Книга: Что-то было в темноте, но никто не видел
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Аниматоры

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Информация, которую я должен сохранить в тайне, — это слово «Равноденствие». Я никому его не скажу — ни сокамерникам, ни гестаповским шишкам, ни их палачам, даже наедине с собой я не прошепчу его, потому что знаю: там, где я нахожусь, у стен есть уши.
Пару раз, видит Бог, оно у меня чуть не вырвалось. В самом начале, когда полицаи пришли за мной и коротышка в хаки стал рвать мне волосы. И потом, позже, когда мы все сидели в предварилке и я впервые увидел лицо их главного, тогда тоже чуть было не оплошал.
Но все-таки я ничего не сказал. Ни словечка, кроме, понятное дело, «уй» и «ай», и теперь я надеюсь выдержать до конца.
Я, конечно, не один такой крепкий в нашей компании. Мадам Ямамото — та вообще ошеломила всех. Старушка, а крепкая, как бычья жила. А еще Жаво, целая семья. Вот уж крепкие так крепкие. Отец, мать и дочка. Как из мрамора высеченные.
Они много и очень громко кричат на сеансах, но ни слова до сих пор не сказали, обеих женщин, похоже, накачивает глава семьи, он их учит, как себя вести, вроде и по-доброму, но твердо. Я тоже иногда слушаю, чтобы приободриться.

 

Вот, значит, это крепкие. Семья Жаво, Ямамото и я. Еще есть малыш Леви. Насколько я понял еще на записи, он здесь из-за своего деда, тот реально принял мученическую смерть в Варшаве, и он считает, что ради его памяти должен дойти до конца.
Есть еще два молодых парня, оба атлетического сложения и, похоже, умеют держать удар. Тот, что повыше, сказал мне, что они долго тренировались и бояться им особо нечего.
И наконец, какой-то странный тип, тощий и молчаливый, похожий на старую клячу, у него, кажется, свои причины быть здесь, не те, что у всех нас.

 

Да, на этом этапе нас осталось немало, но много было и таких, что все выложили в первые же дни, их я отношу к категории предателей, слизняков, дезертиров и тыловых крыс. В нашей группе они составляли пятьдесят процентов. Этим много не надо, от малейшей угрозы, от легкой затрещины выдают свое секретное слово, кто «Луна-парк», кто «Барометр», как подумаешь, если опять начнется война, враг придет и возьмет нас тепленькими, голыми руками скрутит, и прослывем мы, справедливо, куда денешься, скотным двором или мелкой шантрапой.

 

Стоит вам назвать ваше секретное слово, главный дает команду палачам, и тогда конец битью, щипцам, наручникам и прочим их штучкам, они от души смеются и передают вас расстрельному взводу.
Вас ставят к стенке с завязанными глазами и расстреливают. После этого любезно просят пройти в секретариат, где вы получаете назад свои вещи. Одеваетесь и уходите. По-тихому, без диплома, не добравшись до финала.

 

Организовано все отменно. Как обещали в рекламе, ни грамма туфты. Мы попали в руки настоящих профессионалов, они работают на одну благотворительную ассоциацию, которая переводит наши деньги — за участие мы, естественно, заплатили, — всяким гуманитарным фондам, на прокорм или там на вакцинацию самых обездоленных, чтобы те тоже могли пожить по-человечески.
Реклама сулила хэппенинг исторического характера, который позволит молодому поколению перенять память старшего и тем самым закалиться в борьбе против возрождения былых гнусностей и вытекающих из них бед.
Организаторы обеспечили отборный персонал, по-настоящему знающий толк в физическом насилии, и гарантировали натуральность всех допросов, которым нас подвергают, а также историческую достоверность происходящего.
По окончании испытаний каждый участник, на собственной шкуре испытавший всю полноту человеческого страдания, получит диплом, подтверждающий его благонадежность и высокий нравственный уровень.

 

Арестовали нас в понедельник. Сбор назначили во дворе одного городского здания. В то утро шел мелкий дождик, на лицах участников покрепче капли казались потом, а слабые и вовсе как будто плакали. Потом открылась входная дверь, и вышли вооруженные люди, а за ними еще один парень, на вид совсем молодой, весь в черном, с лицом маньяка, в блестящих кожаных сапогах.
Пинками и тычками нас всех загнали внутрь здания.

