Филипп Делерм
Пузырь Тьеполо. Пьющий время
Пузырь Тьеполо
«Все это нравится вам потому, что Шардену нравилось это писать. А ему нравилось писать то, на что ему нравилось смотреть. Удовольствие, которое доставляют вам его изображения комнаты белошвейки, людской, кухни или буфета, родилось из остановленного на лету, выхваченного из времени, усиленного и бесконечно продленного удовольствия, которое когда–то доставил ему вид буфета, кухни, комнаты швеи. Одно неотделимо от другого: художнику мало было наслаждаться красотой предметов, он подарил себе и вам наслаждение картиной, а вы теперь, восхищаясь картиной, невольно восхищаетесь предметами».
Марсель Пруст. «Новая смесь»
«Сегодня по улицам ходят не такие женщины, как когда–то, сегодня все они будто сошли с портретов Ренуара, а когда–то мы отказывались видеть женщин на его портретах».
Марсель Пруст. «У Германтов»
* * *
Две женщины сидят не то на диване, не то на кушетке — под складками кроваво–красной драпировки не разглядеть. Та, что на первом плане, обнажена и опирается на локоть правой руки. Она склонила голову к плечу и разглядывает что–то, что ей показывает другая: картинку, фотографию, альбом с рисунками? Вторая женщина одета в черное платье. На вид она постарше. Об этом говорят не лица — овалы с едва обозначенными чертами, как у Матисса или Мари Лорансен. Не лица, а скорее позы: обнаженная небрежно изогнулась, чуть сгорбившись и вытянув ноги, та, что в платье, сидит чинно и прямо. У нее на коленях что–то лежит, кажется, картина, но точно не сказать — опять–таки все слишком нечетко. В руке она держит тот самый альбом, на который устремлены взгляды обеих. Они смотрят оценивающе, словно проверяя внезапно, вот только что, возникшую мысль. Вся сцена дышит изумительным покоем.
Фон неясный. Какой–то ковер или обои, размытые зеленые пятна — может, листья. Наползают друг на друга темно–зеленые, рыжие, желто–коричневые тона, так плывут стены детской перед глазами лежащего в горячке ребенка: очертания смазаны, формы сливаются, сквозь ватную тишину комнаты пробивается снаружи свежий шелест: дом — в лесу.
Он подошел поближе, присмотрелся. Пожалуй, роли женщин можно истолковать совсем иначе. Скорее всего, это мастерская, обнаженная молодая женщина — натурщица или просто согласилась позировать. А фигура другой, сидящей на краю кровати, уже не кажется такой напряженной. На ней действительно черное платье, или подпоясанное кимоно, или фартук? Тоже натурщица, художница или кто–то еще? Впрочем, не важно. Все эти вопросы тем и хороши, что на них нет ответов.
Он улыбнулся. Чего ради профессионал, которого должно интересовать в картине совсем другое: стиль, видение художника, его приемы, — задумывается о таких вещах! Но так уж получилось — невольно. Он уже довольно долго бродил просто так, без цели, между развалами по обеим сторонам улицы Бретань: то листал подшивки «Мируар–Спринт» и «Синемонд» за прошлые годы — вдруг встретится какая–нибудь давнишняя сенсация, всколыхнется в памяти сильное впечатление, — то перебирал в картонках старые, влажные на ощупь книжки. Последняя суббота мая в Париже выдалась жаркой, всё напоминало о начале турнира «Ролан Гаррос», казалось, в атмосфере прочно утвердившегося молодого лета городские звуки приобрели глуховатую упругость желтого мячика, подскакивающего на теннисном корте охристого цвета, а жесты — размашистость и механический, как у метронома, ритм виртуозных ударов справа и слева.
Этот холст ему приглянулся. Манера не особенно оригинальная: что–то от Матисса, Боннара и Вюйяра. Но какой любопытный сюжет: картина в картине. Немое вопрошание о форме, подходе, верности отражения мира — о том самом, что составляет предмет его собственных изысканий. Имя художника ничего ему не говорило. Он бегло осмотрел весь развал и увидел еще три–четыре картины, никак не перекликающиеся друг с другом и лежащие прямо на столе, комоде или на стуле. Не чувствовалось, чтобы к ним тут относились с большим почтением, чем к разномастной мебели или комплектам «Пари матч». Он повернулся к хозяину и громко, вопросительным тоном произнес имя художника. Тот с обычным для своего ремесла угрюмым равнодушием пробурчал, что в точности ничего о нем не знает, но слышал из верного источника, что он водил компанию с самыми великими. Потом, метнув на посетителя оценивающий взгляд исподлобья — настоящий знаток или так себе? — ворчливо прибавил:
— Да что я вам буду объяснять! Сами видите: кисть мастера. Абы кто такое не напишет.
Восемьсот евро. Цена написана на этикетке, приклеенной прямо к раме. Любопытная цена.
Для плохонькой картинки слишком дорого, для атрибутированного произведения слишком дешево. Ни то ни сё. Он покачал головой и еще долго стоял перед картиной озадаченный.
— Я еще зайду попозже, — сказал он наконец и отошел.
И тут же пожалел о том, что не решился купить. Однако досада эта входила в игру, уравновешивая желание и опасение.
* * *
Она не верила своим глазам. Эти черные буковки на красном фоне, в левом нижнем углу. Полоска сантиметра в три, крохотная полоска в сумятице чужого города, посреди сотен и сотен самых разных вещей, заполняющих барахолку: книжек, мебели, игрушек. Она собиралась просто пройтись, убить время между двумя деловыми встречами, и вдруг все так резко изменилось. Россини. Но подпись она увидела не сразу — сначала обратила внимание на саму картину. Почему неизвестный автор показался ей знакомым, и она как будто узнала картину, хотя видела ее первый раз? Типичное начало двадцатого, ей такая живопись никогда особенно не нравилась — слишком душно в этом камерном мирке. И все же ее привлек загадочный сюжет, а потом что–то еще… что же? У нее было странное впечатление, как будто смысл этой, не имевшей к ней никакого отношения, сцены и характер героев непостижимым образом были ей ясны.
Она сама могла бы быть и этой обнаженной женщиной, и ее подругой. То, как одна позирует, а другая рисует, представлялось ей смутно, зато она очень отчетливо, каким–то потаенным внутренним зрением видела вот эту самую минуту сразу после сеанса, это обсуждение эскиза, ощущала творческую атмосферу, которая захватывает не только художника, но и все вокруг, неосязаемую общность, которую рождает эта непринужденная обстановка. Почти как сегодня на съемочной площадке, подумала она: на первый взгляд сплошная суета, но и заботливость помрежа, разносящего всем чашечки кофе, и вкус этого кофе составляют неотъемлемую часть фильма. То же самое при записи диска в студии с пробковыми стенами: и сосредоточенная работа, и перерывы, когда певец, музыканты со звукооператорами дурачатся почем зря, одинаково важны, иначе не будет той сплоченности, которая приводит к успеху.
И только потом, машинально взглянув в левый нижний угол, она прочитала имя — это было слишком невероятно, в другой раз она бы усомнилась. Но не сейчас. Она твердо знала: здесь, в залитом майским солнцем скверике на улице Бретань, и теперь, около четырех часов дня, случилось неминуемое. Вокруг лениво толклись люди, сами толком не знавшие, что они ищут. Да и она не думала ничего искать, поглощенная своей сегодняшней жизнью, как вдруг перед ней разверзлись такие глубины. Россини. Имя, которое в семье стало запретным, имя–зияние, имя–ожог.
Человек, носивший это имя, когда–то был художником, но ни одной его работы она не знала. И все же, увидев на развале под зеленым тентом картину, почувствовала в ней что–то родное и близкое — так иногда, толкнув калитку в заброшенный сад или бредя по заглохшим аллеям, знаешь, что никогда здесь не был, но чувствуешь себя так, словно возвращаешься домой.
Меньше чем за час старьевщику дважды пришлось отвечать на вопросы о художнике, о котором он ничего не знал, чью картину купил по случаю, на распродаже, неделю назад, заплатив за нее какие–то гроши. Молодая итальянка говорила на очень правильном французском, и в ее тоне он уловил не только художественный интерес, но и какое–то не совсем понятное жадное любопытство. Он счел за лучшее отвечать туманно. Впрочем, итальянка, не торгуясь, лихорадочно открыла сумочку и достала кредитную карточку. Восемьсот евро. Еще минуту назад продавец побаивался, не многовато ли заломил, теперь же корил себя за то, что продешевил, и даже засомневался, не свалял ли большого дурака. Россини. Надо бы разузнать. Упаковочная бумага, толстая бечевка. И вот темноволосая женщина в накинутом на плечи свитере уходит с этим Россини под мышкой.
* * *
Такая изящная книжица. Эти слова пришли ему на ум при виде высокой стопки книг на прилавке с табличкой «Лидеры продаж» большого книжного на Монпарнасе. «Такая изящная книжица» — название сборника колоритных рассказов Клод Пюжад–Рено, который он читал несколько лет тому назад. Героиня заглавной новеллы, писательница, отмечает в кругу родных и друзей выход в свет своего последнего детища, долго слушает дурацкие отзывы гостей и к концу вечера совершенно свирепеет. Никто ни слова не сказал о содержании книги, но все восторгались тем, как чудесно она издана. Наконец в какой–то момент, когда героиня помешивает на кухне недотушенное жаркое, ей вдруг приходит в голову диковатая мысль: благородно–желтая шершавая бумага–верже, на которой напечатана ее проза, точно такого же цвета, как этот булькающий соус. И она со сладостным злорадством топит в кастрюле книжку, приговаривая что–то вроде: «Изящная книжица, говорите? Так вот вам, нате, жрите!»
Он улыбнулся, вспомнив эту забавную историю. Улыбка, кроме всего прочего, помогала скрыть явное замешательство. Поднявшись на третий этаж в отдел художественной литературы, он сразу направился к конторке, за которой продавцы с обреченностью в голосе давали лаконичные справки покупателям. Сам он подходил к этому алтарю, только если искал какую–нибудь узкоспециальную или выпущенную малоизвестным издателем книгу, каждый раз гордясь неординарностью своего запроса. Одна продавщица, коротко стриженная, бледная и тощая, в круглых очечках, всегда поражала его способностью немедленно и точно удовлетворять самые головоломные требования. Он был уверен, что и теперь они с ней, как два не знакомых друг с другом, но полных взаимного уважения игрока, сыграют еще один кон по тем же правилам. Но едва он произнес «Кофейный лед», как почуял что–то неладное: продавщица не повела его, с положенной услужливостью и неторопливостью, к дальним стеллажам. Вместо этого, никак, правда, не выражая своего презрения, она указала рукой на самый броский прилавок прямо перед эскалатором. Конечно, «Кофейный лед» не походил на лежащие по соседству объемистые кирпичи, где под кричащими глянцевыми обложками собраны китайские, египетские или рыцарские легенды и мифы. Тем более удивляло появление такой неподходящей продукции среди лидеров продаж.
Небольшого формата почти квадратная книжка. В суперобложке светло–табачного цвета. Орнелла Малезе — имя женщины с картиной было напечатано некрупными буквами, тем же шрифтом, что и название. Внизу черная сидящая фигурка читателя и круговая надпись: «Прогулки» — опознавательный знак издательства, которое он привык считать эталоном тонкого вкуса. Сама фактура книг совершенна, секрет этого совершенства — в расположении и заполнении строк, в качестве бумаги, причем все решают какие–нибудь несколько миллиметров или граммов. Казалось бы, чисто технические детали, а на самом деле — особый язык, который говорит либо о принадлежности к многовековой культурной традиции, либо о выпадении из нее. Безупречна и издательская философия. Ему особенно нравилась серия «Клуб книгочеев». В каждой книге этой серии излагалась ее концепция, и он помнил наизусть две фразы: «Выбор книг идет вразрез с коммерческой оценкой, а также с мнением дипломированных специалистов и литературных академий. Эти книги не потакают вкусам большинства, их место — в извивах и зазорах времени, их стихия — одиночество, белые пятна, рубеж эпох, смятение чувств, накал страстей, теневые стороны души».
Одиночество, белые пятна, извивы и зазоры времени. Это именно то, что он искал в книгах и в жизни. Как же могла книга «Прогулок» затесаться в дурную компанию бестселлеров? Изящная книжечка, ничего не скажешь, но именно поэтому в нем поднималась досада на издателя и автора. Оформление не совсем обычное. Как правило, книги «Прогулок» выходят без суперобложки, хотя этой нельзя было отказать в хорошем вкусе: эстетика дополняла семантику, коричневато–крупитчатый узор гармонировал с завораживающими словами «Кофейный лед». Можно было бы считать, что эту книжку одели в супер в виде исключения. Но ее громкий коммерческий успех заставлял подозревать издателя в компромиссе, а то и в явном расчете.
