Дидье ван Ковеларт
Мой настоящий отец
Мне было семь с половиной, когда ты умер в первый раз. Я раньше времени вернулся со дня рождения одноклассника, вы с мамой были в спальне и разговаривали.
— Как только откажут ноги, пущу себе пулю в голову. Вы же не собираетесь возить меня в инвалидном кресле? Не хочу быть Дидье обузой.
Ты тогда едва мог стоять, опираясь на костыли. И я улыбнулся сквозь подступившие слезы. Покончить с собой во имя других — такое мог придумать только законченный эгоист. Да, в этом был весь ты. Выбирая из двух зол меньшее, я бы предпочел катить твое кресло, а не идти за твоим гробом. Но это была твоя жизнь и право выбора принадлежало тебе. Обжаловать решение не имело смысла — адвокатом в семье был ты.
В тот день я «осиротел» и решил стать писателем. Ты успел пробудить во мне творческое воображение, рассказывая мне на сон грядущий невероятные истории. Чудесное занятие — сидеть дома и предаваться фантазиям: ни тебе начальника, ни коллег, ни докучливых клиентов. Жизнь стала моей первой писательской лабораторией, где я испытывал, оттачивал и переиначивал свои выдумки в зависимости от реакции слушателей. Я превращал современников в подопытных кроликов, готовя их себе в читатели. Врал я изощренно, под каждого нового слушателя сочинял себе новую биографию, а чтобы не запутаться, все записывал, искусно смешивая литературный вымысел и откровенное вранье.
Но теперь оказалось, что я должен срочно готовиться к роли главы семейства. Если ты убьешь себя, мне придется зарабатывать на жизнь гонорарами за то, чему ты меня научил: умению встряхнуть людей, подарить им мечту, увязать смешное и трогательное, абсурд и вымысел, «рассмешить, проветрив мозги», как ты любил повторять. Под влиянием твоих литературных пристрастий я выбрал для себя жанр социально-психологического триллера с эротической, так сказать, компонентой и наивно воображал себя новатором. Я называл это «изучением нравов». Эдакая гремучая смесь из Сименона, Сан-Антонио и тебя в равных долях. Подбадривая себя, я на первой странице каждой тетради записывал, взяв в кавычки, самолично сочиненные «газетные» рецензии, вроде этой: «Свежо, стильно, успех гарантирован».
Ты был рожден, чтобы стать писателем, но в силу обстоятельств — гибель отца на фронте, необходимость кормить семью, предательства близких — не смог посвятить себя любимому делу. Я решил подхватить эстафету. Пытался осуществить твою детскую мечту прежде, чем ты убьешь себя, хотел, чтобы ты покинул этот мир с ощущением, что хотя бы одно дело точно довел до конца. Я не просто был уверен в скором расставании, но жил с ощущением уже случившейся потери и в неполные восемь лет чувствовал себя взрослым. Я забыл о школе, забросил домашние задания и писал по десять страниц в день, планируя создавать по роману в семестр. События мая 68-го позволили мне выполнить задуманное. Несколько раз в неделю мне снился один и тот же кошмар: мы хороним тебя, а у меня на рукаве вместо траурной повязки повязана красная лента с надписью «Гонкуровская премия».
Детский психоаналитик наверняка связал бы мое решение писать вместо тебя с чувством вины. За ту самую аварию. Когда я родился, ты так спешил вернуться из-за границы после тяжелого затянувшегося процесса, что заснул за рулем в департаменте Верхний Вар, автомобиль съехал с дороги в кювет и перевернулся пять раз. Ты получил многочисленные ушибы, вывихнул плечо, сам его вправил и прошел пешком три километра до ближайшей больницы. К несчастью, врачи проглядели трещину в шейке бедра, из-за чего правая нога постепенно становилась короче, причиняя тебе невыносимые страдания. Я понимал, что запас твоего терпения истощился, и заранее простил тебе объявленное самоубийство. Каждый мой роман начинался одним и тем же посвящением: «В память о моем отце, который свел счеты с жизнью. Я не в обиде и люблю тебя».
