Книга: Евангелие от Джимми
Назад: ~~~
Дальше: ~~~

~~~

Какая, оказывается, классная штука — психоанализ. Исповедаться священнику не получилось, сравнить не могу, но легкость чувствую как после часа хорошего кроля. Внутри все чисто и проветрено, я как новенький, я отмылся от пакостных мыслей, которые одолевали меня после утреннего чтения.
Я медленно иду в знойном мареве Центрального парка, под ногами валяются шприцы, над головой шныряют белки, за кустами корчатся в ломке наркоши. Отворачиваюсь, как могу, чтобы не дать слабину: мне велено пока сидеть тихо, никому не помогать. Я послушный, я стараюсь ничего не видеть, прячу голову под крыло, это не так трудно, как я ожидал.
Хороший все-таки человек доктор Энтридж. Он перезвонил мне в семь утра, через десять минут после моего звонка. Я обрисовал ему ситуацию и сказал, что мне нужна помощь. Он ответил, что вылетает первым же рейсом, будет в Нью-Йорке к ланчу, и спросил, где бы я хотел с ним встретиться. Я предложил «Боут-Хаус», первое, что пришло в голову. Воскресные обеды с Эммой. Он с минуту помолчал, а потом сказал, что это очень удачно: он остановится в «Паркер Меридиан» на 57-й улице, за Центральным парком, и назначил мне встречу в отеле в полдень.
Я пришел в стеклянно-зеркальный атриум на два часа раньше и, сидя в жестком кожаном кресле, попытался собраться с мыслями. Вокруг сновали деловые иностранцы, встречались, здоровались, рассеянно озираясь или ничего не видя вокруг, гулко стучали каблуки по мраморному полу. Я силился усмирить разыгравшееся воображение, но не мог: бесы виделись мне повсюду. В этих людях, вокруг них, они перескакивали от одного к другому, менялись местами, сбивались в стаю. За каждым рукопожатием я чуял подвох, за каждой улыбкой видел ловушку, порчу, злые чары, с каждой сделкой в кого-нибудь вселялся бес. Я смотрел на них, сидевших кучно или в одиночку с телефонами: я не знал ни их будущего, ни прошлого, ни даже настоящего, но каким-то чутьем угадывал, в ком живет нечистая сила, а в ком нет. Глюки? Влияние Евангелия? Отражение моей собственной ситуации? Кровь Христа ударила мне в голову или это дьявол куражился надо мной?
Я тщетно пытался сосредоточиться на земных деталях, пялился на атташе-кейсы, на серые в полоску костюмы японцев с какого-то симпозиума, диковато смотревшихся на фоне расхлябанных туристов, на электрические тележки с чемоданами, с лязгом проезжавшие через ворота металлоискателей, на девушек в форменных блузках с глубокими вырезами за шикарной длинной стойкой из тикового дерева и ни за что не мог зацепиться взглядом; я чувствовал себя уже нездешним, я пришел из былого, будто совершил промежуточную посадку в этом помпезном холле, а мысли были далеко. Назарет, Вифания, Кана, Гефсиман: я странствовал по Иудее, по Галилее, со скандалом входил в Иерусалим, проповедовал, лечил, изгонял бесов, поругивал свою «свиту», нарывался то со священниками, то с римлянами и предсказывал свою смерть так упорно, что в конце концов они меня убили. Я воскресал из мертвых, у Марка, Луки, Иоанна — и опять все по новому кругу.
Через какое-то время я включил телефон. Там оказалось сообщение от Ким. Ее нога по-прежнему в полном порядке, она пришла в себя и просит прощения за свое бегство. Если то, что мне сказали, правда, добавила она под конец, я должен перезвонить ей как можно скорее: мне нельзя так оставаться. Я отговорился автоответчику. Не было никакого желания говорить о Христе с упертой христианкой, выслушивать ее поучения или, чего доброго, советы. Потом я достал из рюкзака книги, которые успел спереть по дороге. «Иисус — самозванец: доказательства», «Новый Завет в сорока измышлениях». Вот оно, отрицание моих корней, — и я погрузился в чтение с настроем на беспристрастность, нездоровым любопытством и даже, признаться, мстительным чувством.
В своем «Иисусе» итальянский химик Гвидо Понцо давал рецепт «термоядерного отпечатка» и уверял, что сам успешно его сделал на собственной кухне, для чего ему понадобились старая льняная простыня да кое-какие ингредиенты, доступные в Средние века: окись железа, ультрамарин, желтый мышьяк, марена и древесный уголь; наносилось все это методом темперы. Со следами крови еще проще: избить кнутом какого-нибудь бродягу, проткнуть ему гвоздями руки и ноги, завернуть в раскрашенную простыню — и вот вам Туринская плащаница. Присыпьте израильской пыльцой и подавайте блюдо горячим людскому легковерию. От мысли, что я — потомок этого бродяги, мои руки сами собой сжались в кулаки. Если какая-то секта в самом деле совершила это изуверство, значит, моя чудесная сила — от Сатаны.
Доктор Энтридж явился в три минуты первого. В рубашке с короткими рукавами, белых джинсах и кепочке. Но в сочетании с его квадратными очками, чопорным видом и полными карманами бумаг летний прикид выглядел маскарадом, как бы уступкой воскресному дню. Он сразу увидел, в каком я состоянии, и предложил отдохнуть немного в его номере, огромном, замороженном кондиционерами люксе с видом на Центральный парк. Я плохо помню, о чем мы говорили, но одним своим вниманием и серьезным отношением он мало-мальски вправил мне мозги.
— К ангелам прогуляться хочешь?
Отталкиваю с дороги оборванного парня с дозами коки в рекламном буклете Манхэттена. Нет, на этой тропе искушения подстерегают на каждом шагу — то хочется набить морду дилерам, то наложить руки на торчков в ломке, — и я выхожу на асфальтированную дорогу, по которой катаются влюбленные парочки в конных экипажах. Как-то в дождливый день, в прошлом году, я тоже взял такой экипаж, чтобы добраться от Коламбус-Серкла до «Боут-Хауса». И Эмма гладила мои колени под клетчатым пледом… Вдруг накатывает такая тоска — это даже не безответное желание, не бремя ушедшего счастья, которое я несу в одиночку, нет, мне жаль того времени, когда я имел право быть человеком и только, не чьим-то наследником, не носителем чего-то, а просто мужчиной, мог спокойно любить свою единственную женщину и плевать на все остальное.