 

Первым делом, все так же, под конвоем, нас обыскали. То и дело раздавались команды, грубые, отрывистые и непонятные — на языке оригинала. Всех выстроили в шеренгу в длинном коридоре и велели раздеться. Один попытался было протестовать и тут же получил зуботычину от ханурика в хаки. Он упал, держась одной рукой за нос, другой за штаны, с воплем: «Я все скажу, я все скажу!» — и его отправили в кабинет главного, где он выдал свое секретное слово.
Это был первый выбывший.
В длинном коридоре воцарилась тишина. Мы стояли голые, ежились от холода и прятали глаза, боясь нарваться.
Среди женщин я уже тогда заметил дочку Жаво — то есть это я потом узнал, кто она. У нее были красивые голубые глаза, большие и круглые, они напомнили мне мыльные пузыри в ванне с качественной пеной, и красивый носик, и красивый рот, и красивые золотистые волосы, издали показавшиеся мне разводами на песке, если смотреть на них с высоты.
В общем, личико у нее было — песня, прямо-таки приманка для лопухов. А когда все разделись, оказалось, что голенькая она хороша, как каникулы у моря, и даже лучше.
Ладно, что скрывать, я втрескался в нее по уши сразу. И, глядя на нее, выбивающую зубами дробь в длинном стылом коридоре, думал о вещах совершенно неуместных, но очень приятных.

 

Это было только начало допросов и долгих часов ожидания.
Еще несколько человек сломались. Я и сам чувствовал, что слабею. Было так холодно, что у меня заболело горло и онемел затылок. Ног я совсем не чувствовал, а выше колен они стали деревянными, как ножки стула.
Одна женщина попросилась в туалет, ей со смехом указали на ведро в углу. Женщина покраснела и осталась в шеренге. Потом несколько мужчин, в том числе и я, не выдержали и справили нужду в ведро. Было ясно, что это еще цветочки, ягодки впереди.

 

Находились мы, судя по всему, в бывшей школе. Плитка на полу была потертая и желтоватая, вдоль стены тянулись вешалки, тоже не в лучшем состоянии, их покореженные крючки напоминали мне десятки детских пальцев, поднятых вверх в похабном жесте. Классы служили гестаповским начальникам кабинетами. А за последней дверью, в конце коридора, была комната, где нас допрашивали.
Уже целый день мы пробыли здесь. В маленькие окошки было видно, как серые сумерки окутали деревья во дворе.
Я смотрел на всех этих людей, которые терпеливо ждали своей очереди на побои, угрозы, мучения, — они стояли в ряд, потеряв счет времени, ни дать ни взять, перепела на вертеле, такие же бледные, такие же скукоженные, так же ровно нанизанные, и была в них безучастность замороженного мяса. В окошко мне были видны деревья, они жили своей растительной жизнью. Признаться, я им чуточку завидовал, ясно ведь, они счастливы, и кора у них потверже нашей будет.
А потом пришла моя очередь.

 

Один из конвоиров провел меня в комнату. Ханурик в хаки был там, а за столом сидел тот, черный, с лицом маньяка, в блестящих кожаных сапогах.
Когда конвоир вышел, оставив меня с этой парочкой, я почувствовал, как меня с водой спускают из ванны в клоаку к чудовищам.

 

Допрашивали меня, понятное дело, с пристрастием.
— Слово! — рявкал маньяк.
Мое тело висело кулем, пристегнутое к паре наручников, и могло называться голландским сыром, печеночным паштетом и берлинской лазурью. Мне было больно.
Но я молчал. Молчание дорого мне стоило, меня били ногами, били кулаками и познакомили со всеми колющими и режущими инструментами, которые висели острыми гроздьями на стенах комнаты.
Потом, спустя бесконечно долгое время, меня развязали и отпустили. Уже наступила ночь. Не было видно ни двора, ни деревьев, все потонуло в темноте.
Коридор же был ярко освещен неоновыми трубками. Заключенные под бдительным оком конвоира по-прежнему стояли, но почти всех сморил сон, и я удивлялся, как они ухитряются не упасть. Наверно, в наших мозгах жива память о лошадином прошлом, и техника сна стоя хранится в каком-нибудь нейроне вместе с запахом пырея и овсюга. Кто знает? Как бы то ни было, именно конюшня привиделась мне в коридоре, да и запах, и сходство со стадом дополняли картину.
Я сразу высмотрел козочку с золотистой шерсткой и милой мордочкой. Дочка Жаво тоже спала, но не лошадиным сном, ее сон был грациозным, она была окутана им, как конфетка серебряной фольгой, он защищал ее, такую сладкую, от всего, и от грязи тоже.
Раны болели, но я подобрался поближе. Рядом с ней было тепло, как в постели.