В кассу стояла очередь. Он взял полистать каталог и сразу же наткнулся на репортаж, посвященный новинкам, которые «у всех на устах»: между двумя компакт–дисками красовалась обложка «Кофейного льда», еще более привлекательная на фотографии. Он подумал, не купить ли журнал, но положил его на место. Не надо никаких статей. Лучше сначала составить собственное мнение. Оно и так уже достаточно предвзятое: из–за красивой обложки, шумного успеха, молодости писательницы, вернее, ее нарочито молодежной манеры одеваться: джинсы, кроссовки, черная футболка — этакая вечная студентка. Такой она была, когда он решился заговорить с ней, догнав на улице Коммин. Пока он, путаясь в словах, что–то глупо бормотал, она смотрела на него без особого удивления.
— Мадемуазель, не сочтите за дерзость, но я хотел спросить… Вот эта картина, которую вы несете… она имеет для вас большую ценность? Потому что, видите ли, я…
Ему вдруг припомнилось начало «Тайны единорога», когда Тентен отказывается продать модель корабля, который купил для капитана Хэддока.
— Да. Имеет. Совершенно особую ценность. Мне очень жаль. Это трудно объяснить…
— Я понимаю. И все–таки…
— Нет, вы не можете понять, — сказала она вежливо, но очень твердо.
Было ясно, что эта словесная акробатика не завершится чашечкой кофе в кафе на углу, напротив Зимнего цирка, однако нельзя же разойтись просто так, надо для порядка обменяться парой любезных фраз. Видя, как он расстроен, она заговорила о другом:
— Я приехала в Париж всего на несколько дней, по делам, вышло французское издание моей книжки.
А он постарался скроить веселую мину:
— Я вижу, вы не передумаете, но если вдруг… вот вам на всякий случай моя визитка.
И только в последний момент спохватился — было бы хамством не спросить:
— Как называется ваш роман?
Она произнесла, а потом повторила два странно звучащих слова:
— Только это не роман.
* * *
Он ненавидел Венецию. Все в ней было ему противно. Полчища красотиссимых гондол, на которых катаются японцы, млея от восторга, что бы им ни горланили: хоть О sole mio, хоть Ave Maria. Балованные сыночки и дочки, которые высыпают из отеля «Даниели» в шортах и пляжных шлепанцах и раскупают у торговцев–африканцев сумки лже — «Ланчель». Насквозь фальшивая красота этого единственного в своем роде города, его дешевый восточный колорит, его беззастенчиво выпяченная аляповатая роскошь, сам жизненный уклад, хитроумно обнажающий всю ничтожность, пошлость и спесь рода человеческого. Красота для всех, то есть ни для кого. Символ переслащенного медового месяца. И дружный хор местных жителей и приезжих, превозносящий всю эту мерзость.
Действие «Кофейного льда» происходило в Венеции. Впрочем, действие — не то слово… На самом деле в книге ничего не происходило. Она состояла из коротеньких, похожих на капли времени фрагментов, каждый из которых хранил впечатление, возникшее в каком–нибудь месте и уловленное в тончайшие силки точно указанного часа, взгляда, жеста, оттенков цвета, запаха и вкуса. В первом, который собственно и назывался «Кофейный лед», говорилось о Кампо Санта–Маргерита. Но не столько о самой площади, сколько о мороженом–гранита из кофейных льдинок, которое автор там увидел и попробовал — слова передавали живое ощущение жидко–зернистого холодка. Имела значение и поза: автор сидел, поджав ноги, на красной деревянной скамье с облупившейся краской. Что–то подсказывало, что пишет женщина, хотя грамматические формы не подтверждали эту догадку; оставалась некая двойственность, которой читающий мог распорядиться, как ему ближе.
Забавно — он сам читал эти строки, сидя примерно так же, только не на деревянной, а на каменной скамье и на камень же опираясь спиной, в древних Аренах Лютеции, в двух шагах от своего дома. Внизу, на арене, студенты играли в футбол полусдутым мячом, ударявшимся о бортики с глухим, дряблым звуком. Ему нравилось сидеть на жестком по–мальчишески — старая, въевшаяся привычка читать именно так. Венеция должна была еще усилить его предубеждение против «Кофейного льда». Однако, когда он прочел несколько страниц, антипатия превратилась в снисходительное любопытство. Тут что–то такое было: особый ракурс, это бесспорно, а может — трудно судить по переводу, — и особый стиль. Пожалуй, неудивительно, что книжку так хорошо приняли. Это, впрочем, мало что меняло: от литературы он все еще требовал чего–то выходящего из ряда вон, тогда как в живописи его уже давно ничем не поразить. Нет–нет, слишком рано все стали кричать о большом таланте. Да и кто это все? «У всех на устах» явно относилось к публике, а не к критике. Он и сам был критик и, хотя искусствоведческую критику отличает от литературной своя специфика, прекрасно знал все претензии, которые предъявляют его собратьям по цеху. Кое с чем он был согласен, но все же не считал аргументом в пользу книги полное отсутствие интереса со стороны критиков.
Все эти соображения звучали где–то на заднем плане сознания, пока он читал Орнеллу Малезе. Но мало–помалу их заглушило нечто невероятное и неоспоримое: Венеция, которую дарили эти страницы, которую он словно бы держал в руках и крутил, как калейдоскоп с поминутно меняющимися яркими узорами мгновений, красок, ощущений, — эта Венеция не имела ничего общего с карикатурным образом, который он вынес из давнишней, еще до аварии, поездки туда. Зашевелилась неприятная мысль: уж не испортил ли он все себе сам, своей собственной тупостью, когда ездил в Венецию, заранее настроенный против нее и лишь затем, чтобы утвердиться в предвзятом мнении?
Может, нечто подобное происходило и с этой книжечкой в табачном супере? Как многие интеллектуалы, он нередко терзался противоречивыми чувствами: инстинктивным отторжением всего, что имеет слишком громкий успех (который в лучшем случае объясняется недоразумением, а в худшем — такими низменными причинами, как болезненное любопытство, сентиментальность или коммерция), и несколько наигранным желанием не судить огульно и время от времени делать исключения, отзываясь с вымученной похвалой о каком–нибудь реалити–шоу, попсовом певце или слащавом романе. В данном случае удивительным было то, что все эти раздумья и колебания относились к той самой молодой итальянке, которая увела картину у него из–под носа.
Чем больше он вчитывался в «Кофейный лед», тем стремительнее испарялись его привычные представления. Сначала то, что казалось неприемлемым, стало вполне терпимым, потом закрались сомнения, потом соблазн, и вот он уже почти очарован. Конечно, у него еще оставалось, чем отстреливаться: ясно, например, что почти всё в книге только потому пропитано положительными эмоциями, что автор постоянно перебирает оттенки пережитого. Но все равно он чувствовал, что угодил в двойную ловушку. Орнелла Малезе дорожит картиной и не продаст ее. И ее книга не оставила его равнодушным.
Футболисты давно ушли. На амфитеатр опустилась темнота. Понемногу стихал гул машин на улице Монж.
* * *
Антуан Стален. Париж, 75005, улица Арен, 11. Номер телефона. О роде занятий ничего не сказано. Карточка изящная, отпечатана на плотной желтоватой бумаге, но слишком уж лаконичная. Орнел–ла Малезе задумчиво вертела ее в руках. Встреча с журналисткой из «Монд» была неожиданно отменена. А вечером она уезжала ночным поездом с вокзала Берси обратно в Венецию. В ее расписании, которое становилось все более плотным, по мере того как возрастал успех книги, вдруг образовалось окно. Перед поездкой издательский пресс–атташе пообещал ей, что вечерами она будет свободна. На самом же деле она всего разок смогла прогуляться, в прошлую субботу, когда очутилась на барахолке, где ее ждал такой невероятный знак судьбы.
Картина стояла у нее в номере, прислоненная к стенке напротив кровати. Каждое утро и каждый вечер она подолгу разглядывала холст. В нем таилась загадка. Он был частью мира, который когда–то принадлежал ей, но из которого ее изгнали. Сменить раму? Эта выдавала допотопный крикливо–буржуазный вкус: облезлая позолота и жуткие массивные завитушки. Значит, кто–то когда–то пожелал обзавестись картиной Россини, а потом, скорее всего, наследники решили с ней расстаться. У них, видимо, не было никаких личных причин хранить ее. Да и приобреталась она из других соображений: покупатель прельстился мастерством художника или его громким именем. Впрочем, Орнелла уже давно выяснила: во Франции, как и в Италии, имя Россини не фигурировало ни в специальных словарях, ни в книгах о наби и фовистах. Ей с большим трудом удалось вытянуть из матери кое–какие сведения о стертом из семейной памяти деде. Тогда ее ужасно расстроила эта полная безвестность. Раз уж дед разорвал все связи с семьей, пусть бы хоть игра стоила свеч; сколько–нибудь заметная слава могла бы искупить неблаговидные поступки. Великим художникам всё прощается. А неудачникам, похоже, ничего — во всяком случае, так говорил семейный опыт.
Но что это значит: неудачник? Вот эту картину нельзя назвать неудачной. Орнелла, конечно, допускала, что на ее мнение влияла подпись художника, и старалась не выносить поспешной оценки, но невольно заражалась атмосферой картины: небрежная грация обнаженной женщины, загадка второй, их напряженные совместные раздумья над рисунком. Жить творчеством. Жить ради творчества. Нечто подобное передалось и ей, и она всегда была в этом уверена. Знала, что большого таланта у нее нет, но есть свой особый взгляд на мир. Еще в студенческие годы она с радостью прочитала в одном из писем Павезе: «Научи меня, Пруст, по–своему показать этот мир, который я воспринимаю по–своему». Именно так! Воспринимать мир по–своему. Культура, интеллект тут ни при чем. Это способность сродни осязанию. Способность, с которой не всегда легко живется, которая обрекает на одиночество. Так было еще в детстве. В полные смутных ожиданий отроческие годы. И позже, когда она начала писать тайком от домашних — мать и братья поморщились бы от этой затеи. Первые годы учительствования, маленькая школа в Ферраре, одинокие зимние вечера. Рукописи, отправленные в разные издательства, возвращаются с письмами примерно одинакового содержания: «Произведение, которое Вы нам прислали, заслуживает самой высокой оценки… К сожалению, оно не укладывается в рамки наших серий…» Иногда несколько не столь официальных слов, совет пожертвовать необычной формой и сочинить роман, чтобы вписаться в издательский шаблон.
И так целых пять лет, пять лет несказанной, щемящей душу тоски. Опасное упоение этой тоской. Затаенная сладкая грусть постепенно претворилась в умение жить вне колеи, сохранять терпкий вкус загустевших капель времени — так появился «Кофейный лед». Венецию как повествовательную рамку она выбрала потому, что это ее родной город, средоточие ее детства. Наконец, когда она уже смирилась с мыслью, что всегда будет писать только для себя, один издатель неожиданно принял рукопись и издал книгу. Тираж мизерный, гонорар ничтожный. Зато какое несказанное счастье держать в руках часть своего существа — лучшую часть! — заключенную в маленький томик с вытисненными на обложке вожделенными, а потому исполненными каббалистической значимости буквами.
Она надеялась получить хоть несколько поощрительных откликов в прессе. Этого было бы достаточно, чтобы придать ей сил писать дальше. Однако все произошло совсем иначе. Поначалу критики не упоминали о книжке ни словом. Но о ней заговорили распространители, книготорговцы, словно само собой появилось второе издание, и только тогда зашевелились журналисты. Первая серьезная статья появилась в «Републике» за подписью Паолы Дзануттини. Дальше — больше, успех стал накатывать волнами, причем каждая следующая волна набегала независимо от предыдущей: радиопередачи, еще куча статей и даже телешоу с Маурицио Констанцо. К весне книга вошла в список бестселлеров, правда, заняла в нем последнюю позицию, но все же… В течение лета ее рейтинг медленно, но верно повышался, пока наконец она не вышла на первое место — невероятно! В тоне критиков появилась сдержанность: да, чудная книжечка для легкого чтения, но всего лишь забава на одно лето. Однако летняя забава превратилась в «лучшую книгу осени», потом в «отличный подарок к Рождеству». В феррарской школе, где работала Орнелла, давно знали, что она что–то там пишет. Некоторые коллеги расценивали эту прихоть как предосудительное желание считать себя выше других. Но публичное признание все встретили с горячим восторгом, как будто порочное двуличие, которое якобы таилось в писании в стол, под лучами славы вдруг превращалось в чистейшую искренность. Мать и брат, Франческо, сначала обиделись за то, что она ничего не говорила им о своем сочинительстве, но быстро простили ее, когда пришел шумный успех, тем более что ничего бросающего тень на семейство в книге не было.