Пожалуй, на экипажи смотреть еще больнее, чем на торчков и толкачей. На них я еще могу закрыть глаза. И я снова сворачиваю в заросли.
Заплутав в лабиринте аллей и заглянув ненадолго в зоопарк в Шип-Мидоу, я выхожу к озеру за фонтаном Вифезда. На пустынной полянке в переполненной урне лежит плюшевый мишка с оторванной лапой. Подхожу ближе, смотрю на торчащий из культи поролон. Кто же покалечил беднягу — злой ребенок, собака или, может, две няньки подрались из-за игрушки, которую один малец отобрал у другого?..
В двух шагах от урны умирает дерево — клен. Среди пышной листвы соседей для него одного наступила осень. Буро-серые листья, высохшие, свернувшиеся, бессильно болтаются, падают к моим ногам; верхние ветви уже голые. К стволу прибита табличка:
ЭТО БОЛЬНОЕ ДЕРЕВО ПОДЛЕЖИТ ВЫРУБКЕ ДЛЯ УДОБСТВА И БЕЗОПАСНОСТИ ОТДЫХАЮЩИХ.
БЕРЕГИТЕ ПРИРОДУ!
Озираюсь с бьющимся сердцем: никто меня не видит. В конце концов, психиатр не велел мне помогать людям — о деревьях речи не было.
Глубоко вдохнув, двумя руками обнимаю ствол и прошу клен хранить государственную тайну: я попробую его спасти. Если он согласен, мы вдвоем загладим вину Иисуса перед бесплодной смоковницей — содеянная им несправедливость преследует меня, мучит, как живой укор. Всем телом прижавшись к коре, представляю, как текут в живом дереве соки, пытаюсь дать им толчок, вижу почки, распускающиеся листья, цветы… И шепчу тихонько:
— Господи! Я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой.
Защекотало в затылке, мурашки побежали по плечам, ниже, волна тепла разлилась по рукам до самых ладоней, потом медленно отхлынула, и стало холодно, будто мои соки перетекли в дерево… Я весь дрожу, силы покинули меня, но им на смену приходит какая-то новая энергия, ледяная легкость, наполняющая меня незнакомым доселе восторгом.
И вдруг я отскакиваю от ствола. Меня будто током шибануло, стою оглоушенный, на ватных ногах, и в груди ноет, словно от сердца что-то оторвали. Я шатаюсь, сотрясаемый спазмами, сажусь в траву и пытаюсь отдышаться. Я весь мокрый, хоть выжимай, пот течет по лицу, а может, это слезы. Странная смесь бесконечной печали и счастья в чистом виде… Дрожь мало-помалу проходит, дыхание восстанавливается. Я откидываюсь назад, под головой хрустят сухие листья. Восторг постепенно сменяется чувством такого одиночества, что хоть вой, мне муторно, гадко и отчего-то стыдно… Похоже на то, что рассказывают парни у стойки Уолната, когда треплются за пивом о бабах. Это внезапное разочарование и приступ хандры после любви, привычное, кажется, дело для них, мне незнакомое; тягостное желание оказаться где угодно, лишь бы не здесь, в тот момент, когда мне хотелось только испытать все снова. Что это было — обмен энергией с кленом, который я хотел спасти, в то время как исцеленные мною люди ничего мне не дали? Неблагодарность их, что ли, сейчас пришибла меня по контрасту? Не это ли чувствовал Иисус, когда спасенные забывали, сомневались, отрицали чудо задним числом? Не потому ли он так часто бывал не в духе, срывался на обязанных ему, учеников называл глупцами, лжецами и будущими предателями, а иной раз вымещал злость на деревьях.
Я поднимаюсь, смотрю на клен: не похоже, чтобы ему получшало. Но хочет ли этого он сам? Раненый, слепой, сбитый машиной — они-то мечтают стать прежними, ясное дело, но дерево? Говорят, деревья задолго предчувствуют свой конец. Будь то старость или болезнь, он наверняка приготовился к смерти, рассыпав по весне пыльцу, а я не спросил его мнения. Ну вот, опять я кругом виноват. Нельзя насиловать природу, даже если мне дана такая власть, — кто я есть, чтобы решать за других, что для них хорошо, что плохо? Смирение. Никто мне слова не скажет о смирении, ни психиатры с их эго-терапией, ни политики, которых, естественно, больше интересует моя сила, чем моя душа.
Я глажу ствол, прося у клена прощения, напоминаю, что вольному воля: он не обязан воскресать исключительно в угоду мне. Лады? Пусть сам решает. Похлопываю его на прощание по коре и иду своей дорогой к ресторану. Все-таки многое изменилось с сегодняшнего утра, благодаря доктору Энтриджу. Я больше не сомневаюсь — я хочу разобраться. Вопрос не в том, откуда взялся мой новообретенный дар, а в том, что я имею право с ним делать.

 

Бежевые тенты в полоску, черные лопасти вентиляторов, белые колонны, терраса над озером; «Боут-Хаус» — единственный шикарный ресторан, который я знаю, но чувствую себя как дома, ведь я был так счастлив здесь раз в месяц по воскресеньям, когда рука Эммы сжимала мою руку и наши колени соприкасались под двойной бахромой желтой скатерти. Когда я давал адрес доктору Энтриджу, у меня и мысли не было, что она может оказаться здесь с тем высоким блондином, на которого меня променяла. Мне ли не знать, она не такая, как я: перевернув страницу, никогда не возвращается назад; меняет привычки, вкусы, обстановку. Так, по крайней мере, мне думается. Я сужу по тому немногому, что успел увидеть, когда позвонил к ним в дверь.