А потом случилось чудо: в сентябре 1969 года хирурги вытянули твою ногу на восемь сантиметров, и ты прожил еще сорок лет. Писательство я не бросил, да и ощущение сиротства осталось при мне — слишком долго вживался в роль! — вот и остался сиротой при живом отце. Бывает, человек худеет на двадцать кило, и все вокруг делают ему комплименты, а он по прежнему комплексует из-за своих «габаритов».
Все те долгие годы, что я оплакивал тебя, ты то оперировался, то болел, то выздоравливал, бил рекорды по остановке дыхания, играл в теннис, бегал на лыжах, впадал в депрессию, возрождался к жизни, короче, демонстрировал силу духа, которой нипочем любые испытания, и только когда ты умер 30 сентября 2005 года — мне было уже сорок пять, — я наконец избавился от жившей в душе навязчивой мысли о твоей смерти, словно бы дав тебе «вольную».
*
На похоронах твой хирург и лечившие тебя врачи — вы стали друзьями, хоть у них и были причины иметь на тебя зуб — своей живучестью ты бросал вызов медицине! — обсуждали твои рентгеновские снимки. Они не понимали, как ты ухитрялся ходить, плавать и танцевать с тремя искусственными суставами и болезнью Форестье, от прогрессирующей кальцификации позвонки у тебя срослись и покрылись остеофитами. Очень долго, сам того не ведая, ты был живым свидетельством успеха французской медицины: тебе первому успешно спротезировали тазобедренный сустав, и все ортопедические конгрессы открывались демонстрацией твоих рентгеновских снимков. Твоя шейка бедра из дюралюминия продержалась целых тридцать шесть лет и была достойна упоминания в Книге рекордов Гиннесса. Потрафил ты и дерматологу, сумев избавиться от неизлечимого грибка, разрушавшего твои ногти еще со времен Второй мировой войны.
— По крайней мере, умру с чистыми руками, — без ложной скромности говорил ты.
На панихиде в церкви и на кладбище люди разных поколений воздавали тебе должное, повторяя один и тот же бередящий душу вопрос: «Кто же теперь будет нас смешить?». Неутомимый комедиант, уморительный, неуправляемый, эгоцентричный и на редкость великодушный, ты шагал по веку, превращая свои трагедии в жизненный прорыв, страдания — в энергию созидания, хроническую депрессию — в убийственный юмор, а толику наследственного безумия — в педантизм в работе.
Неподкупный адвокат и неутомимый клоун, герой войны и рьяный антимилитарист, человек правых убеждений, пользующийся уважением коммунистов еще со времен оккупации, поскольку долгие годы защищал интересы профсоюза работников общественного транспорта Ниццы, крупный землевладелец и реформатор законов об аренде, завоевавший особое расположение крестьян из долины Вара, которых ты спас, сумев истолковать в их пользу эти самые законы (отныне, если арендодатель хотел изъять землю и передать подрядчику, компенсацию крестьянину начисляли, обсчитывая всю землю, а не только предназначенную на сельхознужды), спортсмен, залатанный и отлаженный на манер биороботов из телесериалов 70-х «Бионическая женщина» и «Человек на шесть миллионов долларов», — ты до самого конца оставался верен себе со всеми своими противоречиями, достоинствами и недостатками, превращая в шутку все, что причиняло тебе боль. «Я — вольный дух, но носки сам надеть не могу». То был боевой клич ветерана, всегда готового вернуться в строй и прийти на помощь тем, кому повезло еще меньше.
Ты любил поговорить — и умел держать язык за зубами, мог быть легкомысленным и твердым, как скала, непрошибаемым и излишне чувствительным, свирепо защищать справедливость и спасовать перед подлецом. Из-за спора с новыми савойскими соседями, незаконно претендующими на сервитут проезда, ты нажил рак. Коллега подвела тебя, проявив небрежность, и все последние месяцы жизни ты копался в «доисторических» документах, прецедентах и вещественных доказательствах. Ты вел себя как параноик во власти одной единственной навязчивой идеи и наконец извлек на свет божий имущественные акты XIX века, неоспоримо подтверждавшие твои законные права, на которые твоя адвокатша отказалась ссылаться под тем нелепым предлогом, что ксерокопии вышли не слишком четкими. Ты всегда до конца сражался за интересы клиентов и был раздавлен необъяснимым, а возможно, и преднамеренным поражением тех, кто якобы защищал твои интересы. Проиграв процесс, ты потерял не только землю, но и себя самого.