На такую популярность Орнелла никак не рассчитывала. Она мечтала о признании в литературных кругах, а получилось так, что ее книга стала чуть ли не общественным явлением. Ей приписывали этику дзен–буддизма, объявляли ее сторонницей модного учения, что подтверждали суждения самих гуру — проповедников счастья. Со всех концов света посыпались контракты на перевод. Так продолжалось целый год, выдержать такую нагрузку было нелегко. Впервые в жизни ей стало дурно на уроке: она почувствовала, что просто не в силах выйти из класса и пройти по коридору. Ни с того ни с сего в привычных местах — в булочной или в кино — у нее могла закружиться голова или ее охватывала безотчетная тревога. Все поздравляли ее с удачей, а она меж тем глотала антидепрессанты. Ее забросали разными приглашениями, и вот она взяла в школе годичный отпуск за свой счет и окунулась в новую жизнь.
Все было так странно. В Италии книгу хвалили, но не касались того, как она написана, то есть самого важного для Орнеллы. Первые отклики просто отмечали новизну самой затеи — воспроизводить вкус пережитого. Утверждали, что это был беспроигрышный ход, а Орнелла посмеивалась, вспоминая, как никто не хотел публиковать рукопись. Потом появились более строгие статьи, их авторы ругали книгу за конформизм, за то, что она убаюкивает читателей, любуясь мелочами и отворачиваясь от серьезных проблем.
Тем приятнее Орнелле была реакция французских критиков. Они вписывали «Кофейный лед» в литературную традицию, говорили наконец о стиле. Понятно, что сыграла свою роль и репутация ее французского издателя — тонкого ценителя, не падкого на бестселлеры. Да, в Париже ее с самого начала приняли как художника. Это придало ей уверенности в себе, и она удивлялась тому, насколько хорошо себя чувствовала даже в самых затруднительных ситуациях: во время телепередач или встреч с читателями. А в довершение всего здесь, в Париже, она напала на след своего таинственного деда, сама память о котором была стерта упорным молчанием родни, — на след того, чью творческую жилку она, как ей казалось, унаследовала.
Расплывчатый образ этого неведомого предка воплощался в прислоненной к стене картине. Квартира на улице Коммин — она принадлежала кардиологу, лечившему ее мать и охотно согласившемуся поспособствовать славе Малезе–младшей, — сверкала аскетичной чистотой жилища, которым пользуются не больше, чем месяц в году. Белоснежные стены, скупая обстановка — сплошь стекло и металл. Картина, подписанная Россини, резко выделялась на этом фоне, от нее веяло теплом, чем–то удивительно домашним, несмотря на загадку изображенной сцены. Может быть, не случайно этот последний вечер выдался у нее свободным? Орнелла, уже одетая для выхода, сидела на кровати и разглядывала визитку Антуана Сталена. Этот человек тоже интересовался картиной — почему?
* * *
На экране мобильного телефона высветился незнакомый номер. Антуан с первых же слов узнал, кто это. Два дня назад он прочитал «Кофейный лед» единым духом, оставив на закуску несколько последних страниц — так он обычно делал, если книга ему нравилась. Хочет продать картину, мгновенно подумал он. Конечно, он помнил — тот самый Россини. «Тот самый»… Это звучало странно в сочетании с именем никому не известного художника, чья картина почему–то прочно засела у него в памяти. Все четыре дня он не переставал ругать себя. Вечно эта его дурацкая манера медлить, когда надо решаться быстро. Но уж теперь–то он не станет колебаться. Он предложил ей встретиться через час в Ботаническом саду перед памятником Бернарденуде Сен–Пьеру: «…вы сразу увидите…»
Не увидеть действительно нельзя. Внушительная статуя писателя и рядом его герои Поль и Виргиния. Антуан предложил место встречи без всякой задней мысли. Но, едва договорив, понял, что она может истолковать такой выбор как насмешку: Бернарден де Сен–Пьер с его апологией божественного провидения в пустяках, усматривал особое человеколюбие в том, как расчерчена продольными полосками кожура дыни — не для того ли, чтобы было легче нарезать ее ломтями? Никакого отношения к книге Орнеллы Малезе, но при желании можно найти некую общую идею. Что такое мир: кошмар, перед которым надо смириться, задача, которую надо решать, или зрелище, которым стоит любоваться?
Жизнь Антуана Сталена сложилась так, что он склонялся к первому ответу. Его четырехлетняя дочь Жюли погибла в автокатастрофе. За рулем тогда была его жена Мари, она получила тяжелую травму и узнала о смерти дочери через три месяца, когда вышла из комы. Удивительно ли, что вскоре у нее обнаружился рак, который за год свел ее в могилу? Антуана же мучило чувство вины за то, что он почему–то выжил, когда остался один. В квартире на улице Арен все сохранялось в прежнем виде — из суеверного ли трепета перед пустотой и одиночеством он ни к чему не прикасался?
Он любил ту часть Ботанического сада, в которую попадаешь, если войти со стороны улицы Жофруа–Сент–Илер. Беспорядочно разбросанные здания довольно вычурной архитектуры и разной степени ветхости напоминали ученый XIX век, упорные, кропотливые исследования вдали от суеты. Примерно так же он сам когда–то изучал историю живописи: старался не слышать шума современного мира, уходя от него в глубь веков. Перед памятником Бернардена де Сен–Пьера на круглом, давно не стриженном газоне играли в мяч дети.
Вот и она. Силуэт против солнца. Черные джинсы и футболка, почти черные, на этот раз заколотые на затылке волосы. Никак не скажешь, что это писательница. Скорее студентка, в крайнем случае молодая учительница. Картины под мышкой нет. Но это может ни о чем не говорить. Первые фразы — гладкие, проворно, как слаломисты на склоне, скользящие от одной банальности к другой. Вдвоем они минуют вход в зоопарк, оранжерею, идут тенистой аллеей вниз, к вокзалу Аустерлиц.
— Так что вы надумали насчет картины?
Пожалуй, он поспешил с вопросом. На ее смуглой коже выступил легкий румянец, она извинилась: он, наверно, решил, что она звонила по этому поводу. И теперь огорчится. И вдруг она горячо, подробно стала рассказывать, как потрясла ее эта внезапная встреча с давно дразнившим неизвестностью прошлым. Он выслушал — в самом деле, как удивительно и любопытно. Потом между ними повисло неловкое молчание. Но не такое настороженное, как тогда, при первой встрече. Она почувствовала это с облегчением. Никакой двусмысленности — что–то в нем исключало подобные подозрения. Нет, причина неловкости совсем не в этом. Минуту он разглядывал ее туфли — без каблука, красные с белыми завязками, все в пыли… и наконец сказал:
— Но тогда почему?..
Теперь они не пожалеют времени — по счастью, вон там, в конце аллеи, открытое кафе. Почему? Она и сама толком не понимает. Просто она не могла уехать из Парижа, не узнав, как получилось, что она чуть не упустила картину.
— Я… я, наверное, хотела бы узнать, чем эта картина могла заинтересовать кого–то, кроме меня.
Они заказали по чашке кофе — символически преломили хлеб. Антуан довольно долго созерцал, как кофейная пенка сначала собирается в кружащийся венчик в середине чашки, а потом потихоньку расходится и оседает по стенкам.
— Ну, — произнес он наконец, — причины моего интереса прямо противоположны вашим. Имя Россини абсолютно ничего мне не говорит. Но если я в чем–то по–настоящему разбираюсь, то это в живописи такого рода. Ваш дед был, безусловно, очень талантлив. Но даже не в этом дело. Я убежден, и каждый день, с тех пор как упустил картину, твержу себе, что он не мог не знать другого художника, которому с некоторых пор посвящена вся моя жизнь. — Он посмотрел на нее со смущенной улыбкой: — Наверно, это звучит высокопарно, и все же…
Дальше беседа потекла свободно, как будто каждый из них, убедившись, что другой не представляет опасности, мог дать себе волю и выпустить наружу внутренний монолог, для которого вдруг нашелся слушатель. Антуан с жаром, дивясь собственной раскованности и разговорчивости, объяснял, что побудило его углубиться в изучение творчества Вюйяра и затеять работу, которая должна вылиться в биографию художника и каталог–резоне его произведений. Почти не дрогнувшим голосом он упомянул о гибели Мари и Жюли и признался, что именно это крушение заставило его взвалить на себя неподъемную задачу:
— Понимаете, мне хотелось исчезнуть, раствориться в Вюйяре.
Орнелла молча кивнула. Они встали и медленно пошли по другой аллее. Мельком взглянули на скелет динозавра в стеклянной витрине, остановились перед каруселью. Настал ее черед говорить, наполняя словами пустоту вокруг имени Сандро Россини.
— Вы же знаете, что значит семья для итальянцев. В нашей гостинице — она принадлежала моим родителям, а после смерти отца там распоряжаются мама с братом — есть зал, рядом со столовой. Все стены в нем увешаны фотографиями, и я всегда расспрашивала, кто где. Но стоило мне заикнуться о мамином отце — лицо ее, как сейчас помню, каменело. В конце концов я поняла, что причиняю ей боль, и перестала допытываться. Вот что значит для меня имя Сандро Россини. Запретное воспоминание. Понемногу, из туманных фраз о пагубном влиянии богемной среды, я поняла, что он был художником. Но в доме не сохранилось ни одного его рисунка, ни одного наброска. Ни фотографии, ни писем — ничего. Я все перерыла.
— Вы покажете картину матери и брату?
Она покачала головой: нет. Между ветками деревьев заиграли янтарные блики. Антуан и Орнелла болтали непринужденно, даже с чрезмерной откровенностью: легко довериться случайному собеседнику, которого, скорее всего, больше не увидишь. До чего забавные эти бегуны трусцой с наушниками CD–плеера в ушах! Вон там, в конце аллеи, Галерея эволюции.
— Через месяц у меня поездка в Испанию и Португалию — там выходит книжка. Наша гостиница рядом с церковью Фрари. Она указана во всех путеводителях, у нас всегда полно французских туристов. Ну, мне пора, а то опоздаю. Возьмете такси?
Он проводил ее до метро «Жюсье». Она спустилась по ступенькам, не оборачиваясь. А о «Кофейном льде» они и не поговорили.
* * *
— Зная вашу любовь к Венеции, Стален, я даже не спрашиваю, хотите ли вы принять участие, — с усмешкой сказала Натали Родзински, главный редактор журнала «Изобразительное искусство». В редакции разгорелись страсти по поводу проекта специального выпуска, посвященного венецианской живописи XVIII века. Со стороны Антуана конкуренции можно было не опасаться. Несколько лет тому назад он многим коллегам давал почитать книжку Режиса Дебре «Против Венеции», которую сам обожал. Из деликатности все в редакции делали вид, что все еще считают его таким же одержимым духом противоречия, неукротимым врагом всякой политкорректности, каким он был в ту пору. Хотя все знали, что это не так. После смерти Жюли и Мари он ушел в себя и ко всему охладел. Взывая к его былой неукротимости, товарищи как бы подчеркивали, что он ничуть не изменился, но за глаза сокрушались: он постарел лет на десять, осунулся, стал ужасно вялым.
Антуан прочистил горло.
— А я вас, пожалуй, удивлю, — сказал он. — Меня давно занимает загадка фрески Джандоме–нико Тьеполо «Новый Свет». — И, обведя взглядом присутствующих, прибавил нарочито ироничным тоном, словно в оправдание своей репутации: — Ради того, чтобы в ней разобраться, я даже готов отправиться в Венецию.
В путеводителе был указан всего один отель поблизости от Санта–Мария–деи–Фрари. Отель «Феличе». Семейная обстановка. Хозяйка бегло говорит по–французски. На последнем этаже два номера с открытыми террасами. Лучшее сочетание цены и качества.
И правда, цены оказались на удивление умеренными, Сталену даже удалось заказать в середине июня номер с террасой. На плане города он увидел, что от «Феличе» совсем недалеко и до Ка’Редзонико, где находится та самая фреска, и до Кампо Санта–Маргерита.
Он не слукавил: «Новый Свет» действительно давно привлекал его. Эта удивительная, недавно отреставрированная фреска украшала один из второстепенных залов на верхнем этаже Ка’Редзонико. При жизни Джандоменико Тьеполо был известен лишь как сын и соавтор знаменитого Джамбаттисты Тьеполо, создателя картин на религиозные сюжеты и множества фресок. Однако это странное, можно сказать, таинственное произведение, изначально написанное на стене загородного дома семейства Тьеполо и долгое время остававшееся в полной неизвестности, всегда притягивало специалистов. Художник начал работать над ним около 1750 года, а закончил не раньше 1791–го.
На фреске изображена толпа людей, обращенных спиной или в профиль к зрителям и смотрящих на что–то, чего мы не видим. На заднем плане — море. Поразительная композиция. Сцена из городской жизни, участники которой схвачены в самых непринужденных позах. Но ничего общего с веселой фантазией Лонги или Гуарди, дяди Джандоменико. Белесо–голубой фон, желтовато–кремовые и приглушенно–рыжие пятна плащей и камзолов. В том, как склонены спины и повернуты головы, угадывается упорядоченность какого–то действа. Как будто вся толпа подчинена общему порыву и устремлена к чему–то призрачному и бесшумному, как сновидение.