 

Я рассматривал ее лицо сквозь завесу светлых волос, ее дыхание обдавало меня запахом скошенной травы и мяты. Словно в горах.
Потом она проснулась и рассказала мне, что пришла сюда с отцом (мужчина, стоявший за ней) и матерью (женщина, державшаяся за мужчину). Звали ее Миникайф, и отец настаивал, чтобы она дошла до конца, — из этических соображений, типа долга перед принявшими мученическую смерть.
Было еще слишком рано утверждать, что я ей понравился, но надеяться я точно мог. И целая выставка цветов оптимизма открылась в то утро у меня в голове.

 

Сменилась охрана. Нам раздали хлеб, по крошечному кусочку, меньше церковной просфоры, от этого завтрака голод стал еще мучительнее.
Я занялся проверкой состояния своего организма, ощупал себя в разных местах, убедился, что ничего из пострадавшего не сломано. Синяки и ссадины от вчерашнего сеанса за ночь «созрели», я весь опух и покрылся зелено-желтыми пятнами, ни дать ни взять, индейское лоскутное одеяло. Но в общем, кажется, ничего серьезного.
Потом явился маньяк в сопровождении коротышки в хаки. Продолжать допросы. Мне, пожалуй, можно было не бояться — я-то получил свое вчера. Так что, когда коротышка в хаки вышел из кабинета со списком, я особо не беспокоился.
Он пробежал список глазами и выкликнул:
— Жаво, Миникайф.
Порыв ледяного ветра в моей голове заморозил всю выставку цветов.

 

Шел дождь. Казалось, будто за окнами плещется озеро. Колыхались ветви, по жидкой грязи расхаживали две большие черные птицы, нагнув головы под каплями. А подальше вырисовывались на туманном небе крыши служебных построек, отсюда похожие на размокшие дольки апельсина.
Невеселые мысли о людях и их горькой доле крутились в голове. Угрюмый этот ропот я слушал вполуха, сосредоточив внимание на глазах черных птиц, в которых видел четыре причины положить всему конец.

 

Ко мне подошел Жаво и взял меня под локоть.
— Я видел, вы беседовали с моей дочерью, — сказал он.
Он был невысокий, коренастый, но из-под его седеющих бровей на меня смотрели голубые глаза дочери.
Он говорил со мной, не сводя глаз с двери, за которой допрашивали Миникайф.
— Она выдержит. Она, знаете, очень сильная.
Эти слова он произнес с отцовской гордостью.
— Такая милая девушка, — отозвался я.
— У нее большое сердце.
После этого, решив, что знакомство состоялось, он кивнул мне и вернулся к своей жене.
Мадам Жаво выглядела похуже своего благоверного. И тревога на немолодом лице лишила его всякого сходства с дочерью. Насколько та меня очаровала, настолько же эта, старая, толстая, потрепанная вчерашним днем, да и сегодняшним, который только начинался, напоминала мне залежалую картофелину, сморщенную и утратившую здоровый цвет.

 

Дверь комнаты для допросов распахнулась. Вышел держиморда в сером и вызвал Юбера Жаво.
Старик вздрогнул и поспешил к двери, точно пес на свист хозяина. Он столкнулся на пороге со своей дочерью и исчез за закрывшейся дверью.
Миникайф шла как-то враскоряку, словно не могла сдвинуть ляжки от боли; глаза у нее покраснели, но я не разглядел и следа влаги. Большое сердце, которое расхваливал мне ее отец, плакало сухими слезами. Растрепавшиеся светлые волосы клубились вокруг головы, точно пушистый ореол одуванчика.
Картина была до того печальная, что Миникайф на мгновение представилась мне пшеничным полем, побитым грозой, а те двое подонков — ветрами-опустошителями.