Вирус предательства, преследовавший тебя всю жизнь, в конце концов взял верх над твоими «антителами»: воображением, равнодушием к материальным благам и умением прощать. Я оказался бессилен. Я всегда «разгонял облака» у тебя над головой, но теперь мои попытки рассеять сгущавшуюся вокруг тебя ярость, лишь ускорили конец. Ты считал, что тебя не понимают. Не хотел отвлекаться от этого последнего в жизни сражения. Отвергал помощь. Категорически. Не слушал ни советов, ни увещеваний. Ты жаждал справедливости. И добился ее, выиграв дело в апелляционном суде. Посмертно.
Надеюсь, ты счастлив там, где оказался. Ты «достал» нас этой историей. Так что, если и там что-то не так, умоляю — наплюй. И стань собой. Прошу тебя. Ты был фантастической личностью и не должен остаться в памяти людей мстительным маньяком, одержимым удобством подъездного пути к своей загородной резиденции.
— Если не возражаешь, летом я буду делать вид, что не так уж и сильно люблю тебя. И в пасхальные каникулы тоже.
— О'кей, папа. Как скажешь.
Был у нас тогда такой тайный уговор. Даже сговор. Комплот. Большую часть года ты принадлежал мне, и только мне, но с наступлением летних каникул и на Страстной неделе мы отправлялись в Савойю, на воды, где ты принимал лечебные ванны, они приносили тебе облегчение. Туда к тебе приезжали из Парижа два моих сводных брата и сестра со своими детьми. Ты посвящал им все свободное от процедур время, а я был статистом. Артистом второго состава. И эта роль мне безумно нравилась. Я воображал себя Хичкоком, который во всех своих фильмах на короткое мгновение появлялся в кадре за спиной своих героев.
Ты обожал своих детей от первого брака и скучал по ним, а я-то всегда был рядом, так что при них ты демонстративно вел себя со мной с ироничной небрежностью, подсмеиваясь над моим графоманством. Я все терпел стоически. И ликовал, ощущая себя постановщиком действа под названием «семейное воссоединение», из которого был добровольно исключен. В семь лет я был умен не по годам, с возрастом — увы! — это стало проходить: соглашаясь на роль нелюбимого, сосланного на чердак пасынка, я мог в свое удовольствие предаваться литературным опытам.
*
Я сижу за потемневшим от времени — он служил нам сорок лет — ореховым столом, спешу дописать эти строки и наслаждаюсь последними часами общения с домом. Во второй половине дня я наведу подобие порядка в заросшем саду, пущу людей из агентства по недвижимости и расстанусь с последним уголком детства. Остальное уже продано, уничтожено, заменено на другое и существует лишь в моей памяти, где ему не угрожают разрушение, запустение и новые соседи.
Мне все также хорошо в нашем савойском доме, но сейчас он причиняет мне боль. Приезжаю я сюда редко — оборудовал несколько других писательских берлог, но наша связь не прерывается даже на расстоянии. Двадцать лет назад мне приснился вещий сон, почти кошмар: я на чердаке, пишу, но огромное ореховое дерево больше не протягивает ветви в мое окно. И вдруг я слышу визг электрической пилы и просыпаюсь в липком поту. Через несколько месяцев сосед спилил дерево, чтобы выкопать бассейн.