Антуану фреска нравилась уже тем, что опрокидывала раздражавшие его стереотипы. В среде интеллектуалов считалось хорошим тоном презирать девятнадцатый век и бурно восхищаться восемнадцатым — дерзким, вольнолюбивым, жадным до удовольствий. И едва зашла речь о специальном венецианском номере, в нем взыграла прежняя бунтарская закваска: слишком хорошо он представлял себе общий тон статей, независимо от того, о каких художниках в них будет говориться. Навязшие в зубах рассуждения о «страстном жизнелюбии».
Какое отношение ко всему этому имела модная книжечка Орнеллы Малезе? Ровно никакого, он о ней и не думал. И все же — «Кофейный лед» тоже был гимном и образцом венецианской манеры ловить счастливые мгновения. Все же — Антуан первым делом стал искать в путеводителе отель, о котором говорила Орнелла. Все же — когда он уверился, что это точно «Феличе», не колеблясь выбрал именно его. Впрочем, он оправдывал свой выбор интересом к картине Россини и стечением обстоятельств, благодаря которому он попадет в Венецию, когда там не будет Орнеллы.
Вероятно, в молодости Паола Малезе была очень хороша собой. Теперь, когда ей перевалило за шестьдесят, она выглядела несколько утомленной жизнью, но с достоинством несла бремя своих лет. Большие, обведенные тенями глаза, бледное лицо, как у всех жителей знойных стран, привыкших прятаться от солнца. Черное в мелкий белый цветочек платье напомнило Антуану деревенские сатиновые наряды его бабушки. Погруженный в прохладный полумрак отель производил впечатление строгости и домашнего уюта. Трудно предположить, чтобы кому–то могло прийти в голову явиться в выходящую окнами на узенький канальчик Рио–Терра–Фрари небольшую гостиную в курортных бермудах и развалиться в кресле; во всяком случае, такая бестактность была бы встречена чувствительным немым укором. Точно так же здесь было не принято, чтобы постоялец сам искал свой номер. Синьора Малезе проводила Антуана на четвертый этаж, где было и светлее, и теплее, чем внизу.
Маленькая терраса живописно возвышалась над крытыми горбатой черепицей кровлями соседних домов, но вся она была завешана сушившимися на веревках гостиничными полотенцами. Антуан подумал, не возмутиться ли этим вторжением на его территорию, но промолчал, побоявшись, что его примут за сноба, и правильно сделал. Почти через час, когда он, лежа на кровати, читал монографию о Тьеполо, в номер без стука вошла служанка, небрежно пропела buon giorno и преспокойно собрала в охапку все полотенца.
Антуана это явление позабавило. Он начал кое–что понимать в местных нравах и обычаях. Еще немного — и отель «Феличе» заставит его, человека замкнутого по природе, оценить прелесть совершенно непривычной простосердечности. Если в первую минуту мысль о том, что по его террасе могут расхаживать чужие, была ему неприятна, то теперь он находил в этом особую пикантность: жить в номере с такой внезапно посещаемой террасой гораздо веселее, да и само обладание ощущаешь острее, когда на твое исключительное право кто–то покушается.
Как всегда по воскресеньям, Ка’Редзонико закрывался в полдень. Чураясь слишком людных мест — Риальто или площади Сан–Марко, — Антуан решил пройтись по Дорсодуро. На паперти Фрари уличный музыкант играл на флейте Баха в сопровождении оркестра — запись лилась из стоящего рядом динамика. Антуан сел на широкую ступень и заслушался. Казалось, музыка облегчала тяжесть безветренного зноя, окутавшего массивные монастырские стены из красного кирпича. Наконец он встал и побрел наугад по извилистым закоулкам. Их названия не были обозначены на плане города, которым снабдила его синьора Малезе. Иногда улочка — венецианцы говорят «калле» — сужалась и утыкалась в канал с водой цвета горохового супа. Приходилось поворачивать и идти обратно под рядами болтающегося между домами, будто флаги, белья. С чего это Режис Дебре взял, будто в Венеции не вешают белье на улице! Антуан заметил, что с ним происходит то же, что в отеле: он испытывает совсем новые ощущения. Часам к шести он вышел на широкую площадь.
И хотя очутился тут впервые, сразу признал Кампо Санта–Маргерита с ее облупленными красными скамьями. В открытых кафе туристы пили свою несчастную колу.
Антуан пристроился в тени, на краю одной из скамеек, и растворился в гомоне голосов. Сухонькие старички и старушки переговаривались между собой, он понимал отдельные слова, но не улавливал смысла фраз. Почему–то особенно часто мелькало словечко «вольта». Антуан смутно помнил, что «вольта» значит «раз» или «как–то раз» и обычно сочетается с прилагательным «прима» — «первый», точнее, «первая»: вольта по–итальянски женского рода. Но в устах пожилых венецианцев, повторяемое в проникнутой ровной бодростью беседе под сенью деревьев на Кампо Санта–Маргерита, оно, казалось, должно было означать что–то другое, связанное с веселой беззаботностью жизни, где на все дается не одна, а множество попыток, совершаемых под неумолчный аккомпанемент упругой речи. Эти сидящие в прогретой тени старики наверняка умели, отринув прошлое, окунуться в мгновенную свежесть этого «прима вольта». Их непрерывное щебетанье нагоняло на Антуана волны расслабляющей истомы. Чуть поодаль, около фонтана, стояла группа студентов, тут же устроилась компания бомжей. Антуан задержался надолго. К вечеру старички разошлись, а вместо них Кампо Санта–Маргерита заполнила довольно подозрительная публика. Между столиками на террасе ресторана расхаживал хозяин с забранными в хвост длинными седыми волосами, в черном жилете — загадочная личность полу–аристократического, по–лублатного вида. На площади, вполне патриархальной, тихой и, так сказать, пересохшей — близость воды здесь никак не ощущалась, — пахнуло чем–то затаенно угрожающим, какими–то темными махинациями. Сошло на нет размеренное оживление в угловом кафе, там и сям из неосвещенных углов доносились взрывы истерического смеха.
Антуан нехотя стряхнул с себя дремотное оцепенение. В дальнем конце площади он увидел магазинчик под названием Il Doge, предлагавший невероятный ассортимент мороженого самых разных сортов и цветов: от бледно–зеленого и неправдоподобно синего до красного и коричневого. Однако многие люди, даже не глядя на эту роскошную палитру, заходили внутрь, чтобы заказать что–то другое. Выходили они с прозрачным стаканчиком в руке, в котором колыхалась полужидкая масса и торчала трубочка. Лакомки шли осторожно, сосредоточенно, не спуская глаз со своей добычи. Антуан подошел к прилавку, прочел все этикетки. Но в последний момент передумал и неуклюже махнул рукой на вопрос продавца, что ему угодно. Он с большим усилием подавил желание заказать себе порцию кофейного льда.
* * *
В день приезда Антуан не думал о том, как все сложится дальше. Но уже на другое утро перед ним встал этот вопрос. За завтраком в столовой распоряжался долговязый смуглый парень, он принимал заказы и разносил чай и кофе на столики, за которыми довольно громко разговаривали по–французски — стоило ехать в Италию, чтобы чувствовать себя как в каком–нибудь Иссудене или Брессюире! Антуан искал в чертах молодого человека — вероятно, это был Франческо — сходство с Орнеллой Малезе. Волей–неволей он вспомнил об их встрече в Париже. Орнелла появится со дня на день. А Антуан все не решался сказать синьоре Малезе, что знаком с ее дочерью, — как–то было неудобно. И на этот раз снова отложил разговор на потом, а пока предпочел поскорее уйти.
Едва он переступил порог Ка’Редзонико, как в нем ожила старая неприязнь. Пышная вычурность этого горделиво возвышающегося на берегу Большого канала дворца — изукрашенные позолотой лестницы, знаменитая резная мебель работы Андреа Брустолона, громадные бальные залы — кричала о вкусах нувориша большого размаха, кичащегося этой роскошью, которая Антуану внушала холодное отвращение. В такую обстановку легко вписывались полотна Каналетто, а вот картины Лонги с их простотой и живостью выглядели совершенно неуместными. К счастью, во дворце был еще и второй ярус. Тут, между реконструированной старинной лавкой фармацевта и театром марионеток, «Новому Свету» Джандоменико Тьеполо было самое место. Несмотря на огромные размеры фрески — два метра в высоту и пять в ширину — в гигантском зале она казалась довольно скромной.
Антуан почувствовал прилив особой радости, которая захлестывала его всякий раз, когда он видел воочию какое–нибудь из своих любимых произведений искусства. Мягкие тона напоминали далекую одухотворенную Италию эпохи Пьеро делла Франческа. Но сюжет был невероятно современным и бесконечно странным. Художник приглашает посмотреть на что–то, чего нельзя увидеть. Это какое–то уличное зрелище. В толпе представлены все сословия: вот толстобрюхий буржуа в длинном парике, а вот Пьеро, сошедший с подмостков комедиа дель арте; согнувшиеся чуть не пополам дородные простолюдинки и кокетливо подбоченившаяся красотка в модной шляпе. Но самый загадочный персонаж — это человек, взобравшийся на табурет и держащий в руках длинную тонкую не то тростину, не то жердь, конец которой приходится на самый центр фрески. Что он делает? Явно не старается привлечь внимание зевак, уже на что–то уставившихся. Может быть, это деус–экс–махина, служащий посредником между художником и зрителем и указующий на нечто важное, но скрытое от наших глаз? И почему Джандоменико Тьеполо выбрал для изображения этого неведомого таинства стену семейного загородного дома? Ведь то, что он хотел выразить, оказывалось доступным лишь горстке друзей и домочадцев. В последние годы жизни, когда Джандоменико заканчивал эту фреску, он получал все менее значительные заказы во все менее крупных городах Италии. Как же он решился оставить свой шедевр, произведение, над которым работал почти полвека, на самой обыкновенной стене частного дома, который легко мог быть продан другому владельцу, какому–нибудь равнодушному к искусству толстосуму?
Антуан не отличался восторженностью. Но красота и оригинальность фрески, особенно вкупе с судьбой автора, чей талант так и не получил признания, потрясли его. Мимо один за другим проходили посетители, скользили пустым взглядом по стене, с любопытством осматривали театр марионеток и спускались обратно по монументальной лестнице. Первая монография, посвященная Джандоменико Тьеполо, была написана сравнительно недавно, в 1971 году, и ее постигла странная участь. Издательство, которое собиралось печатать книгу, переехало в Милан, и все материалы как в воду канули.
Говорят, что время проявляет таланты, расставляет все по местам, воздает всем по заслугам. Антуан никогда не верил в эту утешительную сказочку. На его взгляд, если не считать хрестоматийных случаев прославления не признанных при жизни гениев, а таких случаев от Вийона до Ван Гога наберется не так уж много, потомки всегда отдают предпочтение художникам, приближенным к сильным мира сего — имеющим деньги или власть.
Антуан вышел из Ка’Редзонико и уселся по–турецки на одной из пристаней Большого канала. Ему вспомнился другой загадочный сюжет: две женщины, обнаженная и одетая в черное. Россини. Его не затмевал знаменитый отец. И однако…
Солнце уже палило вовсю, и легкое марево размывало очертания дворцов. Все вокруг словно дышало морским воздухом. Антуан наблюдал за кипучей сумятицей на канале. Рядом с ним гондольер набирал пассажиров в трагетто — гондолу для переправы с берега на берег, не имеющую ничего общего с китчевыми туристическими гондолами. Трагетто — часть местного колорита, но вносит в него нотку почти аскетической строгости. Пассажиры запрыгивали в лодку и оставались стоять, у каждого в руках по портфелю–дипломату, один в шляпе. Буднично–безразличные, они не смотрели по сторонам, не обращали внимания на грандиозные дворцы и не удивлялись проворству гондольера, виртуозно лавирующего между рейсовыми катерши–вапоретти, водными такси и барками, груженными щебнем. Заторы, обходные маневры, звучные проклятия рикошетом отскакивали от поверхности воды. Видимо, у горожан вошло в привычку переправляться на другой берег, стоя в тесно набитой лодке, чтобы не идти пешком до Риальто или моста Академии. В том, как это суденышко перерезало канал, было что–то величественное, какое–то царственное презрение к беспорядочной толкучке вокруг. Правда, самый вопиющий беспорядок вносило именно оно, бесцеремонно вклиниваясь поперек движения. Но это было вторжение иной стихии, чуждой окружающей суете, и совершалось оно ради серьезного дела.