Ко мне подходит метрдотель с явным желанием меня спровадить, спрашивает, заказан ли столик. Он не узнает меня, неудивительно: все всегда смотрели только на нее. Взглянув на мою куртку с эмблемой «Дарнелл-Пула», он кривит губы в дипломатичной улыбке и чуть ли не подталкивает меня к соседней террасе: там семейная закусочная и дети теснятся у перил, бросая хлеб уткам. Я не решаюсь назвать свое имя, оно ведь тоже, наверно, засекречено. И спросить, где столик Белого дома, язык не поворачивается.
— Этот господин с нами.
Я оборачиваюсь и вижу за спиной отца Доновея — когда только он успел подойти? Метрдотель почтительно кланяется, обещает, что девятый столик будет готов сию минуту, и спешит выпроводить молодую пару в шортах. Священник смотрит на меня с отеческой нежностью и, тиская мою руку, уверяет, что все будет хорошо. Я молчу. Не нравится мне сердечность, которой так и сочится чернокожий старик с сумрачными глазами. Никакого отклика в моей памяти не вызывает этот незнакомец, будто бы воспитавший меня, из-за этого мне с ним не по себе, прямо-таки чесаться хочется от его влажного взгляда, когда он взирает на меня как на свое творение.
Он ведет меня к обитым коричневой кожей креслам у камина, в котором зимой горят фальшивые поленья газовым огнем. Двое мужчин встают при виде нас. Один седоватый, в твидовом пиджаке не по сезону, чем-то похожий на ежика из мультфильма, другой лет сорока, с гладкой, как кусок мыла, лысиной, двойным подбородком, вялой рукой и потупленными глазами.
— Его преосвященство Гивенс, епископ in patribus.
Из вежливости интересуюсь, где это.
— Нигде, — отвечает за него ежик, чересчур крепко, не иначе от восторга, пожимая мне руку. — Его преосвященство номинальный епископ без епархии, доктор теологии и советник президента по вопросам религии. А я занимаюсь научной стороной вопроса. Ирвин Гласснер. Я очень, очень рад.
Он осторожно, как-то робко трогает другой рукой мой локоть, плечо, будто оценивая мускулатуру, потом вдруг крепко прижимает меня к себе и тут же отстраняет, улыбаясь дрожащими губами. Судя по налитым кровью глазам и цвету носа, пил он всю свою жизнь не водицу.
— Столько лет, Джимми, вы себе не представляете… Одно дело расшифровывать геном, мечтать с данными в руках, но когда видишь перед собой… реальность из плоти и крови… Извините меня.
Я, смутившись от столь бурных излияний, непонятно пока, насколько искренних, бормочу в ответ: «Ничего, ничего». Он шмыгает носом, кивает и, наткнувшись глазами на холодный взгляд епископа, разжимает пальцы. Я высвобождаю руку и сую ее в карман, хочу потрогать сухой лист, который взял у клена: так я могу отгородиться от этих людей и не терять связи с деревом, которое, быть может, уже зазеленело там, в парке, а им и невдомек.
— Ну, Джимми, — продолжает ученый, пряча не вполне уместное проявление чувств за наигранно веселым тоном, — добро пожаловать к нам. С судьей Клейборном и доктором Энтриджем вы уже знакомы, но это лишь малая часть нашей команды первого, так сказать, набора, мобилизованной вокруг вас…
— Зачем?
Он явно не ожидал такого вопроса.
— Идемте обедать, — выручает его епископ.
Метрдотель провожает нас на террасу, к самому озеру, где за столом рыжеволосый толстяк в пестрой рубашке намазывает хлеб маслом, изучая меню. Ресторан набит битком; пустуют только шесть столиков вокруг нас — наверно, они заказаны секретными службами.
— Я не заметил, как вы вошли, Бадди, или вы приплыли на лодке? — весело окликает его советник Гласснер: ему, надо думать, поручено создавать непринужденную атмосферу.
Рыжий опускает меню, оборачивается — и у меня отвисает челюсть.
— Бадди Купперман?
Он, кажется, тоже ошарашен.
— Вы меня знаете?
— «Лангуст»!
— А-а, — кивает он, мрачнея. — Ну и память у вас.
— Я недавно пересматривал фильм о фильме. Вы ни чуточки не изменились, с ума сойти!
— Садитесь.
Я усаживаюсь на соседний стул, сердце колотится как бешеное. Впервые мне доводится общаться с великим человеком. Остальные трое смотрят на нас. Они явно понятия не имеют, о чем речь. Я начинаю рассказывать:
— Это про одного парня вроде меня, его зовут Боб. Он все потерял, жена от него ушла и забрала детей. Ну вот, однажды он обедает в ресторане со своим единственным другом, врачом, и тот сообщает ему, что у него рак с метастазами. Вдобавок этот друг, оказывается, любовник его жены. А рядом с ними садок, и там омар вот-вот сожрет лангуста. И когда официант пришел принять заказ, Боб попросил этого лангуста и забрал его домой. Посадил в ванну, ухаживал за ним, лечил. Вот, и оказалось, что это самка, родились малыши, в общем, вся его жизнь теперь в них, места в ванне мало, и тогда он заколотил двери и окна, законопатил все щели и затопил свой дом. Достал водорослей, моллюсков, ну и сам мало-помалу привык жить среди лангустов. А под конец ему стало совсем худо, от рака, и он вскрыл себе вены, прямо в воде, чтобы лангусты его съели, в общем, умер достойно. Как вам это в голову пришло?
— Меня ограничили двумя декорациями. Не люблю вспоминать этот фильм.
— Что вы, почему? Такая оптимистичная безнадега и в то же время как бы единственно возможный реванш: мол, пусть моей семьей будут морские гады, раз людям я не нужен… Разве не так?
Я оборачиваюсь к ученому и святым отцам, призывая их в свидетели. Вид у них совершенно растерянный. Три минуты назад я был их вещью, они считали себя хозяевами в игре, и всего-то навсего разговор киноманов выбил почву у них из-под ног.
— Для меня, во всяком случае, это культовый фильм. В первый раз я его видел, когда мне было пятнадцать, и с тех пор пересматриваю каждый раз, когда хандра находит.
— В прокате он с треском провалился, не напоминайте. Сейчас я работаю на Белый дом, Джимми. Проект с вами в главной роли курирую я.