Время от времени дом зовет меня на помощь. Я чувствую, что он устал от разлуки. Семья больше не приезжает, мама затаила на него обиду; стенам нужны новые обитатели, новые мечты, полноценная жизнь…
Волей-неволей я в конце концов признал очевидную истину: место, где ты воскрес, стало причиной твоей смерти. В 1969-м ты сделал здесь первые шаги после операции: я поддерживал тебя, гордясь, что мы поменялись ролями, и помогая тебе снова встать на ноги. Здесь ты заново учился ходить по лестницам, снова начал что-то мастерить, к тебе вернулся вкус жизни. И здесь же тридцать пять лет спустя ты снова поддался гневу, впал в депрессию, ощутил уныние и ущербность из-за конфликта с молодой парой, унаследовавшей владение старых крестьян (оно примыкало к твоему со стороны улицы), с которыми тебя полвека связывали тесная дружба и сервитут проезда.
Больше всего на свете я любил этот приземистый дом в глубине тупика и маленький треугольный сад со старыми деревьями. Мой дом — курорт с чердаком-кабинетом, куда я приезжал с запасом затычек для ушей, вешал на перила табличку «Я РАБОТАЮ» и писал, пытаясь не реагировать на вопли резвящихся на лестнице племянников и племянниц. Дом был моим офисом, где я однажды летом — мне было тогда восемь лет — впервые в жизни получил заказное письмо. Это был перепечатанный твоей секретаршей текст романа, и я торжественно именовал его версткой.
Мои рукописи были исчерканы вдоль и поперек, и я наговаривал текст на магнитофон, выделяя голосом пунктуацию, орфографию и речь моих героев (Жертву звали Владимир через «и», госпожа Вандром, спасибо, точка, с новой строчки, откройте кавычки. «Он из КГБ» — прописными буквами и сноска внизу страницы: «Тайная полиция в СССР», закройте кавычки, запятая, пробормотала инспекторша, точка, пропустите три строчки).
Милая госпожа Вандром, целых десять лет бесплатно и тайком от работодателя она перепечатывала тысячи страниц моих сочинений. Да я еще и отчитывал ее, требуя, чтобы она внесла исправления: «Черт возьми, госпожа Вандром, здесь ведь с новой строчки, я же указал! И как можно печатать без пробелов!» Для «левой» работы, твоя секретарша использовала казенную бумагу, вот и экономила, сокращая поля и убирая пробелы, чтобы не вводить тебя в расход. В результате мой машинописный текст смахивал на протоколы судебных заседаний. Рукописи выходили «слепыми», и когда издатели отказывались принимать их в таком «спрессованном» виде, я, естественно, обвинял во всем мадам Вандром, которая, ко всему прочему, позволяла себе править мои каламбуры.
Твоя секретарша, уроженка северной Франции, оказавшись волею судеб в наших солнечных краях, продолжала носить черные платья с кружевным воротничком, была педантична, щепетильна, безгранично предана тебе — и вела двойную жизнь: сидя в наушниках перед моим магнитофоном, она частенько забывала о ждущих в приемной клиентах. Иногда я подглядывал за госпожой Вандром и видел, как она улыбается, одобрительно кивает или возмущенно поджимает губы, вслушиваясь в мой голос. Она была моим первым читателем.
Ты узнал о нашем тайном сотрудничестве только через три года. Из гордости и осторожности я тайком от тебя посылал романы издателям и все ждал, когда придет наконец положительный ответ, чтобы сделать тебе приятный сюрприз, осуществив мечту твоей жизни. Однажды ты случайно вскрыл конверт из издательства «Галлимар» — они не удосужились написать на нем имя адресата — и обнаружил мою рукопись. Удивление («Да это же… Дидье написал!») тут же сменилось недоумением («И на моей машинке!»). Я раз сто видел, как ты разыгрывал эту сцену перед друзьями. Ты был таким замечательным артистом, что я так и не понял, искренне ты изумился, вскрыв конверт, или с самого начала втихаря одобрял поведение твоей секретарши.
— Клянусь, я вас не выдала: он ни о чем не догадывался, — уверяла меня достойнейшая мадам Вандром.
Как бы там ни было, с того дня ее «левак» по перепечатке моих детских триллеров все-таки подпортил ваши отношения. Ты терпеть не мог проволочек в работе и то и дело выскакивал из кабинета со стопкой документов, чтобы поторопить ее:
— Мадам Вандром, срочно перепечатайте заключение по делу Барелли.