Пассажиры трагетто, без сомнения, знали, куда направляются: на занятия, совещание, деловое свидание. Их сосредоточенный вид был признаком осмысленного превосходства. Разве что звонок мобильника вдруг пробивал глухую броню на несколько секунд — ровно на столько, сколько требуется, чтобы вытащить телефон и нажать на кнопку: «Пронто?» Стоя в гондоле посреди Большого канала, они переговаривались с женами, коллегами, любовницами и снова прятали мобильник в карман или портфель. На лицах ни намека на улыбку, какая обычно держится хоть миг, после того как поздороваешься с кем–нибудь на улице. Антуан глядел на них со смешанным чувством зависти и восхищения. Их не мучили сомнения. Они двигались к намеченной цели неумолимо, как выпущенная из лука стрела. Наверно, так и надо жить в этом городе. Со вкусом, но без лишних эмоций. Вот молодая женщина в узкой юбке с неотразимой грацией выпорхнула из лодки, причалившей к пристани на противоположном берегу.
Удивляясь собственной податливости, Антуан замечал, как проникается другой жизнью. Запах свежевыстиранного белья на террасе в отеле. Болтовня старичков на Кампо Санта–Маргерита. Заученная отрешенность трагетто.
* * *
Какое–то неприятное чувство. Пройдет, просто я немного устала, — поначалу решила Орнелла. Но ничего не проходило, наоборот, день ото дня ей становилось все хуже. От Франции, первой страны, в которую она попала, у нее сохранилось самое радужное воспоминание. Светлый майский Париж. Радость самого настоящего литературного признания — такого у нее в Италии не было. Не последнюю роль в этой эйфории сыграла и картина Сандро Россини. Причем она сама не понимала, насколько эта роль велика. Но потом, после Мадрида и особенно после Барселоны, ей стало невмоготу. Это не имело отношения к нервным спазмам, которыми она когда–то страдала. И вообще к какому–либо физическому недомоганию. Может, все оттого, что везде повторялось одно и то же? Она рассчитывала увидеть новые места, новые города и страны. А ее каждый раз ждали одинаковые самолеты, поезда, отели. И одинаково организованное общение с людьми. Каждый раз она поступала в распоряжение очень уважительной, но и очень решительной особы — местной пресс–атташе. Время расписывалось буквально по минутам. Вопросы, которые задавали журналисты, тоже были везде одинаковые. Первым делом заходила речь о цифрах продажи «Кофейного льда». Иногда ей казалось, что она ответила на некоторые вопросы довольно удачно, и потом, для простоты и надежности, она почти невольно повторяла те же слова, с теми же интонациями и притворно задумываясь в тех же местах, как старый бродячий актер, давно затвердивший все трюки. Впечатление заезженности усиливалось оттого, что сказанное звучало еще и в переводе; каждый раз все словно разыгрывалось по одному и тому же сценарию.
Но Орнелла не успела пресытиться славой, так что тоска, которая подтачивала ее изнутри, вряд ли была связана только с шарманкой пресс–конференций. Возможно, так сказывалась непривычка к новой жизни, разлука с феррарскими учениками, оказавшаяся чувствительнее, чем она предполагала, и с друзьями из числа молодых учителей. Разумеется, она снова увидится с ними, но все будет уже не так, как раньше. Она больше не сможет ни жаловаться вместе с ними на житейскую скуку и серость, ни мечтать о будущем. Не сможет встречаться с Фабрицио — их связь и без того со временем стала засыхать, а шумный успех Орнеллы и вовсе положил ей конец; Фабрицио тоже кое–что писал и теперь уверял всех и каждого, что только дрянная книга может разойтись в количестве больше трех тысяч экземпляров.
Конечно, всего понемножку. Но главное не в этом. А в самом принципе коммерческой раскрутки. Унизительное занятие. Как будто торгуешь своей стряпней. Да так оно и есть. Из писателя превращаешься в коммивояжера по продаже печатной продукции. Некогда писать что–то новое, если без конца разглагольствуешь о том, что уже позади. По мере того как известность Орнеллы увеличивалась, в ней нарастало до боли острое чувство, что отныне ей будет намного труднее, потому что она станет заложницей сложившегося у публики представления. А она не обладала талантом рассказчика. Лучшие страницы «Кофейного льда», за которые его и полюбили, и по форме, и по содержанию — скорее стихотворения в прозе. Ей уже становилось тошно от препарирующих книгу критиков. Если в дальнейшем она будет писать более или менее в том же духе, на нее посыплются упреки в том, что она эксплуатирует раз найденный прием. Но ничто другое ее не привлекало.
Из Лиссабона она уезжала с облегчением. Следующее рекламное турне, по Скандинавским странам, намечалось только на осень. Предстояло праздное лето в Венеции, а потом — новые, пока неясные планы. Но это хотя бы не мешало писать. Глядишь, наберется что сказать, придет настроение, и все скажется. К тому же неплохо бы привести в порядок квартирку, которую она недавно сняла в старинном доме на Калле Роверето.
— Очень скромный человек. Неделя как поселился в третьем номере. Сказал, что познакомился с тобой в Париже, в каком–то книжном магазине. И что ты ему расхвалила «Феличе». Кажется, он приехал в Венецию, чтобы писать статью о Тьеполо. — Тут синьора Малезе непроизвольно скривилась.
Орнелла улыбнулась. Тому, кто пишет о живописи, трудно понравиться ее матери. Ни литературу, ни живопись Паоло Малезе не жаловала. Она гордилась успехом «Кофейного льда», но очень скоро после первых восторгов стала внушать дочери, что неразумно бросать приличную профессию, которая окажется очень полезной, когда у нее появятся свои дети, «если, конечно, ты хочешь иметь детей».
Однако улыбку Орнеллы вызвало не только это, но и вранье Антуана. Она и не думала расхваливать отель. И заговорил с ней Антуан Стален вовсе не в книжном магазине. Допустим, вторая
ложь была вынужденной — не мог же он сказать, где они на самом деле встретились. Ну а зачем понадобилась первая? Может, статья о Тьеполо — тоже выдумка? Неужели она так ошибалась в этом человеке, с которым, впрочем, можно считать, всего один раз и разговаривала? Да, но их разговор в Ботаническом саду был таким искренним, таким сердечным. Меньше всего на свете Антуан походил на любителя легких интрижек, именно поэтому он вызвал у нее доверие. И потом, она не говорила ему, когда вернется в Венецию. Оставалось предположить, что дело в картине Сандро Россини. Ведь она не давала ему ни своего адреса, ни телефона. Возможно, он откопал в какой–нибудь парижской библиотеке доказательство связи Россини с Вюйяром, о которой заподозрил с самого начала. Тогда понятно, почему он срочно помчался в Венецию, а адрес… ну, он мог написать ее издателю. Сам же рассказывал, что маниакально увлечен своей темой…
Все эти мысли промелькнули в голове Орнеллы за несколько секунд, пока ее мать сокрушалась по поводу нездорового вида постояльца, который объясняла нерегулярным питанием.
— Он только что поднялся в номер. Если хочешь его видеть, подожди минутку, он, наверно, скоро появится.
И точно — он скоро появился. Увидев Орнеллу рядом с матерью, сказал, что приятно удивлен, но
не стал делать изумленный вид. Они обменялись несколькими суховатыми фразами. Орнелла вечером встречалась с мастером по поводу ремонта в новой квартире.
— Но у меня есть еще час, — сказала она. — Если вы не против, можем немножко пройтись.
Они дошли до Кампо Санта–Маргерита, потом до канала Рио–ди–Сан–Барнаба. Орнелла показывала по пути заветные местечки своего детства. Нет, Тьеполо — не выдуманный предлог. Вот и хорошо. Она слушала Антуана — он объяснял подробно, с жаром, как бы желая уверить ее, что только интерес к этому художнику привел его в Венецию. Когда же он дошел до загадки человека с длинной жердью, у Орнеллы вдруг заблестели глаза.
— Если у вас нет определенных планов на завтра, я могла бы вам кое–что показать, это имеет отношение к вашему таинственному персонажу.
* * *
Орнелла недолюбливала скоростные автотрассы. На узких же загородных дорогах, куда они свернули, миновав нефтяные терминалы в Местре, ее миниатюрный пятисотый «фиат» — «ничего, он у меня еще хоть куда!» — казалось, и правда чувствовал себя вольготно. Вдали, в солнечной дымке, виднелись отроги Альп. Однообразие расстилавшейся вокруг равнины оживляли прорезавшие горизонт то колокольня, то руины замка на холме.
Не волнуйтесь, скоро приедем.
Антуан не спрашивал, куда они направляются, — это было бы не по правилам. Он не ездил в машине целую вечность. Его длинные ноги еле умещались в развалюхе Орнеллы, это было забавно и напоминало о детстве: он давным–давно отвык сидеть на месте пассажира. Орнелла даже припасла бутерброды с ветчиной, которые они съели у стен Читаделлы.
— В другой раз вам непременно нужно заехать в Кастельфранко, — сказала она. — Чтобы знаток искусства да не посетил дом Джорджоне!
Насмешливо–церемонный тон тоже входил в правила игры и помогал сохранять дистанцию в обстоятельствах, которые, хочешь не хочешь, сближали их: домашние бутерброды на двоих, тесный салон «фиата».
Виченцу проскочили на полном ходу, Антуан еле успел разглядеть через лобовое стекло несколько грандиозных сооружений Палладио, зеленую крышу базилики, Пьяцца–деи–Синьори. Орнелла остановила машину только на подъезде к Монте–Берико. Дорога кончалась возле монастыря. Они вышли из машины и пошли пешком по Виа–Сан–Бастиано. У Антуана было удивительно спокойно на душе. Он приписывал это чувство умиротворяющему действию сельской природы, виду расцвеченных маками полей пшеницы, зеленых крон садовых деревьев вдали; но, пожалуй, оно возникло еще и потому, что теперь они с Орнеллой шли молча и в нем росла какая–то парадоксальная уверенность, будто они приближаются к месту, которое он хорошо знал, хоть никогда прежде там не был.
Наконец они подошли к вилле Вальмарана, украшенной фигурками причудливых карликов. Орнелла провела Антуана в главное здание — Палаццину. Все стены тут были расписаны фресками Джамбаттисты Тьеполо, выполненными в его обычной академической манере. У Антуана вырвался разочарованный смешок, развеселивший Орнеллу.
— Терпение! — сказала она. — Идемте теперь в Форестьеру, гостевой флигель.
Миновав прохладный тенистый сад, они вошли во флигель, и в тот же миг сердце прыгнуло у Антуана в груди — в изображенных на стенах буколических сценах он узнал кисть Джандоменико: крестьяне, пейзажи — словно живописные отражения того, что они видели по дороге сюда, все было выдержано в приглушенных тонах, так что самые простые вещи представали в поэтическом ореоле: корзинка на коленях сидящей старухи, платки на шее двух удаляющихся по дороге крестьянок, голубые горы на горизонте.
— Виллу Вальмарана в свое время посетил Гёте и пришел в восторг. Тогда, как и еще долго потом, считалось, что все фрески написал Джамбаттиста. Но Гёте упомянул только о Форестьере, как будто о чем–то догадывался.
Для Антуана почти все вокруг было новостью. Если не считать «Нового Света» из Ка’Редзонико, произведения Джандоменико Тьеполо репродуцируются крайне редко. Его покоряла безмятежная сила этих пейзажей; люди на них не выглядели сошедшими со сцены героями комедий Гольдони, а органически вписывались в пасторальное окружение, они явно жили в гармонии со своим естеством, в гармонии с миром. Благодарный Орнелле за такое открытие, он с благодушной улыбкой бродил по залам Форестьеры и вдруг застыл как вкопанный. Прямо перед ним на стене красовался «Новый Свет». Но другой «Новый Свет». Тот же берег, те же воткнутые в песок флажки, то же здание с куполом, только выписанное более детально. Те же наклонившиеся вперед женщины, только в белых платьях. Персонажей меньше, зато прибавился похожий на гигантскую сороку верзила в черно–белом одеянии. Есть и человек с длинной палкой. На нем тот же камзол, но нет треуголки на голове. А на самом конце палки… Пузырь, большущий мыльный пузырь, вытянувшийся и чуть сбившийся в сторону от ветра. На его прозрачной поверхности отражаются в преломленном виде клочок стены, клочок берега и край чьего–то платья.
Так вот в чем разгадка этой позы. Палка оказалась огромной соломиной. А таинственный человек — балаганным шутом, который тщетно пытается переманить увлеченную невесть чем толпу, заставить ее глазеть на… На что? Да ни на что. На радужные переливы тончайшей пленочки, на заключенный в ней, подвешенный в воздухе клочок пространства. Должно быть, шут долго–долго и очень осторожно выдувал свой пузырь. И теперь бережно, обеими руками держит тростину, словно флейтист свою флейту. Но никто не смотрит. Все поглощены другим зрелищем. Скорее всего, шумным и бурным, вызывающим взрывы смеха и изумленные возгласы. А тут, над всем этим предполагаемым шумом и гамом, кто–то предлагает тишину и прозрачность. Да кто же захочет оторваться и взглянуть в его сторону? У каждого свой пузырь, свой способ замыкать свой мирок. Каждый сам себе пузырь, единственный в своем роде и едва заметный. Главное же — каждый думает, что принимает участие в чем–то и упивается чем–то, происходящим в данное время вне его пузыря. Возможно, в этом нераскрытый смысл фигуры шута. Не происходит ничего. Игра красок, клочок стены, клочок берега, оборки платья. А зрелище — оно вот тут, чуть поодаль. Сумеете вы или нет забрать его в пузырь — оно неминуемо растает, растворится. Но если очень постараться, то можно на несколько секунд удержать на кончике трубки эфемерную иллюзию, получить власть над линией и светом… всего на несколько секунд.