 

Я понял, что с ней сделали что-то ужасное.
Она подошла к матери, пытаясь удержать на своем личике уверенное выражение, которое все время отставало, как обои от стен разрушенного дома. Несмотря на это, личико оставалось красивым, даже почти артистичным теперь, когда оно отражало драму во всей полноте.
Мать грустно гладила ее по голове.
— Я выдержала, я ничего не сказала, — прошептала Миникайф.
— Это хорошо, моя дорогая, это очень хорошо.
— Ну вот, я доказала, что могу, а теперь можно мне уйти?
Рука матери, гладившая ее волосы, вдруг застыла.
— Но почему же, почему, ведь ты так хорошо держалась?
— Я больше не хочу, чтобы меня допрашивали, я выдержала один раз, а теперь больше не хочу.
— Но твой отец записал нас всех, он так огорчится…
— Я знаю, как это важно для него, но главное я ведь сделала.
— Почему же? — снова спросила мать, и ее телеса заколыхались.
— Они делают такие вещи… Этот, с лицом маньяка, и другой, в хаки.
— Да что они делают?
— Гадкие вещи. Я не хотела, но я все-таки выдержала. Больше я этого не хочу, когда меня опять вызовут, я скажу им свое слово. Вот.
Мать хотела что-то ответить, но промолчала. Только покачала головой с таким видом, будто опрокинула жаркое на ковер, и повернулась к двери, за которой исчез ее муж.

 

Из коридора мы хорошо слышали, как Жаво кричал.
— Это его метод, — сказала мне Миникайф. — Он считает, чем сильней кричишь, тем меньше чувствуешь боль.
К нам подошел высокий, атлетического сложения детина с налитыми кровью глазами и правым бедром в плачевном состоянии.
— Все-таки это как-то несолидно — вопить благим матом. Как сирена, ей-богу. Вот мы с корешем тренировались, мы теперь стерпим что угодно и людей пугать не будем. — Он показал на щуплого черноволосого парнишку: — И вот этот тоже, пари держу, что выдержит до конца. У него дед погиб в войну. В Варшаве. Он здесь ради его памяти. Спорю на что хотите, он будет терпеть молча, такого стимула больше ни у кого здесь нет.
— Этого вы знать не можете.
— Верно. За вами я тоже вчера наблюдал. Вы отлично держались.
Я не ответил, этот заносчивый и неприятный тип мне не нравился, а особенно не нравилось, как он смотрел на Миникайф.
Когда он отошел, я сказал Миникайф, что она права. Что, если с ней обращались так, как она сказала, прекратить это — правильное решение. Она улыбнулась в ответ, но не так искренне, как бы мне хотелось.

 

Прошла еще ночь; она была, понятия не имею почему, еще холоднее и темнее предыдущей. Я, ясное дело, не спал с Миникайф, но был к ней достаточно близко, чтобы представить себе, будто она в моей постели, и мы кутаемся в одно одеяло, и оставляем вмятины на одном матрасе.
Я слышал, как стонет поодаль ее отец, который вышел из комнаты для допросов с переломами нескольких ребер и глубокими ожогами на руках.
Миникайф ни словом ему не обмолвилась о том, что хочет уйти. Должно быть, сочла момент неподходящим и решила дождаться утра.
Хоть постелью мне служил холодный пол, ночные часы были отрадны, потому что в кинематографе сна мне показывали эротические фильмы, в которых Миникайф жила в джунглях, а я был повелителем обезьян.

 

Дисциплина в наших рядах слабела. Дело в том, что количество участников сильно сократилось, и часовым было легче за всеми углядеть. Они позволили нам ходить по коридору — только, конечно, не попадаясь на глаза начальникам, — и разговаривать между собой мы теперь могли, не опасаясь наказания.
Среди оставшихся были люди, которыми все восхищались, но были и такие, кого невзлюбили. Восхищались, например, старушкой-азиаткой — никто не знал ее имени, про себя я называл ее мадам Ямамото; она была до того иссохшая, что напоминала старую-престарую мебель из лимонного дерева, покоробившуюся и покрытую трещинками.
Ею восхищались все. Во-первых, потому что никто из нас не знал, кто она такая. У светловолосого верзилы имелась на этот счет своя теория, он утверждал, что она жена ветерана Перл-Харбора, но мне, признаться, с трудом в это верилось.
Восхищались ею еще и потому, что в тот день, когда ее допрашивали, часовой забыл закрыть дверь, и некоторые из нас, можно сказать, присутствовали на допросе.
Хотите верьте, хотите нет, такую стойкость я видел впервые, — как будто и вправду не человек, а старая мебель из лимонного дерева. Ее было ничем не пронять. Удары и пинки она принимала, не моргнув глазом, и ее поистине растительная флегма поставила на место всех зазнаек в группе.
А вот тощего долговязого типа с такой физиономией, что только блеять и травку щипать, никто не любил. Из-за его странностей с ним даже познакомиться не пытались. Все чувствовали то же, что и я, иначе говоря, он распространял какую-то ядовитую ауру, от которой хотелось держаться подальше.
Я понаблюдал за ним и понял, почему он записался. На допросы он спешил с готовностью, что само по себе было трудно объяснить, а выходил ошалевший, точно от побоев эсэсовских палачей раз двадцать кончал.
К счастью, этот человек был исключением.