— Минутку, мэтр, я заканчиваю главу Дидье.
За всю жизнь ты проиграл всего несколько процессов, и в одном из поражений был косвенно виноват я: заключение передали в суд слишком поздно.
— Что поделаешь, — сказала твоя секретарша в тщетной попытке оправдать меня. — Там такой напряженный сюжет, я не могла оторваться.
В результате на мое пятнадцатилетие ты подарил мне пишущую машинку. Намек был ясен: пора становиться самостоятельным. Но вынужденный простой в благотворительной работе незамедлительно сказался на настроении мадам Вандром.
Постная физиономия твоей секретарши, в конце концов надоела тебе:
— Ладно, следующий опус отдай печатать ей, — сдался ты.
— Что поделаешь, мэтр, — вздыхала она с видом философской покорности судьбе, — читая Дидье, забываешь обо всем на свете. И потом, это так забавно…
Я совершенно уверен, что мадам Вандром — единственная женщина, к которой ты меня ревновал. Вы были ровесниками, но она тебя пережила и в свои девяносто с гаком остается моим самым старым другом, последним свидетелем того, как все начиналось, не считая мамы. Только мама никогда не была моей поклонницей — «для твоей же пользы!», говорила она — и, наверное, была права. Когда у меня выходит новая книга и я составляю список бесплатной рассылки, первый экземпляр всегда получает мадам Вандром. Ее дочь и зять, один из организаторов книжного фестиваля в Ницце, уверяют, что старушка держится только благодаря мне, живет от романа до романа и ждет появления нового, не без оснований считая, что каким-то образом все еще помогает мне в работе.
Получая книгу, она всякий раз откликалась. Но, по этическим соображениям, адресовала письма тебе («Дорогой мэтр, спасибо за книгу, которую Дидье так любезно подписал мне…»).
Теперь она пишет моей матери.
Но вернемся к нашему дому. Здесь зарождались и воплощались мои замыслы, здесь я вычитывал «верстку», исправлял опечатки и убирал самовольную правку Вандромши. Здесь же, в этом шумном, полном людей доме, на чердаке-кабинете и по совместительству спальне, я познавал одиночество. Истинное. Неподдельное. Здесь я учился отгораживаться от других, хотя, по собственному определению, был «сводным сыном» и одиннадцать месяцев в году жил один, в собственной комнате. Этот дом был наполнен смехом и буйством, которые я пытался заглушать берушами, а иногда подключался сам, чтобы направить энергию племянников в нужное русло, а потом обрести за это немного покоя.
Не в силах «заткнуть» моих племянников и племянниц, я писал для них сценарии. Ты снимал нас на камеру, но так хохотал, что качество получалось неважнецкое. Обрядившись в твои костюмы, закатав штанины и подвернув рукава, мы изображали кровожадных мафиози, сражающихся за любовь прекрасной Аделины, твоей старшей внучки, которой я доверял все женские роли — злобную старуху, повязанную авоськой вместо платка, силиконовую женщину-вамп (грудастость достигалась с помощью двух рулонов туалетной бумаги).
В этом доме я постоянно мигрировал из одного лагеря в другой, то резвился с малышней, то принимал участие в играх взрослых, когда они впадали в детство. В этом доме еще живут, переплетаясь с эхом наших детских баталий, отзвуки безумств, в которые ты вовлекал Клод, Тьерри, Франсуа и обеих Катрин, разыгрывая пародии на политические дебаты, рекламные ролики и разных певцов и устраивая грандиозные вечеринки с пасхальными яйцами.
Уложив спать малышню, ты превращал столовую в художественную мастерскую и, подобно Рембрандту, переходил от одного ученика к другому, стараясь приобщить своих детей к утонченному искусству карикатуры на скорлупе. Они вечно злоупотребляли акварелью и нестираемыми маркерами. Наутро ты звонил в колокольчик и объявлял детворе, что «охота за яйцами» начинается, они бросались их искать, и твоя невестка-диетолог с ужасом обнаруживала, что краски просочились через скорлупу. Она сейчас же запрещала младшим есть их трофеи, но, как известно, запретный плод сладок, и они все равно съедали произведенные под твоим присмотром художественные шедевры. Я тоже старался от них не отстать, чем выражал сыновнее уважение.