Антуан подошел поближе. В цветовой гамме, пожалуй, чуть больше коричневых тонов, чем на фреске в Ка’Редзонико, но те же слегка размытые краски. Прибавились рыжеватые разводы на небе. Но сам пузырь? Может, ему только почудилось? Только что смысл сцены представлялся ему совершенно явным. Как иначе истолковать позу человека с палкой? Но ведь ни в Ка’Редзонико, ни в еще одном варианте «Нового Света», написанном маслом на холсте и выставленном в Парижском музее декоративных искусств, никакого пузыря нет и в помине. Эту третью работу Антуан хорошо знал: выполненная жирными и какими–то грязноватыми красками, она всегда производила на него тягостное впечатление — ничего общего с обаянием легкой фрески. В двух произведениях из трех пузырь отсутствовал. Ну а тут… Вблизи возникало какое–то странное чувство… Уже нельзя было точно сказать, что это именно пузырь. Скорее что–то вроде царапины или трещины на стене. Но почему она появилась только в этом месте и приняла очертания пузыря как раз на конце длинной палки?
Нет, стоило снова отступить на метр, и сомнения отпадали. Однако же их смутная тень оставалась, отчего открытие приобретало особую ценность. Уверенность в том, что видишь пузырь, была той же природы, что и сам пузырь, готовый лопнуть от прикосновения. Антуан вздохнул полной грудью. Его переполняло счастье. И дело было не в статье, которую он собирался написать для журнала. Хоть он, конечно, радовался тому, что сможет что–то сделать для признания Джандоменико, который долгое время оставался в забвении, а потом стал упоминаться только в связи со знаменитым отцом. Но не в этом суть. При всей разнице художников и эпох, венецианский опыт стал для него тем же, чем была работа над Вюйяром. Главное в ней не выяснить, что, где и когда написано и в каких отношениях художник состоял с прототипами персонажей, а разглядеть мельчайшие особенности его манеры, постоянные мотивы; у Вюйяра это может быть какой–нибудь жест — например, жест швеи, вдевающей нитку в игольное ушко, — или узор на ковре, или густая тень вокруг низко поставленной лампы, а у Тьеполо — полупризрачный пузырь на конце длинной трости. Выделить скрытые метафоры произведения, но не для того, чтобы все в нем объяснить, а для того, чтобы открыть пути различного прочтения, возможные созвучия тому, что волнует души зрителей, которых мы всегда видим только со спины.
Антуан обернулся и встретил вопрошающий взгляд Орнеллы.
* * *
Холст Россини стоял в комнате Орнеллы, прислоненный к стене у самой двери. В Париже, где она была не дома, это выглядело нормально. Но здесь, на Калле Роверето, подчеркивало нелегальное положение картины. Орнелле не хотелось нарываться на вопросы матери или Франческо. У нее уже выработался рефлекс при каждом звонке в дверь, прежде чем открывать, прятать картину на шкаф. Только и знай, что таись да остерегайся. Но уж очень ей хотелось постоянно иметь картину перед глазами, так чтобы можно было разглядывать ее лежа… Стоящая прямо на полу лампа с матовым бледно–оранжевым плафоном отбрасывала влево круг света, граница которого совпадала с линией плеча обнаженной женщины. Мягкий изгиб в золотистом ореоле. Правая половина тела была освещена ярче, с этой стороны находился загадочный альбом, который листала женщина в черном. Вид у обеих был задумчивый и удовлетворенный. Возможно, они разговаривали между собой, но без всякой натуги: захотят — перебросятся словечком. В непринужденной беседе можно и помолчать.
Устремив взор на картину, Орнелла и Антуан хотели бы влиться в эту тишину. Но в их молчании сквозила тягостная неловкость.
— Знаешь… — проговорила наконец Орнелла хрипловатым голосом. — Знаешь…
Они лежали в постели после не слишком пылкого секса. На обратном пути ни он, ни она не делали никаких попыток прикоснуться друг к другу. Напротив — оба явно чувствовали вновь возникшую дистанцию. После странного открытия на вилле Вальмарана что–то изменилось. Между ними или вокруг каждого из них теперь возник пузырь. Не поймешь, какой величины и насколько плотный. И вот в последний момент они сделали попытку осторожно и, главное, без слов ощупать его границы. Такая серьезность в любви не могла не разбудить призрак Мари. Орнелла почувствовала это еще раньше, чем Антуан. А он угадал причину еле уловимой сдержанности ее ласк. След перелома. И дальше они словно смотрели со стороны на любовную сцену, которую разыгрывали добросовестно, но не очень искусно и как–то по–дружески. Единственная польза от этого экспери
мента заключалась в том, что теперь они с полным правом могли называть друг друга на «ты».
— Знаешь… Это странно, но я заранее знаю: все, что у нас с тобой сейчас было, исчезнет у меня из памяти, и так бывает каждый раз.
Антуан промычал что–то неопределенно–утвердительное, и она продолжила:
— Как будто идет борьба. Время уничтожает нас, но и мы уничтожаем его, когда отдаемся друг другу. Можно вспомнить все, только не это… Терпеть не могу романы, где обстоятельно описаны любовные сцены. В каждой книге главный герой — время, а время физической близости перестает существовать.
Антуан был не совсем уверен, что она права. В его душе шевелились какие–то неясные образы. Но он не стал вглядываться в них, а вместо этого сказал:
— В «Кофейном льде» тоже не существует времени.
Помолчав, Орнелла ответила:
— Правда. Я как–то не думала об этом… Впрочем, «Кофейный лед» и есть точно такое же любовное слияние с запахами, красками, воспоминаниями, тоской, ожиданием. Все это и есть сущность любви. А описывать словами, фотографировать или снимать на пленку какие–то позы и жесты — пустая затея.
Они замолчали, глядя на картину Россини и словно отражая ее сюжет. Однако это внешнее, фигуративное сходство скорее заставляло задуматься о том, как велика разница между двумя парами. Разве могли бы Антуан и Орнелла когда–нибудь чувствовать себя друг с другом так легко и свободно? Да и нужно ли им это? Они соприкоснулись, но только потому, что пересеклись их пути, ведущие к разным целям.
— Ты не успел посмотреть, упоминается ли среди знакомых Вюйяра наш Россини?
Антуан ответил с явной неохотой:
— Странно, что ты до сих пор сама не догадалась, почему твоего деда так безжалостно вычеркнули из семейной памяти.
— Ну… Я думаю, тут какая–нибудь скандальная история… Может, он бросил жену, у него была другая женщина… или даже не одна. Видишь ли, у нас в семье очень строгие нравы, — сказала она с улыбкой.
Антуан опять отозвался не сразу:
— Возможно, я не прав. Но, по–моему, тут совсем другое.
* * *
Маленькое открытое бистро у входа в парк Джардини. «Джардини», сады — так называется остановка вапоретто номер 1; после множества других, чьи славные названия напоминают о достопримечательных местах, входящих в обязательную программу туристического паломничества: Риальто, Ка’Редзонико, Академия, Сан–Марко, — здесь можно передохнуть, сойти просто так, для удовольствия. Дальше — Лидо, конечная остановка этого маршрута. Антуан сошел на «Джардини». Густая зелень деревьев и кустов, белесая солнечная пыль, старомодная терраса — он словно очутился где–то в захолустье и ждал, пока подойдет допотопный автобус и повезет его куда–то, трясясь по проселочной дороге. Но вместо дороги перед ним простиралась лагуна, и он ничего не ждал. За соседним столиком о чем–то увлеченно беседовали двое молодых людей. Присутствие Антуана ничуть их не смущало, его для них все равно что не было. Он мог забыться, раствориться, стать горечью эспрессо, надписью «Сегафредо» на чашке, пляшущими пятнами света на полу, пылом этого, не касавшегося его, разговора. В нескольких шагах, у фонтана, столпилась, прервав ненадолго игру в футбол, ребятня.
Джардини. Обычное слово стало именем собственным. Означающим, что можно ничего не делать, ничего не говорить, а просто глазеть, как кто–то рядом строит планы и играет в футбол. Вдали виднеются красноватые стены какого–то палаццо, легкий бриз гуляет по водной глади, треплет зеленые кроны. Джардини. Слово, стоящее в сторонке, особняком, вобравшее в себя тень и свежесть. Не нуждающееся ни в каком артикле. В нем можно оставаться, сколько пожелаешь. Вкус эспрессо, фирменная надпись, летний полдень, просеянный сквозь листья свет — все это оно. Сочной зеленью отливала даже липкая от пота кожа людей, в изнеможении сидящих на скамейках, расстегнув и распахнув на себе что только можно. Джардини.
Наконец он заставил себя встать и пойти дальше, к острову Сант–Элена. Квартал, где жила Орнелла, находился в черте Венеции, но тут уже было больше покоя и меньше суеты. Совсем далеко, за аллеями парка Римембранце, виднелись купола Салюте; город как будто оторвался и переместился на неприступный остров. Контуры его вырисовывались под кронами приморских сосен, вытянувшихся в почти идеальную горизонталь. Если пойти от берега вглубь, сосны вскоре сменятся липами, потом будет баскетбольная площадка, такая же унылая, как сами эти, не предназначенные для приятного времяпрепровождения, места: серый асфальт, ветхие щиты. Впрочем, на ней играли в футбол дети — видно, здешние жители все же старались оживить и подчинить своей прихоти унылое окружение. Маленькое кафе. Посетителей немного, и влекут их не достопримечательности, а мирный дух тихой окраины, забытая в наше время неспешность.
Оставаться на Калле Роверето на ночь Антуан больше не собирался. Таков был их с Орнеллой молчаливый уговор. Они переспали разок, получилось не слишком здорово, но избавило их от неловкости и перевело зарождавшуюся дружбу в другую плоскость; как будто оба с облегчением поняли: такой язык не подошел и теперь они вольны подобрать другой пузырь. Антуан остался в отеле «Феличе» еще на неделю.
Ему нравился старинный дом, на втором этаже которого поселилась Орнелла. На лестнице стоял прохладный сумрак. И какой–то трудноопредели
мый запах, сыроватый, но пронизанный атомами жизни, совсем как фильм Этторе Сколы «Семья», который Антуан так любил. Он позвонил четыре раза — условный знак, чтобы Орнелла не бросилась прятать картину. Картина Россини сплотила их, как общая тайна, мало–помалу обраставшая житейскими привычками. Орнелле показалось, что у Антуана загадочный вид. В самом деле, он не знал, как она отнесется к тому, что он откопал, и невольно старался оттянуть решительную минуту.
В конце концов он достал из нагрудного кармана дискету. Компьютер Орнеллы терялся среди наваленных на письменном столе неровными стопками книг — казалось, она хотела как–то приручить эту холодную машину, с которой без особой охоты заставила себя свыкнуться. Антуану, напротив, ощущение вездесущности, которое давала современная техника, было весьма по душе: изображения прошлого, настоящего, самых отдаленных уголков мира возникали на экране, точно повиснув в пустоте, маняще жизнеподобные и абсолютно бесплотные, — домашнее волшебство.
— Можно посмотреть? — спросила Орнелла.
Вместо ответа он включил компьютер и вставил дискету. Орнелла придвинула табурет и села рядом. Сквозь щели жалюзи, защищающих комнату от послеполуденного зноя, как и в прошлый раз, проникал рассеянный свет; они сидели молча, прильнув глазами к ярко–синему квадратику. Антуан поиграл пальцами на клавишах. На экране появился текст.
Дневник Эдуара Вюйяра
28 ноября 1919 г.
Провел вечер у Саши Гитри с Ивонной Прентан на Элизе–Реклю. Саша хочет, чтобы я написал два портрета Ивонны. Она очень забавная — этакая неотразимая бестия. Должно быть, меня она отнесла к тому разряду безопасных мужчин, с которыми можно быть совершенно откровенной. Никакого риска — на такую дичь она не охотится. Саша, в шелковом халате, сохраняет аристократически–насмешливый вид, но на самом деле влюблен по уши. Договорились, что я начну на следующей неделе.
29 ноября
Приходил молодой итальянец, которого так расхваливал Пьер. Лет тридцати. Небритый, с колючими глазами. Принес с собой две картины. Много говорил. Уверял, с какой–то горячечной восторженностью, что признает только Боннара и меня. Пишет он интересно, но в чуждой мне манере. Более рассудочной. Все будет зависеть от того, как, в какую сторону он будет развиваться дальше, — так я ему и сказал. Он попросил разрешения наблюдать, как я пишу. Я ответил — нет, мне это будет мешать. И предложил взамен, чтоб он зашел как–нибудь вечером — поработаем вместе.