 

Прошло уже дней пять, как мы здесь были, а может, и все шесть.
Нас всех допросили по одному разу. Особо везучих по два. И, разумеется, из тех, кто остался, ни один не проронил ни слова на допросах. Мы имели право называться крепкими, и теперь надо было постараться не оплошать.
Мы похудели: супруги Жаво были похожи на двух больных бородавочников, оба светловолосых атлета подтаивали день ото дня, мазохист выглядел стеблем крапивы под знойным солнцем, а Миникайф стала еще изящнее и почти бестелесной.
Меня допросили повторно, и второй раз я тоже выдержал, хотя мои опасения подтвердились: оба палача лютовали с удвоенной силой. Когда я вышел, мои кости, казалось, были перемолоты в муку, зубы сильно поредели, а дружок между ног, которому тоже досталось по полной, скукожился и затаился, как жалкий трусишка.

 

В тот же день ханурик в хаки распахнул дверь и вызвал Миникайф.
— Иди, — подбодрил я ее. — Как только они начнут, скажи свое слово, и делу конец.
Когда она проскользнула в дверь перед хануриком, тот ухмыльнулся, видно, вспомнив при виде ее нечто приятное.
Я ожидал, что она выйдет через пару минут — на расстрел и домой.
Но время шло. Пять минут, десять, полчаса, а она все не появлялась. Неужели передумала? В это мне верилось с трудом. От тревоги кровь стыла в жилах.

 

Наконец она вышла.
Маньяк и ханурик в хаки отвели душу на славу. Ее грудь тяжело вздымалась и опускалась. Я заметил красные следы на запястьях и лодыжках, синяки на шее. Глаза глубоко запали, вспухшие веки говорили о том, как ей было страшно и больно.
Она медленно добрела до нас, привалилась к стене и села, уткнувшись головой в колени. Родители шагнули было к ней, но она отмахнулась. Мать вопросительно посмотрела на отца, а тот сказал, мол, ничего, отойдет, это просто шок.
Тогда к ней подошел я.
— Что случилось?
— Если бы вы знали, что они со мной делали…
— А что они делали? — спросил я, чувствуя, как по моему сердцу проехал товарный поезд.
— По очереди, один, потом второй, потом опять первый. Я была привязана. Тот, с лицом психа, меня чуть не задушил…
Она заплакала.
— Но почему? Надо было сказать им слово…
— Я его забыла! — выкрикнула она. — Хотела сказать и вдруг поняла, что забыла, не могу вспомнить.
— Ну, есть же, наверно, какой-то выход…
— Нет, выхода нет, я попыталась им сказать, что забыла слово, но все равно хочу прекратить, а они расхохотались. Псих сказал: ишь чего захотела, думаешь легко отделаться, выйти на свободу, не признавшись, и не мечтай. Они подумали, что я их обманываю. Ну вот, тогда они меня привязали и сначала один, потом второй…
Я не мог поверить своим ушам. Она забыла слово.
— Может быть, теперь ты вспомнишь.
Она все плакала. Нервные всхлипы скатывались к ее ногам, точно мелкие монетки.
— Я не помню. То ли Стрелка… то ли Грелка… Грабли… Монокль… я правда не помню.
Тут ее отец положил руку мне на плечо.
— Ну все, хватит. Ей надо отдохнуть.
Я встал и отошел к окну. Мой рассудок ударился о стекло и не смог выйти на прогулку. Придется ему делать свои дела у меня в голове, и сегодня опять мои мысли будут пахнуть дерьмом.

 

Один из двух светловолосых атлетов раскололся.
Его слово было «Рэгтайм», и я усмехнулся, потому что мой секрет звучал куда благороднее. Его товарищ остался один. Остальные с ним почти не разговаривали, его заносчивость всех раздражала.
Кроме него и меня теперь остались тощий дылда, мадам Ямамото, супруги Жаво, парнишка из Варшавы и Миникайф, к которой так и не вернулась память.
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