В общем я так радовался всей этой суете, которая летом и на Пасху нарушала мой строгий рабочий график, что всякий раз в день приезда устраивал себе наблюдательный пункт в нашем тупике, на который как раз и посягали новые соседи.
Я сидел на краю дороги за маленьким круглым столиком, на маленьком плетеном стульчике, с «версткой», красной ручкой, чтобы править опeчатки, и шоколадкой «Микки Парад» для подкрепления сил, и караулил, когда в конце длинной прямой дороги появятся наконец парижские «рено» или «ситроен».
Каждые пятнадцать минут ты присоединялся ко мне, отрываясь от приготовления барбекю, чтобы перезаключить пари насчет того, кто из твоих взрослых детей приедет первым. Конечно, ты был смущен, ведь предстояло в ближайшее время изображать равнодушие по отношению ко мне и полностью посвятить себя им, и ты пытался хоть на несколько минут продлить нашу близость, но я входил в роль и отвечал односложно, цедя слова сквозь зубы. Мне очень нравилось пять недель в году изображать нелюбимого сына, а потом наслаждаться моим добровольным, строго дозированным одиночеством и нашим общением. Ты говорил, что твои «взрослые» дети так страдали из-за развода родителей, что я чувствовал себя немного виноватым, хотя родился только через шесть лет после вашего с Клоди расставания. Я обожал это чувство вины, оно служило мне источником вдохновения и вполне годилось для будущей рекламы, — я широко использовал его в своих интервью, к которым готовился с девяти лет, собираясь впоследствии принять участие в передаче «Рентгеноскопия». Слушал каждый день после обеда «Франс-Интер», записывал в блокнот излюбленные вопросы Жака Шанселя и шлифовал ответы, чтобы не попасть впросак, когда придет наконец мой черед.
— Скажите нам, Дидье ван Ковеларт, как становятся Дидье ван Ковелартом?
— Это долгий путь, Жак. Для начала надо столкнуться с несправедливостью: стать ее жертвой и ее виновником, пусть даже невольным.
Десять лет спустя, когда вышла моя первая книга, я тут же выпалил этот ответ в микрофон тем самым серьезным тоном, что выработал в свои десять лет и расхохотался, как безумный. Ведущий умело сгладил неловкость. Это был странный, гнетущий и в общем-то не очень веселый смех, я словно скинул с себя нервное напряжение, из-за которого чувствовал себя взрослым в том возрасте, когда другие дети играют в шары. Я никогда не был вундеркиндом. А вот галерным рабом, пожалуй. Я без устали эксплуатировал себя, вкалывал, как рудокоп, и буду продолжать в том же духе до последнего вздоха, пока не доберусь до самого дна шахты. Такая у меня судьба, такие правила игры, таков мой долг. Все остальное проистекает из моего выбора, и я над этим не властен.
*
Каникулы в Савойе имели еще одну положительную сторону. Наш сад граничил с парком усадьбы «Живая Вода», где когда-то жил член Французской Академии Даниэль Ропс. Росший у ограды орех помог мне свести знакомство с вдовой академика Мадлен. Она когда-то подарила тебе его роман «Смерть, где твоя победа?», толстенный том в твердой обложке, видно, хотела компенсировать ущерб, нанесенный нашим гортензиям во время обрезки дерева. Я прочел книгу, заев ее двумя батончиками «Микки Парад», и Мадлен считала меня последним живым специалистом по творчеству мужа, которого никто больше не читал. Я мало что понял, но умело и к месту цитировал классика. За это она рассказывала мне — через загородку — об их семейной жизни, и я почерпнул из этих откровений массу ценнейших сведений о том, как должен вести себя писатель в общественной жизни и в быту.