Тут Антуан остановил прокрутку и посмотрел на Орнеллу. На секунду она подумала, что это все, но азартный огонек в глазах Антуана говорил об обратном.
— Дальше? — спросил он, садистски упиваясь своей властью. Она только кивнула, умоляя поскорее довести игру до конца.
4 декабря
Утром — у Гитри, делал наброски к портретам Ивонны. Эскиз крупного плана — удалось схватить выражение лица. Вторую картину думаю сделать иначе: написать Ивонну более отстраненно, в интерьере, лежащую на диване, так, чтобы ее фигура почти сливалась с узорами обоев, складками ткани, все в красной гамме.
Вечером на улице Кале. Сандро Россини тоже там, с трех часов. Я пригласил позировать Мари–Олимп и Рашель. Хорошо поработали. Россини недурной рисовальщик, прекрасно чувствует жесты. Но он так себя вел, что всем стало тошно. Со мной — уж слишком почтительно, а с натурщицами — хамовато, как самодовольный повеса. Да еще отпускал гнусные антисемитские шуточки в адрес Рашели. Я его слегка одернул. А на предложение новой встречи ответил туманно.
* * *
Антуан полюбил ездить на вапоретто. И уже чувствовал себя почти как настоящий венецианец, который, вместо того чтобы смотреть по сторонам, преспокойно читает газету. Ржавые борта вапоретто, пыхтенье натруженного мотора. Да еще туман и морской бриз, дующий всю дорогу: от Салюте до берегов Джудекки и от Рива–дельи–Скьявоне до зеленых кущ Джардини. В этой серо–голубоватой влажно–невесомой дымке тебя словно подхватывает и несет вольный ветер, пропитанный дыханием веков.
Главным на борту был вовсе не капитан, сидящий в стеклянной рубке, а матрос, который объявлял остановки. Он же, откинув металлическую дверцу, впускал и выпускал пассажиров. А главное — завязывал канат, чтобы удержать катер у пристани на каких–нибудь пару минут. Это он проделывал со сноровкой, достойной восхищения и жалости: мощное движение четко отлажено и абсолютно никчемно, ведь, не успеешь глазом моргнуть, придется повторять то же самое в обратном порядке: отвязывать канат, чтобы катер вышел на середину Большого канала.
В тот день они с Орнеллой сели на вапоретто 82–го маршрута. После Пьяццале Рома на борту почти никого не осталось. Они перебрались на нос. По берегам возвышались уродливые многоэтажные паркинги — преисподняя или неприглядное исподнее большого города. На Большом канале вапоретто был самым крупным судном. Но на широком канале Джудекка, рядом с каким–нибудь огромным ржавым танкером под турецким флагом или греческим плавучим дворцом, предназначенным для сверхроскошных круизов, казался мелкой букашкой. Заходящее солнце согревало охру дворцов и блеклую синеву моря. Но Антуану было зябко — от мелких брызг, водного простора, от того, что он весь день купался в зное и красотах, а теперь этот напор ослабел. Они заплыли далеко и сошли на конечной, у Кьеза–делле–Цителле, «церкви старых дев». Прошлись по набережной и наконец сели прямо на камень. Косые солнечные лучи били в глаза и заливали все вокруг.
Странные отношения установились между ними. Люди они были совсем разные, и отлично это понимали: разные по возрасту, по образу жизни и по взглядам. В Венеции они были вместе, но Венеция лишь усугубляла эту разницу: для Орнеллы это город детства, для Антуана — предмет давней неприязни, которая теперь постепенно развеивалась. Однако они ничуть не тяготились друг другом. Общение было глубоким, но ни к чему не обязывало. Отпущенное им время не годилось тратить на церемонии и стыдливые недомолвки. Они довольно долго просидели молча, как вдруг Орнелла решилась спросить:
— Как ты живешь после того, что случилось?
Антуан, устремив взгляд вдаль, на Салюте, спокойно подыскивал слова для ответа. Никто еще не задавал ему такого вопроса. Но он ничуть не удивился. Он знал, что ответить, только нужно было сказать очень точно. Без единого фальшивого слова.
— Знаешь, — проговорил он наконец, — у Пруста есть одно замечательное место. Дед рассказчика приходит к отцу Шарля Свана, потерявшему жену, чтобы выразить свое соболезнование. И вот, когда они выходят из комнаты покойной в сад, у Свана вырывается примерно следующее: «Какое счастье пройтись вместе по такой хорошей погоде… Жизнь, что ни говори, неплохая штука!» Едва договорив, он понимает, как дико звучат эти слова, но может только с ошарашенным видом покачать головой… Наверное, мне бы тоже хотелось неожиданным и парадоксальным образом почувствовать что–то подобное. Но… — он понизил голос, как будто дальше говорил сам с собой, — мне так забываться не случалось, разве что во сне. Там же, чуть далее, у Пруста есть фраза, которая мне гораздо ближе. «Я часто думаю о жене, но подолгу думать не могу», — говорит вдовец и все же спустя два года умирает от горя. Я от горя не умер. Хотя иногда по утрам не сразу вспоминаю, что все кончено, — ненавижу утро… Но дома у меня все остается, как было. Повсюду висят фотографии Жюли, в детской валяются ее игрушки. С Мари все, может быть, не настолько осязаемо. Она иной раз является просто так, без всякой причины, но я все время ощущаю ее присутствие, оно, как тень, примешивается к каждому чувству. — Он помолчал. — Бывают ли минуты, когда я совсем забываю? Наверно, бывают, но точно я не знаю. И никогда не буду знать. С этой неопределенностью я и живу. Вот так…
Как долго говорил он на исходе этого ослепительного, воздушного дня! И, словно встряхнувшись, закончил другим тоном:
— Так когда мы отправимся к твоему дяде Винченцо?
* * *
— Я даже не знаю, жив ли он еще. Какое нам вообще дело до этих людей! — Франческо презрительно поморщился. — А зачем тебе?
Орнелла кое–как отговорилась. Да нет, я просто так, из любопытства. Она и спрашивала–то брата без особой охоты. Предположение Антуана казалось ей невероятным. Итальянцы всегда, даже в самые мрачные годы фашистского режима, защищали евреев от нацистов. Орнелла еще из школе читала доклад Дино Альфьери, итальянского посла в Берлине, в котором он возмущался нацистскими законами против евреев. Муссолини, которого немцы вынуждали ввести подобные меры, сначала сделал вид, что подчиняется, а потом резко развернулся и в 1943 году передал еврейский вопрос на оккупированных Италией трансальпийских территориях в ведомство гражданской полиции. В учебнике истории говорилось о мужестве ее начальника Лоспинозо, который боролся с гестапо за спасение почти пяти тысяч еврейских беженцев.
Глядя на смятение Орнеллы, Антуан про себя усмехался. Тема явно была еще горяча. Сам он читал книгу Примо Леви, который описывает события совсем иначе. Он понял, что Орнелла не на шутку задета. Она попала меж двух огней. Стремление узнать истину натыкалось на серьезную преграду — страх, что эта истина окажется неприемлемой. Когда Антуан спросил, не осталось ли какого–нибудь свидетеля, кто мог бы рассеять сомнения, Орнелла нехотя назвала имя Винченцо. Дяди, которого она никогда не видела и о котором почти ничего не знала. Кто–то из домашних когда–то упоминал о нем вскользь и все в том же неприязненном тоне. Стена неизвестности. И вот теперь эта тайна не давала Орнелле покоя. Она поняла то, в чем прежде из малодушия не решалась признаться: такой раскол в семье не мог произойти из–за банальных любовных шашней ветреного деда.
— Бурано, — задумчиво произнесла она. — Это место всегда было под запретом. Меня туда не пускали — нельзя, и все. Предлог всегда находился. Не знаю, жив ли дядя, но уверена теперь, что его надо искать на Бурано.
Подтверждение ее догадки легко нашлось в Интернете: на острове Бурано действительно проживал некий Винченцо Россини. И вот однажды утром они с Антуаном поднялись на борт набитого туристами вапоретто, который плыл к островам лагуны. Большинство сошли на Мурано — видимо, закупать сувениры на стекольных фабриках. В Антуане вспыхнула старая злость, и он принялся ругать стадный инстинкт. Бурано в этом смысле оказался не намного лучше, однако, оставив позади узкую улочку, где на каждом шагу торговали кружевами с лотков, они попали в живописный городок. Стоял жаркий полдень, пригоршня ярких пестрых домиков — красных, синих, желтых, зеленых — напоминала декорацию к пьесе комедиа дель арте. На каменных плитах, между каналов,было установлено примитивное, но довольно замысловатое сооружение из длинных, чуть прогнутых шестов с натянутыми между ними бельевыми веревками, на которых красовалась целая выставка исподнего: разноцветные трусы, белые майки, широкие байковые панталоны и т.д. Под ними пожилая женщина в стягивающей волосы черной косынке драила щеткой обильно политый водой и без того уже безукоризненно чистый тротуар.
С тех пор как они сошли на берег, Орнелла с каждой минутой делалась все бледнее и неразговорчивей. Не она, а Антуан обратился к женщине. Услышав имя Россини, та подозрительно оглядела их обоих и наконец указала на небольшой красный домик, до которого оставалось несколько шагов. Из–за полосок закрывавшей вход аляповатой пластиковой ширмы доносились звуки радио. Орнелла испуганно затрясла рукой и готова была повернуть назад, но Антуан уже шагнул внутрь. Орнелла, съежившись, присела у порога и с бьющимся сердцем стала ждать. Радио замолчало. Довольно долго были слышны приглушенные голоса. Женщина на улице отставила щетку и во все глаза следила за происходящим. Наконец ширма приподнялась, и Антуан жестом пригласил Орнеллу зайти.
В комнате был жуткий беспорядок: груда грязной посуды в раковине, ворох неглаженого белья на стуле, повсюду разбросаны старые газеты, на стенах кое–как приколотые булавками желтые вырезки. На столе кастрюля с артишоковыми кочерыжками. Логово старого холостяка — женская рука явно ни к чему тут не прикасалась. Хозяин встал навстречу Орнелле — хоть и заплывший вальяжным жирком, заросший щетиной, но еще довольно красивый мужчина. Высокого роста, с костистым лицом и орлиным носом, густыми сединами. Он довольно сносно говорил по–французски и к Орнелле тоже обратился на этом языке:
— Ну, садись, садитесь, если найдете куда… Я к гостям не привык. — Он наклонил стул и согнал с него старого черного кота. Было заметно, что за его ворчливостью прячется смущение. — Читал в «Корьере делла сера» про твою книжку. Так странно — книжка моей племянницы, ее портрет. Не знаю, правда, можно ли называть племянницей девушку, которую никогда не видел.
Повисло неловкое молчание, грозившее затянуться до бесконечности. Сквозь закрытые ставни было слышно, как по улице со смехом пробежали дети. Антуан почувствовал, что пора вмешаться. И отважно принялся объяснять, зачем они пришли. Винченцо понимающе кивал и что–то бормотал себе под нос. Орнелла сидела как каменная и не произнесла ни слова. Ни тот, ни другая не облегчали Антуану задачу. На фоне немоты обоих заинтересованных лиц его монолог делался неестественно–торжественным. Он почти исчерпал запасы красноречия, когда Винченцо Россини, уставившись в стол, так, словно не хотел встречаться глазами с собеседниками, медленно, застревая на каждом слове, с видимым волнением заговорил:
— Да, странная у нас семейка. Не знаю, что рассказывала тебе мать. — Он повернулся к Орнелле.
— Ничего, — сдавленным голосом ответила она. — Полное молчание, только иногда что–то такое мелькало в разговоре.
Винченцо криво усмехнулся:
— Ну, понятно… Может, так оно и лучше. И потом, ты совсем ни при чем. Когда все это происходило, твоя мать была совсем крошечной. Мне–то уже одиннадцать исполнилось…
Он достал из кармана пачку табака, блок папиросной бумаги и стал скручивать цигарку, чтобы как–то разрядить атмосферу. Но напряжение не уходило.