Такую новость надо переварить: я еще не вполне верю, и радостно мне, и боязно. Я знаю его фильмографию наизусть. Он же самый настоящий гений, это глыба боли, а весь его провокационный хлам всегда был только прикрытием. Как жаль, что ему ни разу не попался достойный режиссер. И что политики прибрали его к рукам. Быть может, я — шанс его жизни. Надо же, ему поручили написать мою историю, из этого может получиться нечто, если только у него будут развязаны руки.
— Сегодняшнее предложение от шеф-повара — налим со сморчками.
Все поворачиваются к метрдотелю, который продолжает:
— Припущенный в бульоне с капелькой мадеры.
— Пять порций, — решает за всех мой сценарист, чтобы не терять времени. — Вино будете?
— Не знаю, можно ли мне, — говорю я, демонстрируя послушание, и взглядом спрашиваю святых отцов.
Доновей, похоже, не видит противопоказаний, а его преосвященство недовольно хмурится. Бадди щелкает пальцами, подзывая сомелье.
— Легкого белого? — предлагает мне Ирвин Гласснер.
— Лучше бы «Нюи-сен-жорж».
Брови священника ползут вверх, епископ смотрит на меня так, будто я сморозил нечто кощунственное.
— Красное бургундское к рыбе, — с нажимом произносит он снисходительно-насмешливым тоном.
— Отличный выбор, — вмешивается сомелье. — К налиму и соусу с мадерой белое не идет; «Кот-де-нюи» — именно то, что надо. Поздравляю, сэр, вы знаток.
Он уходит. Все четверо уставились на меня, да так внимательно, будто мне было видение или я пророчество выдал. Вообще-то это вино я пил с Эммой в последний раз.
— После того что случилось этой ночью, — нарушает молчание советник Гласснер, — вы больше не производили никаких… действий с людьми?
Я качаю головой. От видимого облегчения в их глазах мне становится не по себе. Поди знай, что это за побочный эффект, но лгать я теперь не могу, даже просто утаить что-то не получается. И я добавляю:
— С людьми — нет. Но только что, по пути сюда, я попробовал вылечить дерево. Засохший клен с табличкой о вырубке. Не знаю, удалось ли…
Они переглядываются искоса и никак не реагируют, только на осунувшемся лице ученого появляется вежливая улыбка.
— Итак, — решительно меняет тему Купперман, намазывая еще один бутерброд, — вы готовы идти с нами?
— Куда?
— Не знаю пока, это нам и предстоит узнать вместе. У вас, бесспорно, наличествует очень сильный генетический материал и способность воздействовать мыслью; нам остается ответить на главный вопрос — иными словами, прояснить суть вашей миссии, если таковая у вас имеется.
Я киваю. Официант кладет на тарелочку слева от меня круглый хлебец. Хочу было разломить его, но вовремя одумываюсь. Вряд ли хорошие манеры это позволяют.
— Говорить о «генетическом материале» некорректно с теологической точки зрения, — возражает епископ, глядя на мою тарелочку с хлебом. — ДНК сама по себе ничего не значит.
— Его преосвященству нравится выступать в роли адвоката дьявола, — примиряющим тоном объясняет мне Ирвин Гласснер.
— Господь сеет благодать там, где угодно Ему, а не генетикам. Вы напоминаете мне виноделов, самонадеянно полагающих, что церковное вино для них не таинство. Нет, красное столовое превращает в кровь Христову евхаристия, а не способ изготовления.
Я спрашиваю, не собирает ли он виноград с терновника.
— Что вы имеете в виду?
Напоминаю ему, что это из святого Матфея. Он прав, что опасается лжепророков под личиной виноградарей, но ведь о дереве судят по плодам, а о лозе по вину, были бы мехи новые.
— Один — ноль! — хохочет Купперман. — Смотрите, Партибус: если чистильщики бассейнов знают Евангелие лучше епископов, верно, не все ладно в Святой церкви.
— Да я-то ведь по горячим следам, — вставляю я, чтобы его преосвященство, чего доброго, не полез в бутылку.
— «Всякое дерево, не приносящее плода доброго, — парирует он, завершая притчу, — срубают и бросают в огонь!»
Я отвечаю, что эта мораль лесоруба, право, не самое милосердное, что есть в Библии.
— А кто вы такой, чтобы судить? — взвизгивает он, подскочив на стуле, потом оборачивается к остальным и продолжает тоном ниже: — Я нахожу возмутительным все, что слышал от вас о якобы божественной сути этого человека. Пока с точки зрения церкви он в лучшем случае целитель. Не степень и не природа феномена лежат в основе чуда, но намерение, с которым оно было совершено!
— А я, по-вашему, лечу людей, желая им зла?
— Я утверждаю, что обладать аурой — отнюдь не то же, что быть осененным благодатью!
— Да не спорю я, но я ведь ничего не просил! Вы сами явились и сказали мне, что я, мол, Мессия!
— Вам не говорили ничего подобного! — брызжет слюной епископ.
Ему приходится заткнуться: сомелье принес «Нюи-сен-жорж». Он открывает бутылку, наливает мне чуть-чуть попробовать. Зажмурившись, я представляю себе лицо Эммы, чтобы отдохнуть от этих людей, перекатываю вино на языке, глотаю и киваю сомелье: о’кей. Он наливает всем, укладывает бутылку в плетеную корзиночку и уходит, пожелав нам приятного аппетита.
— Вас проинформировали о возможном происхождении ваших генов, и только, — сквозь зубы продолжает епископ. — И, если бы кто-нибудь посоветовался тогда со мной, я был бы категорически против: нельзя сообщать подобную новость такому… такому человеку!
Я залпом осушаю бокал и, глядя ему прямо в глаза, говорю очень спокойно:
— А что вы обо мне знаете? Может быть, я очень хороший человек.
— Мне поручено составить ваше досье для представления Ватикану. Напомнить вам, какими данными я располагаю? Судимость и срок три месяца условно за самосуд и расправу над несовершеннолетними, открытая связь с замужней женщиной, скандал и драка в стенах церкви, взлом торгового автомата, якобы воскрешение сбитого машиной пешехода — заметьте, так и не нашли ни его следов, ни свидетелей, — и малоправдоподобное исцеление так называемого слепого без определенного места жительства, слепота которого не подтверждалась никакими медицинскими документами.