Даниэль Ропс, урожденный Анри Петио, писал исторические романы о Мессии (как-то раз позавидовавший тиражам его книг собрат по перу воскликнул при виде нового норкового манто Мадлен: «Иисус воистину милостив…»), заправлял популяризацией Священного Писания и имел мало общего с Фредериком Даром, сиречь Сан-Антонио, другой легендарной фигурой, с которой я в то время лепил свой образ литератора. На самом деле, меня привлекал не столько Даниэль Ропс, сколько его кабинет, в стоявшем на отшибе старом павильоне со сводчатыми окнами, где огромный, как в монастырской трапезной, стол соседствовал с панцирями черепах — вторым после Иисуса страстным увлечением классика.
Я попросил у вдовы позволения взглянуть на настоящий писательский кабинет, объяснив, что «тоже принадлежу к цеху». Она едва заметно улыбнулась, кивнула и наблюдала с порога, как я собираюсь с мыслями перед оставленным в «рабочем состоянии» письменным столом. Я действительно был взволнован и постарался, чтобы Мадлен это заметила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, и даже работать.
Вернувшись домой, я мыслями продолжал пребывать по ту сторону ограды. Я нашел для себя настоящий рабочий кабинет. У Даниэля я попадал в мир своих грез, в ту самую обстановку, где мог творить, и ради этого готов был ухаживать за восьмидесятилетней вдовой.
Когда Мадлен Ропс приглашала нас выпить чаю (я по блату получал чипсы и кока-колу), она уже через четверть часа отпускала меня:
— Ты можешь пойти поиграть.
Мадлен имела в виду «поиграть в моего мужа». И украдкой подмигивала мне, что говорило о нашем полном взаимопонимании. Я чувствовал, что тебя это раздражает, и был очень доволен: у меня появился свой собственный круг общения, а ты мог заниматься другими своими детьми.
— По-моему, она аморальна, — говорил ты маме.
Мама не принимала твои опасения всерьез: вдова академика была кто угодно, но только не педофилка, это я был геронтофилом. И был влюблен в старый письменный стол.
Я шел французским парком до павильона, отпирал дверь полученным от Мадлен ключом, входил, привычным жестом гладил гигантские панцири, садился в большое кожаное кресло, подпирал ладонью подбородок и воображал себя академиком, ожидающим, когда на него снизойдет вдохновение.
В кабинете все осталось так, как было при жизни писателя. Перо лежало перед чернильницей, словарь был открыт на букве «Б», на верху страницы начата и не закончена фраза: «В назначенный день они сцепились языками и не…» Я попытался написать продолжение, полагая, что в первый раз будет проще опубликоваться в соавторстве с известным классиком: я оживлю память о нем, а он поможет мне сделать имя. Увы, мое сотрудничество с покойным коллегой началось с недоразумения, потому что выражение «сцепились языками» я истолковал, как «страстно поцеловались». Три страницы «мягкого» порно, которыми одиннадцатилетний автор продолжил незаконченное произведение великого католического писателя, были преподнесены наследнице его авторских прав в подарок на день рождения и заинтересовали ее. Во всяком случае, Мадлен захотела прочесть другие мои произведения и стала моей первой «профессиональной» читательницей. Ее кисло-сладкий вердикт был вынесен высокомерным тоном и состоял из двух упоительных слов: «Это понравится». Она объявила, что сама займется моей карьерой.
Четыре лета подряд я питал постепенно угасавшую надежду, что мадам Даниэль Ропс способна оказать влияние на парижских издателей. Потом она умерла, а я так и не получил ни одного отклика на рекомендательные письма, которыми, по уверениям Мадлен, она бомбардировала издательства «Файяр», «Грассе», «Ливр де Пош» и «Зеленую Библиотеку». Это навсегда отучило меня полагаться на посредников, но ничуть не умалило благодарности, которую я испытывал к моей «каникулярной знакомой». Мадлен часто говорила, что я поднимаю ей настроение в те дни, когда она чувствует себя совершенно забытой друзьями мужа, и я раздувался от гордости.