— Сандро Россини никогда не скрывал своих антисемитских взглядов. А тут еще эта история в Фоссоли. В 1944 году туда свезли шесть с половиной сотен евреев. И вот, как говорят, гестапо стало получать доносы о том, что итальянские власти, в ведении которых находился лагерь, не одобряют нацистских установок. Так или иначе, но 21 февраля туда нагрянули гестаповцы. Всех евреев схватили, загнали в грузовики, потом погрузили в вагоны и отправили в Освенцим. Правда ли были такие доносы или нет, толком неизвестно. Очень скоро кончилась война и начались чистки. Отцу предъявили обвинение. Он работал на почте, но больше всего на свете увлекался живописью. У него была небольшая мастерская на Джудекке. Перед арестом он успел ее поджечь. Там нашли его обгоревшее тело, и ни одной картины не осталось. — Не доделав свою самокрутку, Винченцо взглянул на Орнеллу. — Ну вот. Теперь ты почти все знаешь. Имя Россини в Венеции стало позорным. Меня отправили в Турин, в интернат. Мать вернула себе девичью фамилию и меня тоже заставила ее взять. В первый же год, когда я приехал из школы на Рождество, уже не застал в доме ни одной отцовской картины и ни одной его вещи. Паола была еще грудной, я ее, считай, и не знал. Упоминать об отце было строжайше запрещено — думаю, на этом настояла материнская родня. Ну, а я не мог этого стерпеть. Я любил отца. Он водил меня на футбол, часто брал с собой на Джудекку в мастерскую, и я смотрел, как он рисовал. А главное… — Он провел языком по наконец–то набитой и скрученной цигарке. — Главное, я никогда не верил в эту историю с доносами. Да, отец был антисемит, но представить себе, чтоб он сделал такое… нет! Шло время. Каждый раз, как я приезжал в Венецию, мы с матерью страшно ссорились. Я вырос и снова поменял фамилию на Россини. А когда мать умерла, даже не приехал на похороны. Я знал, что она содержала гостиницу, которая потом перешла к Паоле. Жить тихо–мирно с таким наследством я не мог. Уехал, стал странствовать по свету, писал для разных газет путевые заметки и репортажи. Иногда, где–нибудь в Македонии или в Анатолии, мне казалось, что я сделался другим человеком. Но в конечном счете, сколько я ни скитался, ничего не забылось. И я вернулся. Правда, поселился не в самой Венеции, а рядом. Чуть не каждый день хожу на кладбище Сан–Микеле. Отцовской могилы на нем нет, ее вообще нигде нет, но ему хотелось бы, чтобы его похоронили именно там, и для меня это все равно что так и есть.
Антуан сделал вид, что ему надо кому–то позвонить, и вышел, оставив их наедине. А сам закурил и стал прохаживаться вдоль берега. Зря он так упорно подталкивал Орнеллу к этой встрече, такие новости — большое потрясение для нее. Но надо же было узнать правду. Невольно мелькнула эгоистическая мысль: теперь его больше ничто не связывает с Орнеллой, их мимолетному союзу настал конец — тайна разгадана. Орнелла с Винченцо вышли на порог вместе, вид у обоих был серьезный и уже не такой отчужденный. «Я еще приду», — сказала Орнелла и посмотрела дяде в лицо.
* * *
Выйти рано утром. К шести часам очутиться перед кафе «Флориан». Полуспущенные сборчатые шторы в арках меж серых колонн похожи на смятые после ночного сна простыни. Только одна спущена до конца — та, что прикрывает пианино. Ночью шел дождь, на площади мокро. Одиноко стоящее пианино, кажется, не имеет ни малейшего отношения к завлекательной музыке, которая звучит здесь по вечерам и оправдывает удвоенные цены. Причудливый ансамбль из скрипок с аккордеоном, одинаково виртуозно исполняющий и Оффенбаха, и Паганини, и слащавые американские шлягеры. В то утро на утопающем в зелени пианино было бы кстати сыграть прелюдию Баха. Ее звуки стекали бы каплями по складкам штор. Тонкое лезвие еще довольно бледного луча восходящего солнца врезалось в пирамиду желтых и белых стульев. Через всю площадь по диагонали шла женщина, высокие каблуки гулко и мерно цокали по мостовой; иногда ритм сбивался — должно быть, женщина обходила лужи. Опуститься на ступени, выкурить сигарету под каменными львами.
Антуану больше не было смысла оставаться в Венеции. Он начал свою статью о Тьеполо и закончит ее в Париже. А Вюйяр… Почему–то ему захотелось написать о картине «Мадам Вюйяр поливает гиацинты». Такой сдержанной, подчеркнуто ироничной («мадам»!) нежности к матери художник никогда по–настоящему не испытывал. Он умел только писать, то есть отстранялся от предмета в тот самый миг, когда запечатлевал его на полотне. Человек, действительно любящий свою мать, не написал бы ни этой картины, ни другой — «Мадам Вюйяр с чашкой». И тут ни при чем лилипутская дотошность в передаче каких–то реальных обстоятельств, сопутствовавших созданию картины. Нет, дело в другом: это как тот тоненький луч на площади Святого Марка — неожиданный, секундный световой эффект.
Это было совсем новое ощущение — ощущение надлома в вюйаровском видении мира. До сих пор Антуану казалось, что облюбованные художником интерьеры: спальни, в которых так уютно болеть, гостиные с тяжелыми шторами, неяркое освещение — иногда утренний полусвет за окном, а чаще светильники с абажурами на фоне обоев — подчеркивают цельность и неколебимость того мира, в который ему нравилось окунаться, потому что в нем не бывает никаких происшествий. Ничего, кроме стилистических изысков. От внимания Антуана, конечно, не ускользал оттенок печали, который сквозил, скажем, в наклоне плеча одной из двух женщин под лампой, сидящей спиной к зрителю с шитьем в руках. И конечно, он умел и любил показать, как по–разному можно истолковать эту внешне безмятежную сцену: прочесть в ней грусть и спокойствие, ожидание и боль, надежду и смирение. Но эта неопределенность, как ему казалось, не относилась к сути картины, а была довольно произвольным и не всегда удачным продолжением той самой линии плеча.
Он прослеживал, как от работы к работе художник становился все более смелым и искусным мастером жеста. Высоко поднятая рука швеи в «Интерьере со шьющими женщинами» — сознательный, чуть нарочитый прием, придающий сцене особую правдивость. Главной мишенью была сама жизнь: в самых незначительных, самых мелких ее деталях и именно благодаря их незначительности таинственным образом приоткрывалось что–то вечное, как будто отменяющее всякую случайность. Лишь картина, изображающая ничтожные, считающиеся недостойными внимания вещи, может быть подлинной. Свидетельство тому — женщины с письмами Вермеера, натюрморты Шардена, и это в полной мере относится к Вюйару. Но раньше Антуан усматривал в такой изощренности лишь эстетический аспект, нечто вроде защитной капсулы. Встреча с Орнеллой, чтение ее книжки, к которой поначалу он отнесся как к простой забаве, странная история с мыльным пузырем Тьеполо и особенно судьба Сандро Россини — все это несколько сместило акценты. Ничего не опровергло — новый опыт лишь расширял его представление о Вюйяре, — но заставило задуматься о хрупкости Эдуара Вюйяра как человека, о тайных изъянах, которые могут побуждать к творчеству, о взаимозависимости силы и слабости. Возможно, запечатлевать мгновения старается тот, кто не умеет их переживать? Это не логические выводы, а скорее смутные догадки, которые возникли из–за того, что ему приоткрылась мерцающая двусмысленность у Джандоменико Тьеполо и связь между страхом Орнеллы перед неизвестным прошлым и ее желанием уловить сиюминутное. Антуан почувствовал, что не сможет больше претендовать на истину в суждениях о Вюйаре, пусть и замаскированных позицией скромного биографа, остающегося в тени предмета своих изысканий.
С тихой грустью в душе он встал, перешел — по той же диагонали — площадь и направился к набережной Рива–дельи–Скьявони. За мысом на другой стороне канала, где стояла Таможня, открывался простор лагуны. Теперь путешествие по внутреннему миру Вюйяра уже не будет способом укрыться, отвлечься, заглушить память. Все вре
мя, проведенное с Мари и Жюли, воскресало в безмолвной работе швей и круге света от зажженной лампы. Его жизненный уклад перестал быть непроницаемым для жизни.
Рядом с Орнеллой ему впервые удалось найти слова и выразить то, что он думает о прошлом, выразить ту боль, которая разъедает плоть каждого дня. И от этого произошло какое–то необратимое изменение. Он мог хранить все это в себе и в то же время заключить в прозрачный пузырь сегодняшнее летнее утро. Ранние пташки–венецианцы уже покупали в киосках «Газеттино» и спешили к трагетто. Антуану спешить было некуда. Он остановился на мосту Академии и долго стоял, облокотясь о парапет. После дождливой ночи рассвет, бывает, медлит.
* * *
Успех «Кофейного льда» оказался стойким. Прошло два года после появления книги, а судьба ее не переставала удивлять. В Италии книжные магазины уже не рекламировали ее как модную новинку, но она прочно занимала место в списке лидеров продаж. Первое время Орнелла не могла устоять и каждую неделю просматривала эти сводки. Это не только доставляло ей вполне понятное удовольствие, но и давало более глубокое удовлетворение — подтверждало реальность собственного существования. Глупо, конечно, ведь большая часть фигурирующих в списке изданий имело весьма слабое отношение к литературе, и чем активнее раскупалась такая продукция, тем быстрее о ней забывала насытившаяся публика. Однако среди участников этих ребячески примитивных коммерческих гонок иной раз неожиданно попадался автор, которого Орнелла высоко почитала, и ей было странно видеть свое имя в соседстве с именем знаменитости. В миланском издательстве проявляли беспокойство. Можно ли рассчитывать если не на скорую публикацию новой книги, то хотя бы на возможность ее аннонсировать? Не надо ли опасаться предложений от конкурентов?
Орнелла не могла бы сказать, хорошо или плохо повлияла на нее встреча с Винченцо Россини. Неспособность что–либо написать мучила ее уже не один месяц и никак не была связана с открывшейся на Бурано правдой. Однако с тех пор как она узнала о неприятном прошлом, заколебался тот взгляд на мир, который был выражен в «Кофейном льде». Все письма, все отклики читателей, которые она получала, сходились в одном: люди благодарили ее за то, что она сумела вписать в пространство и время мимолетные ощущения, знакомые каждому, поскольку каждый переживал пусть не то же самое и не там же, но нечто подобное и в другом месте, сумела вернуть им остроту восприятия. «Дух детства» — это выражение постоянно повторяли: читатели — с признательностью, критики и аналитики, пытавшиеся объяснить успех книги, — часто с насмешкой. И вот этот дух вдруг омрачился. Орнелла вспоминала запреты и недомолвки, окружавшие ее, когда она была ребенком и подростком. И не могла отделаться от мысли, что именно эта тягостная напряженность, эти стыдливые умолчания и страшные догадки послужили причиной того, что она, во–первых, стала писать, а во–вторых, написала такую книгу, как «Кофейный лед», где все сведено к сиюминутному. Та яркость чувств, за которую хвалили ее книгу, не просто родилась из детства, а возникла как компенсация за подавленное прошлое. Как давняя подсознательная потребность. Впечатление безмятежности уравновешивало тяжелый груз на душе.
Она сидела по–турецки на кровати прямо перед картиной Сандро Россини — единственным, что осталось от деда. Был ли он действительно виновен? Все говорило об этом, хотя и не впрямую. Но один пожилой человек на Бурано думал иначе. Никто никогда не узнает, что было в альбоме, который рассматривали женщины на картине. Может, какие–нибудь наброски, этюды, для которых они сами послужили натурой? Мари–Олимп и Рашель. Орнелле представлялось, что они листают «Кофейный лед» — тоже собрание зарисовок.
* * *
Облупленная красная скамейка на Кампо Санта–Маргерита. Они просидят здесь до вечера. Это последний вечер Антуана в Венеции. Последний. Странно. В «Кофейном льде» вечер на Кампо Санта–Маргерита не мог быть последним. Неторопливая беседа будет прерываться долгим и добрым дружеским молчанием. Разойдутся по домам старички, на площади поднимется гомон, всплески музыки донесутся из кафе на углу, воздух сгустится и полиловеет, как всегда бывает, когда зажигаются фонари в перегревшихся за день южных городах. Им не придется расставаться — они ведь и вдвоем все время оставались порознь. Возможно, когда–нибудь они еще увидятся, но не так, как сейчас, а неизвестно где и как, случайно. Их встреча изменила жизнь обоих. Каким словом назвать то, что произошло между ними?
В один прекрасный день, говорит Орнелла, ей попадется в книжном магазине альбом Вюйяра, однако она знает, что книга о Вюйяре важна лишь до тех пор, пока остается недостижимо далекой. Нет, возражает Антуан, скорее он увидит в Париже на витрине вторую книгу Орнеллы. Она качает головой. Второй книги, вернее всего, никогда не будет, во всяком случае, второй такой же. Хватит с нее гастролей, она вернется в школу, в Феррару или куда–нибудь еще, вернется к своей настоящей жизни. А если и возьмется писать что–нибудь еще, то разве что роман — хорошо бы выяснить отношения со временем. Ну а картина? Она отвечает не сразу, поворошив волосы:
— Наверно, отвезу ее на Бурано. — И, улыбнувшись, смотрит на Антуана: — А ты не хочешь заглянуть еще разок на виллу Вальмарана?
Нет, показывает он, зажигая сигарету.
— Почему? Боишься увериться, что пузырь и правда существует или что его на самом деле нет?
— Просто боюсь увериться.