Он откидывается на спинку стула и стискивает зубы, старательно отводя глаза, пока молодая официантка с подрагивающими, как желе, грудями в глубоком вырезе белой блузки ставит на стол тарелки. Советник Гласснер успел наполнить мой бокал. Я выпиваю его одним махом, из последних сил сохраняя спокойствие.
— И для пополнения моего досье, — продолжает окаянный патрибус, как только уходит официантка, — мне представляют какого-то забулдыгу, знатока бургундского, запомнившего из Евангелия лишь то, что имеет отношение к его пороку.
— Ну все, с меня хватит! Я не позволю, чтобы меня оскорбляли мои же епископы!
— Вы слышите, Ирвин, что он говорит? Если бы ваши ученые не убедили меня, что его ДНК идентична крови на Плащанице, я бы сразу сказал, что передо мной безбожник, развратник и истерик!
— А сами-то! Снять с вас цепь с крестом — на кого бы вы были похожи? Ни дать ни взять тупица фининспектор, который ловит кайф, мучая налогоплательщика!
— Думайте, что говорите, молодой человек!
— Хочешь, пойдем выйдем, разберемся!
— Тише, тише, пожалуйста, — умоляет нас Гласснер.
Сбавив тон, я отвечаю в свое оправдание, что не было никакой расправы, была необходимая оборона от грабителей, а приговор — судебная ошибка.
— Папская процедура — это вам не кассация! — разоряется епископ. — Ни в коем случае, слышите, ни в коем случае я не поддержу в Ватикане кандидатуру этого хулигана на роль трансгенного Мессии!
Он вскакивает из-за стола и уходит.
— Ничего, успокоится, — хмыкает Бадди, подбирая хлебом соус с тарелки.
Отец Доновей удрученно качает головой, гоняя вилкой сморчок между кусками рыбы. Ирвин Гласснер протягивает руку и дружески похлопывает меня по руке.
— Он не против вас лично, Джимми. Поймите и его: христиане очень трепетно относятся к образу своего Христа…
— Ну и что же вы будете делать со мной? Спрячете, запрете под замок, чтобы не смущать трепетных христиан?
От их молчания у меня вдруг пробегает холодок по спине. То ли они об этом уже думали, то ли я подал им идею и, боюсь, очень кстати.
— Кое-кто, возможно, предпочел бы такой вариант, — тихо говорит Гласснер, — но мы выбрали другой. Мы хотим подготовить вас, Джимми, обеспечить вам самое лучшее образование, какое только можно, чтобы вы стали достойны своих корней, чтобы могли выбирать со знанием дела, действовать соответственно…
— …и успешно сдать переходной экзамен, — добавляет Бадди Купперман.
— Если вы согласитесь на теологическую и духовную подготовку по нашему усмотрению, — продолжает Гласснер, — мы предоставим в ваше распоряжение вот этот дом в Скалистых горах.
Я отталкиваю протянутую мне фотографию и интересуюсь, что, собственно, он имеет в виду под «переходным экзаменом» и кому я должен буду его сдавать.
— Папе римскому, Джимми, — тихо и почти благоговейно отвечает Ирвин Гласснер. — Представителю Бога на земле. Не кто иной, как он должен поверить в вашу природу, в ваш потенциал и в ваши благие намерения; не кто иной, как он вынесет — или не вынесет — решение о вашей божественности, и только с его позволения ваша генетическая матрица сможет быть обнародована во всем мире.
— Без официальной инвеституры, — подхватывает Купперман, — вы ничего не сможете сделать. Я хочу сказать: вы сами по себе ничего не воплощаете. В сущности, вы и облегчать страдания не имеете права. Христиане, исцеленные вами, даже могут быть отлучены от церкви.
Я ощупью нашариваю свой бокал, но ставлю его на скатерть, не притронувшись. Эх, жаль, нет в этом ресторане садка. Послать все подальше и приручить лангуста — вот что мне сейчас нужно. Я утыкаюсь в тарелку.
— Вы молчите, Джимми? — спрашивает отец Доновей ласково.
— Ем, пока не остыло.
Я жую, а они смотрят на меня с нескрываемой тревогой. Я поворачиваюсь к озеру, где среди лодочек плавают утки. Девушки смеются, мужчины щелкают фотоаппаратами, какой-то ребенок из-за ограды бросает в воду хлеб. Простая, обычная жизнь, на которую я больше не имею права. Я смотрю, как сидящая в траве парочка на том берегу гоняет по воде парусник с дистанционным управлением. Из чего мне, собственно, выбирать? Меня селят в роскошном отеле, приглашают в горы, предоставляют в мое распоряжение гениального сценариста, чтобы выучить меня на Мессию, которого не стыдно показать папе римскому… Если я откажусь, останусь безработным, бездомным — и свободным. Но что я буду делать со своей свободой? Тайком заниматься целительством, рискуя угодить за решетку. Или придется навсегда запретить себе приближаться к больному, прикасаться к увечному. У меня есть выбор между покорностью и муками совести. Я принял решение. Если клен спасен, я скажу «да».
Я утираю рот, кладу салфетку на стол.
— Мне надо еще немного подумать.
За столом так и слышится дружный вздох облегчения.
— Мороженое? Десерт? — предлагает советник по науке, доставая портсигар.
— Не стоит, я допью вино.
— Вас отвезут в отель на машине, — говорит Купперман. — Отдохните немного, а в четыре у нас намечен небольшой брифинг в номере доктора Энтриджа: вы познакомитесь с остальными членами команды. Если все будет в порядке и мы доработаем наши соглашения, завтра с утра отправимся в Скалистые горы.
Я беру в руки фотографию, на которую так и не посмотрел. Огромное шале из темного дерева с красными ставнями в еловом лесу, кругом — заснеженные вершины.
— Может быть, вы предпочли бы пустыню? — осторожно интересуется Ирвин Гласснер.