Поначалу я лишь изображал восхищение этой женщиной, потом стал ее искренне жалеть и в конце концов полюбил, потому что в нашем городке больше ее не любил никто. У нас Мадлен не слишком жаловали: она была прямолинейной, откровенной, желчной и проницательной. И внешность ее вызывала антипатию: длинное лошадиное лицо, никакого макияжа, и никаких украшений, она всегда ходила в старых клетчатых брюках, которые вечно забывала застегнуть. «Не похожа она на владелицу замка», — ворчали люди. Она на бешеной скорости разъезжала на стареньком «рено», груженом мешками с цементом. Но главное — она сбивала с верного тона церковный хор.
— Ну как же они фальшивят! — возмущалась она, и, когда местные святоши во время службы упивались вокализами, «била их влет» своим «до» верхней октавы.
Дважды за лето Мадлен приглашала меня пообедать в пиццерии, где я наслаждался косыми взглядами савояров. «О нас судачат», — ехидно замечала Мадлен. В машине она пела мне Жоржа Брассенса: «Средь селян, скажу вам честно,/мненье обо мне нелестно/Буйно пью иль мирно ем,/все слыву бог знает кем…»
В остальное время года мы с Мадлен переписывались. В зимней школе в Вальберге я получал от нее открытки в конвертах с логотипом Французской Академии, что подкрепляло мою легенду: я охмурял инструкторш, уверяя, что мой роман вот-вот увидит свет. Помню некую Брижитт эдакую пышечку, которой я сумел внушить, что скоро займу кресло Андре Моруа. Она уже видела меня в Академии, разгуливающим в сюртуке с лацканами и брюках с лампасами, расшитых зелеными узорами.
Как-то раз в воскресенье, когда к нам приехали родители, она отозвала тебя в сторону и поинтересовалась, есть ли у меня шансы быть избранным, несмотря на юный возраст. Ты на полном серьезе подтвердил: мол, Французская Академия подобна некоторым престижным школам — туда надо записывать ребенка сразу после рождения, тогда место обеспечено. Ты даже подсказал Брижит идею устроить небольшой благотворительный сбор и пообещал, что самых щедрых дарителей пригласят на посвящение.
Брижит собрала двадцать восемь франков пятьдесят сантимов и торжественно вручила их мне в запечатанном конверте — от повара и себя самой. Время от времени она приезжает повидаться со мной на Книжную ярмарку в Ницце. Она стала заместителем директора очистной станции, но при каждой встрече с оттенком ностальгии в голосе интересуется, что сталось с ее вложением.
В отношении Мадлен Ропс ты сменил гнев на милость, и вы стали друзьями, потому что благодаря ей ты смеялся так, как никогда в жизни. Эта история связана с именем Жана Жореса. Сколько себя помню, ты к месту и не к месту цитировал одну фразу великого лидера французских социалистов: «Если усомнился в человеке, пусть твоей целью будет человечество!». Я сопровождал эту фразу воинственным взмахом руки, на который никто никогда не обращал внимания — до Мадлен.
— С чего это он, цитируя Жореса, делает вид, что нажимает на курок пистолета? — как-то спросила она.
И ты вдруг осознал, что я понимаю эту сокровенную мысль великого гуманиста как боевой клич. Моя песня была спета. Очень скоро все от Дворца правосудия до цветочном рынка и муниципальной школы были в курсе, как своеобразно я интерпретировал мысли Жореса. Ты никогда не упускал случая повеселить окружающих моей глупейшей ошибкой, и даже двадцать лет спустя, помянул об этом, выступая на одном из тех ужасных ток-шоу, где ведущий распрашивает членов семьи героя передачи, чтобы полнее представить его слушателям.
Ты просто не мог удержаться, чтобы не рекламировать меня, пусть даже превращая порой в посмешище. Я никогда не обижался. Тебе удалось воплотить в жизнь недостижимую мечту большинства отцов: твой сын любил тебя, как учителя, и ценил, как соратника.
И все же… все же… все же… «Не пустишь виноград под пресс, не выпьешь вина», говорят виноградари. Я хотел создать собственное вино и тайком «пустил тебя под пресс».