаналитика, который ей все растолкует: внутри нее сидит испуганная маленькая девочка, которая мешает двигаться дальше, и с этим надо решительно бороться. Надо изжить в себе незрелое существо, не способное понять, почему так нестерпима боль утраты. Так скажет ей психоаналитик.
Мой папочка…
Мы с Ним вечно дрались, по-настоящему. Осыпали друг друга оскорблениями. Набрасывались друг на друга, выпучив глаза, с пеной у рта, с раздувшимися венами на висках, старались ранить противника в самое сердце. Даже в редкие минуты перемирия были начеку, не позволяли себе расслабиться. Внезапно наступившая тишина настораживала нас обоих. Он протягивал мне руки, но я никак не могла угомониться. Нежность, желание все простить и забыть были мне неведомы, война была привычнее мира.
Найковица затерялась в толпе, но у меня уже не было сил сразу приниматься за другую. Мне вдруг захотелось повиснуть на шее у Тютельки. Броситься навстречу Тото, тайком разглядывая его бородавку. Меня потянуло к людям. Пусть бы они погладили меня по головке и принялись утешать, объяснять, что все это временно, что постепенно мне станет легче, что здоровая ярость помогает пережить утрату. «Не пытайся спрятаться от боли, — говорила мне Тютелька. — Впусти ее в себя, упивайся ею, и ты многое поймешь. Ты уже никогда не будешь прежней. Смерть отца поможет узнать много нового о самой себе…» Сейчас Тютелька далеко, и мне придется все а-на-ли-зи-ро-вать самостоятельно. В этом прелесть чужбины. Я потеряла точку опоры, но отупела еще не настолько, чтобы, напялив кроссовки, в порыве алчности и честолюбия устремиться к светлым горизонтам.
Меня все время тянет обернуться.