Я благодарю их за обед и говорю, что хочу пройтись пешком.
— Я провожу вас, — предлагает отец Доновей, вставая. — Если, конечно, вы не против…
Я чувствую, что те двое недовольны, и поэтому киваю.
Перед уходом я забегаю в туалет и там, в кабинке, оставляю сообщение на автоответчике Ким: если она еще в Нью-Йорке, если хочет со мной увидеться и узнать подробнее обо всем, что со мной произошло, меня можно найти в «Паркер Мередиане». Еще я добавляю самым искренним тоном, сумев подпустить даже необходимую дрожь и хрипотцу в голосе, что она будет очень-очень нужна мне в самое ближайшее время как адвокат.

 

Небо затянуло тучами, пронизывающий ветер разогнал гуляющих. Я быстро шагаю по аллеям, священник тяжело дышит, поспешая сзади, со своим потертым портфельчиком под мышкой, в сером непромокаемом плаще, у которого не хватает половины пуговиц.
— Он просил передать вам большой привет, — вдруг слышу я за спиной.
Вижу, как святой отец косится на меня краем глаза, ждет моей реакции. Речь идет, конечно, о Филипе Сандерсене — в протоколе с описанием моего клонирования это имя напечатано наверху каждой страницы. В моей памяти эти пять слогов не пробуждают ничего, только белый халат, один из многих. Я спрашиваю священника, какой он.
— Это замечательный человек, Джимми. Мы познакомились во Вьетнаме, когда нам было по двадцать; я видел его в самых страшных обстоятельствах, какие только могут выпасть на долю человека, — в которых он только и познается по-настоящему. Я был ранен, почти без сознания; он бежал из плена вьетконговцев и вынес меня на плечах. Три дня он переносил меня из укрытия в укрытие, пока наши не нашли нас.
Я замедляю шаг, но ничего не отвечаю. Что-то этот портрет не вяжется с образом безумного ученого, затворника в своей лаборатории.
— Он так и не оправился от этого ада. Не смог забыть детей-солдат, которых вынужден был убивать… Вернувшись в Штаты, он основал Фонд инвалидов войны. Он потому и работал над стволовыми клетками, что был одержим идеей возрождения. Утверждал, что если генетические ресурсы, к примеру, тритона позволяют заново отрастить любую часть тела, то и человек должен обладать той же способностью, только сознание создает ей барьер. Я знаю, что отрубленная рука не может отрасти, поэтому мозг включает заживление. Как у взрослой лягушки — но он доказал, что, если отрезать лягушке лапу и помешать заживлению, прикладывая к ране хлористый натрий, то есть соль, она способна отрастить недостающую конечность. Он повторил опыт с ампутантами в коме, но безуспешно. Зато когда подопытный находился под гипнозом, ему удалось вывести клетки на стадию эмбрионального строительства… К сожалению, нападки более «классически» настроенных коллег тормозили его исследования. Только профессор Эндрю Макнил, великий биолог, верил в него. Он включил его в группу, созданную для изучения Туринской плащаницы, это было в 1978 году. Из Турина Филип вернулся другим человеком. Что-то глубоко потрясло его, он утвердился в своем идеале, уверовал в свою «божественную миссию», что меня, признаюсь, немного испугало. Эта его устремленность, одержимость… Христос был теперь для него только ДНК. Мы тогда потеряли друг друга из виду лет на пятнадцать, но встретились снова благодаря вам.
— Благодаря мне?
— Он добился успеха: вы родились, но дальнейшее… Он сам позвал меня. Когда он рассказал мне о вас, я был, конечно, потрясен до глубины души, ваше появление на свет возмутило меня как насилие над волей Господа… Но я не мог отказаться — ради вас. Я не имел права оставить дитя в руках ученых, не пробудив в нем душу и слово Божье… Я старался дать вам все тепло, какое только мог, чтобы скрасить вашу жизнь в неволе, хотя вас она как будто не тяготила, впрочем…
Остановившись, я заглядываю ему в глаза.
— Каким я был в детстве?
Он опускает голову, мнется, гоняет ногой камешек в траве.
— Тихим. Очень тихим. С невыносимым взглядом. Ваши глаза судили молча, ведали, не зная, все безропотно принимали заранее…
— Я был крещен?
— Да, разумеется. И обрезан на восьмой день, точно по святому Луке. Ты принял все таинства, и ни одно не было лишним в твоем случае: бар-мицва, первое причастие…
— Я творил чудеса?
Он поднимает глаза. Я вижу в них колебание, смущение, уклончивость, но искренность все же берет верх.
— Мы с тобой, — начинает он нерешительно, — однажды проделали опыт. Мы сидели в саду Исследовательского центра, я читал тебе об исцелении слепого в купальне Силоам, и вдруг у меня прихватило колено. Я не мог подняться. Со мной это случалось иногда. Осколок снаряда остался там после Вьетнама. Ты, под впечатлением от Евангелия, спросил меня: «А я тоже могу исцелить тебя от недуга?» Я посмотрел на тебя и ответил: «Как знать». Тогда ты зажмурился, положил ладошки на мое колено, держал их долго — и у тебя получилось, Джимми. Тебе было четыре с половиной года. С тех пор я никогда больше не чувствовал ни малейшей боли в суставе. И даже следа осколка не видно на моих рентгеновских снимках.
Я вглядываюсь в глубину его глаз. Нет, никаких воспоминаний о близости с этим человеком. Только одна фраза навеяла мне что-то. Я вполголоса повторяю ее: «Как знать», и она пробуждает странный отклик в душе, это словно кредо, многократно воспроизводимое перед зеркалом в борьбе с сомнением и уверенностью одновременно.
— Я, во всяком случае, Джимми, с того дня знаю точно. И что ты хотел исцелить смоковницу, меня совсем не удивило. Покажи мне ее.
— Это клен.
— А в Библии смоковница. Еще совсем крошкой ты разобиделся на Иисуса за то, что он поступил с ней несправедливо, все твердил, что ты ему покажешь. Во дворе стоял столб с баскетбольной корзиной, ты обнимал его ручонками и говорил: «Благословляю тебя. Оживи, зазеленей, расцвети!»
С минуту я выдерживаю его взгляд, потом отворачиваюсь и иду дальше. Миновав террасу над Вифездой, поворачиваю налево.
— Я хочу встретиться с Филипом Сандерсеном.
— Он этого не хочет, Джимми. Он очень стар, немощен и при этом безмерно самолюбив. Ему будет неприятно, если ты увидишь, каким он стал. Он хочет, чтобы ты сохранил… как бы это сказать… сублимированный образ человека, сотворившего тебя из крови Иисуса.
Я сворачиваю с дороги. Мы идем под деревьями к той самой полянке. Гремит гром, последние гуляющие торопятся к Пятой авеню.
— А мать, которая меня выносила?
— Я ее не знал. Молодая девушка, из армии, два года была в коме. Она умерла после твоего рождения.
Он поднимает воротник плаща. Первые капли разбиваются о гладь пруда, где покачивается маленький забытый парусник.
— Джимми, я догадываюсь, через что ты прошел с четверга… Мне тоже было нелегко все эти годы молчать и лишь молиться за тебя, не зная, что с тобой сталось, будучи не в силах ничем тебе помочь…
Я ничего не отвечаю, нутром ощутив печальную кротость этого человека, всю жизнь хранившего тайну, которая сжигала его медленным огнем. Спрашиваю, что же он посоветует мне теперь. Он вздыхает так, что сомнение во мне растет.
— Что сказать тебе, Джимми? С одной стороны, мы не имеем права скрывать твое существование от людей, а с другой — мир еще не готов… Ты возразишь мне: готов он никогда не будет. Но это тебе лучше знать, для этого ты и рожден. Сколь много ты готов принять на себя и с какой целью…
— Я не хочу, чтобы мною манипулировала церковь.
— Тебе не понравился епископ Гивенс, я это видел, и я тебя понимаю. Но не забывай: все они тебя испытывают. Наблюдают твои реакции, сравнивают, как бы примеряют на Иисуса. Вспомни его нападки на церковных сановников… Этот епископ тебя провоцировал — у него были на то свои причины. Теперь, если он тебе очень не нравится, все в твоих руках.
— Я же его не изменю.
— Но можешь потребовать его заменить. Пусть к вам приставят другого богослова, не столь фанатично настроенного. Просит ведь не кто-нибудь, а президент США, Джимми: ты получишь все, что пожелаешь.
Я улыбаюсь: надо же, о такой перспективе я еще не задумывался.
— То есть это вроде как кастинг? И выбираю я?
— Разумеется. При поддержке Куппермана, который теперь ест у тебя с руки, так ты ему польстил, проблем не будет.
— Вас-то я, во всяком случае, оставлю.
— Это вряд ли.
Он отворачивается, сцепив руки за спиной.
— Мое место при Филипе. Я веду все его дела, руковожу его фондом… Я улетаю сегодня же. Он тревожится, хочет поскорее услышать, сильно ли ты изменился с тех пор, как узнал…
— Святой отец!
Он останавливается одновременно со мной, смотрит в направлении моего взгляда. Я приближаюсь, сам не свой от изумления, задираю голову, прикрываю рукой глаза от дождевых капель. Медленно обхожу дерево, рассматриваю ветку, что пониже.
— Это он? — спрашивает, подходя, священник.
— Смотрите! У него почки!
Я приваливаюсь к коре, изо всех сил обнимаю воскресший ствол. Наконец-то я получил доказательство, настоящее доказательство.
— Подожди, Джимми… Ты абсолютно уверен, что это то самое дерево?
Я показываю ему прибитую к стволу табличку, полоску красной краски, подтверждающую приговор, сухие листья под нашими ногами.
— А эти почки — их не было?
— Клянусь вам! Ну ладно, не клянусь, но поручиться могу.
Он с хрустом отламывает веточку, смотрит, выступил ли сок, озадаченно качает головой.
— Да ведь сейчас июль, святой отец! Вы видели когда-нибудь, чтобы клен давал почки в июле?
— Тсс! — шипит он, кивая на проходящего мужчину с тачкой.
Я кидаюсь к садовнику, хватаю его за руку, тащу: мол, идите посмотрите! Садовник, щуплый хмурый индеец, вяло отбрыкивается. Я тычу его носом в ветку, он щурит глаза, давит в пальцах зеленый побег и недоуменно разводит руками.
— Вы же знаете это дерево — оно было мертвое!
— Верно, ему вроде лучше, — отвечает он как нечто само собой разумеющееся, и мне это бальзам на сердце.
Я крепко стискиваю его в порыве неудержимой радости, как если бы мы вместе забили решающий гол. Освободившись из моих объятий, он медленно пятится, почесывая в затылке, с застывшей на лице улыбкой, хватает свою тачку и спешно убегает.
Я оборачиваюсь к священнику. Вид у него пришибленный, лицо перекошено, он держится за дерево, чтобы не упасть. Вот этого я не понимаю. Он-то ведь знает, что я такое уже делал. Мою исцеляющую силу он испытал на себе. Тот осколок снаряда в его колене — я ведь не испепелил его, наподобие Супермена, лазерным лучом из глаз — я, наверно, стократно усилил его антитела или что-то в этом роде, и они уничтожили металл так же быстро, как клен восстановил свои соки…
— Лучше об этом не распространяться, — бормочет он сконфуженно, выслушав мое объяснение.
— Как это так? Сами говорили, что меня нельзя больше скрывать…
— Ты еще не готов, — цедит он сквозь зубы.
— Я исцеляю, мыслью воздействую на материю, останавливаю смерть, чего же вам еще?
Я возвращаюсь к моему клену, отдираю табличку, выбрасываю ее в урну. Отец Доновей идет за мной.
— Ты не готов морально! Тебя же не на ярмарке собираются как диковину показывать, Джимми, от тебя не фокусов ждут на потеху публике. Ты еще не можешь постичь весь смысл, всю глубину того, что в тебе происходит, ты этого еще не…
Он осекается, поперхнувшись обидным словом.
— Недостоин?
Он отводит блеснувшие влагой глаза. Я же его и успокаиваю, похлопываю по плечу: мол, сам знаю, ладно, проехали, не будем об этом, я не стану больше никого спасать, пока не получу необходимого образования, пусть себе подыхают люди, животные и деревья вокруг меня, я уж подожду разрешения. Все равно с этой минуты я связан клятвой, которую дал сам себе. Клен ожил, а это значит, что я соглашаюсь на все: на брифинг в четыре часа, на шале в Скалистых горах и на прощание с прежним Джимми. Я изменю в себе все, что им не нравится, что не укладывается в роль и в образ, которого от меня ждут; я сделаю все, что в моих силах, чтобы соответствовать их надеждам и стать достойным моей крови.
Священник со вздохом прячет веточку клена в карман плаща.
— Я не уверен, что мы правы, Джимми. По тебе ли такая судьба?
— Хватит уже меня проверять! Говорю же вам, все хорошо. Все о’кей!
Мы смотрим друг на друга сквозь дождь, как два боксера-грогги после ничейного исхода. Он медленно кивает. Я иду попрощаться с моим деревом, обнимаю шершавый ствол, точно по красной линии. Кажется, даже эта роковая метка сужается, потихоньку зарастает корой.
— Святой отец, а как это делается, ну, технически? Как мысль может воздействовать на клетки?
Он нехотя отвечает, что Иисус обладал способностью восстанавливать изнутри то, что было разрушено старостью, болезнью или травмой — воссоздавать, возвращать утраченную целостность.
— Гони деньги!
Нас окружают трое с ножами в руках — откуда только взялись? Отец Доновей с перепугу роняет портфель, лезет в карман плаща. А я всматриваюсь в лица молодчиков: вытаращенные глаза, застывший взгляд, одинаковый у всех троих оскал. Я вдруг широко раскидываю руки, наступаю на них и ору что есть мочи:
— Изыди, нечистый дух! Изыди! Изгоняю тебя! Прочь!
Парни, оцепенев от неожиданности, таращатся на меня.
— Боже всемогущий, помоги мне избавить этих людей от бесов, их терзающих!
Никакой реакции. Я машу вокруг них руками, осеняя крестным знамением, и надсаживаюсь еще громче:
— Слышите, бесы хреновы, сколько вас ни есть? Где вы, покажитесь, изыдите из малых сих, пошли вон во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
Расправив плечи, я надвигаюсь на того, что посередине, грудью прямо на его нож. Он пятится.
— Вы ничего мне не сделаете! Эти трое бесноватых вам больше не повинуются, они вас не слышат, вы только зря теряете время в их телах. Вон, говорю вам, вон, не то я загоню вас в могилу и прокляну до сорокового колена!
Двое срываются с места и пускаются наутек, третий машет ножом у самого моего лица. Я перехватываю его руку, ловко обезоруживаю. Он успевает заехать мне кулаком пониже уха.
— Дай же изгнать из тебя беса, мудило! — кричу я и бью его коленом по яйцам.
Согнувшись пополам, он падает в сухие листья, корчится, поднимается и улепетывает. Я перевожу дух, рассматривая дыру в куртке. Доновей стоит ни жив ни мертв от ужаса. Не сводя с меня глаз, он медленно осеняет себя крестом, и ноги у него подкашиваются. Я поддерживаю его, растираю, чтобы унять дрожь, и говорю:
— Ничего, один раз не считается, я больше не буду, никто меня не видел, и мы никому не скажем… А правильно я изгонял бесов?
Он пожимает плечами: мол, не знаю.
— Я-то думал, что-то чувствуешь, когда они выходят. Как же узнать, что они ушли?
— Я не знаю, Джимми…
Он кажется вдруг столетним, тяжело опирается на меня, смаргивает слезы, и мы направляемся к Пятой авеню. На полпути я признаюсь ему, что от этой драчки мне здорово полегчало. А ведь я вообще-то человек мирный. Может, это в генах. Он не отвечает.
Поднимаясь по замшелым каменным ступеням, я осторожно двигаю челюстью — еще болит после удара того бесноватого. Я вежливо спрашиваю вслух, но как бы сам себя, не лучше ли было не коленом в яйца бить, а подставить левую щеку. Чернокожий старик останавливается на верхней ступеньке и очень серьезно смотрит мне в глаза.
— Это превратное толкование, Джимми. Я тебе объяснял, когда ты был маленьким… Ну-ка, бей меня по щеке.
— Зачем?
— Ну сделай вид, будто бьешь.
Ничего не понимая, я медленно подношу ладонь к его щеке.
— Вот видишь: ты правша и, естественно, ударил меня по левой щеке. Стало быть, Иисус должен был бы посоветовать мне подставить в ответ правую. Если только ты не ударил бы тыльной стороной ладони. Так били римляне иудеев, с презрением, подчеркивая их инакость. И что же отвечает Христос? Он смотрит обидчику в лицо и говорит: «Если хочешь ударить, ударь меня как брата, а не как низшего». Ты понял, Джимми? Подставить левую щеку — это не проповедь непротивления злу, а протест против расизма.
Он идет к шоссе, машет проезжающему такси и, когда машина тормозит, возвращается ко мне.
— Никогда не забывай, что значит «Сын Человеческий». Каким бы образом ни появился ты на свет, какие бы ни плелись вокруг тебя интриги и сколько бы лжи ни замутило откровения, главное — это твоя человеческая сущность. Она одна связывает тебя с божественным.
— Ну что, едем или нет? — нервничает таксист.
— Твой свободный выбор свершит — или не свершит — волю Господа, Джимми, только он, а не состав твоей крови.
— Зачем вы мне это говорите?
Он садится было в машину и тотчас выскакивает обратно.
— Портфель забыл. Нет, не надо, я сам схожу, тебя ждут в отеле.
Старый священник хлопает дверцей, такси рвет с места, а он спускается по каменной лестнице и вдруг оборачивается:
— Запомни, Джимми… Сыном Божьим мало родиться — им надо стать.
Я смотрю ему вслед, вслушиваясь в эхо этой фразы, так странно противоречащей духу Евангелия.
Назад: ~~~
Дальше: ~~~