ГЛАВА 2
Узкая каменная кишка нещадно сдавила со всех сторон ставшее скользким чешуйчатое тело.
По влажной скале стекали тонехонькие ручейки, капли воды срывались с низкого потолка небольших пещерок, собираясь в мелкие солоноватые лужицы на полу. Слышно было, как за тонкой, непрочной стенкой шумела втиснутая в извилистое русло подземная река, как изредка глухо ударялись о стену булыжники, влекомые бурным течением, — русло в этом месте круто изгибалось, река вначале удалялась глубже под землю, а потом прокладывала себе путь наружу.
Я ползла вперед по влажному туннелю, помогая себе руками, цепляясь за камни, высвеченные голубоватым контуром. Страшно тут не то, что приходится протискиваться в узкую щель, страшно дышать, хвататься за выступы и думать о том, что в любой момент бурная подземная река может разрушить тонкую перегородку, отделяющую слишком тесное для нее русло от лаза, больше похожего на рану в теле горы…
Быстрее, еще быстрее.
Я слишком боюсь умереть так. От воды, заполняющей легкие, от течения, что подхватывает, подобно руке великана, и с яростью швыряет о камни, скрытые под водой. Боюсь с тех пор, как случайно свалилась в горный поток и едва сумела выбраться — просто несказанно повезло, боги Тхалисса еще хранили в тот день свое неугомонное, непоседливое дитя. Тогда мне все время чудилось, что на каждом бурлящем в полной темноте пороге река пытается затянуть меня в узкую промоину, протащить сквозь разлом, обнимая со всех сторон ледяными потоками-пальцами, убить, уничтожить, сделать своей частью, мертвой, холодной… и такой же безжалостной.
Меня вытащил отец. Именно его сияющая густо-синей аурой спокойствия рука схватила меня за хвост, выловила из беснующегося подземного потока в тот момент, когда я была готова сдаться и позволить реке нести меня куда угодно — хоть в открытый мир под солнцем, хоть под землю, к предкам.
Но сегодня отца рядом не было. И уже никогда не будет.
Погас, умер каменный сад, на месте сияющих огоньков остались лишь уродливые черные дупла, будто кто-то жестокий и невероятно сильный вырвал живое, еще бьющееся сердце из каждого ствола, выращенного тщательным, кропотливым трудом.
За что?! Вопрос, который не давал мне покоя, который звучал в голове эхом предсмертного вздоха-шипения, метавшийся под сводами черепа, как под потолком каменного подземного зала. За что эти двуногие нас так ненавидят? Что мы, живущие в пещерах и очень редко выбирающиеся в открытый мир под солнцем, успели им сделать, чем обидели так сильно, что они пришли не разговаривать, не наблюдать, а вершить странный несправедливый суд, выносящий нам смертный приговор? Разве мы кому-то мешали? Горы, внутри которых раскинулась частая сеть туннелей нашего гнезда, свободны и необитаемы, да и на поверхности нет ничего, кроме голых скал и редкого жесткого кустарника; вниз изредка спускались только малорослые гномы. Далеко от выходов не уходили, осматривали несколько туннелей и залов, да и уходили ни с чем — сунуться в глубь подземелий не рисковали. А эти… эти пришли как хозяева, как победители, как властелины всего сущего.
Острый камень врезался в бок, скользнул по прочной чешуе с противным скрипом. Я зло зашипела, рывком проползла вперед, чувствуя, как вздрагивает тонкая стена, отделяющая меня от бурного речного течения. Опасный туннель, пугающий до дрожи, холодный, узкий — но единственный из известных мне, что ведет в открытый мир. Другие, может, и были, но я о них не знала, а отец собирался рассказать, но позабыл. Теперь поздно об этом думать, да и назад не повернешь: не пустит обнявшая со всех сторон скала, сожмет, раздавит тяжестью своего холодного чрева. К тому же наши боги не благоволят к трусам и отступникам, не прислушиваются к молитвам тех, кто отказался от намеченной цели из-за малодушия, отворачиваются от них в тот миг, когда помощь жизненно необходима…
Рывок, еще рывок.
Грохот воды постепенно отдаляется, туннель становится все суше и шире. Уже можно не протискиваться в узкую щель, полагаясь только на руки с обломанными коготками. Еще немного — и я сумела выпрямиться, поползти по тихо шуршащему камню, низко пригибая голову, чтобы ненароком не стукнуться лбом о редкие сталактиты, слабо мерцающие в подземном мраке.
Легкий, едва ощутимый теплый ветерок ласково скользит по влажной, кое-где ободранной чешуе, успокаивает боль. С двух пальцев на левой руке коготки сорваны начисто, и кровь капает на камень тяжелыми темными каплями, отмечая мой путь в открытый мир. Шкура покрыта царапинами, поток свежего воздуха неприятно щекочет длинные ссадины на боках, некрасиво ободранные, ставшие дыбом чешуйки, которые проще отодрать, чем пытаться пригладить, вернуть в четкий узор.
Впереди забрезжил дневной свет, показавшийся мне безумно ярким и слепящим после непроглядного мрака подземелий, где я привыкла ориентироваться, полагаясь на разноцветное сияние, исходящее от каждого предмета. От живого существа — яркое, сильное, вызывающе заметное, от каменных туннелей, подземных грибов и скал — тонкий, едва видимый контур. Отец рассказывал, что только мертвые невидимы для зрения шасс, лишь они кажутся нам черным слепым пятном, совсем как дупло, остающееся в сердцевине каменного древа после смерти его владельца, его хозяина.
Я прищурилась и, стараясь смотреть на каменный пол, поползла к выходу. Открытый мир, раскинувшийся за пределами горы-гнездовища, в первые же мгновения поразил меня до глубины души, ослепил буйством жизненных красок, напугал и одновременно восхитил своим совершенством! Над горизонтом медленно и величаво поднималось дневное светило, разливающее по высоким глубоким небесам рубиновое зарево, у подножия скалы колыхались изумрудные волны-деревья, среди которых то и дело вспыхивали живые огоньки. Серая туманная дымка, легким облачком накрывающая подножие гор, пугливо жалась к земле, медленно таяла под лучами светила, распадалась на пышные белесые клочья, прячущиеся от рассветных шипов в глубоких оврагах.
Сколько же здесь… всего! Богатство, равного которому не сыскать даже в самой глубокой шахте, бесценное сокровище, такое же дорогое, как каменное древо жизни для каждой шассы. Небо, которое я раньше видела только через небольшие окошки воздуховодов, оказалось настолько высоким, что у меня закружилась голова. Чудилось, будто бы я проваливаюсь в эту бархатистую сапфировую синеву, чуть подсвеченную крошечными огоньками-бриллиантами, сердце пугливо сжимается, трепещет, будто бы его коснулась чья-то прохладная ладонь…
Тонкий долгий крик прорезает кажущийся безмятежным лес, колышущийся у подножия горы. Эхо мечется между скал, многократно отражаясь от каменных стен, поросших чахлыми деревцами с мягкими иголочками вместо листьев, затихает, но только для того, чтобы раздаться снова, уже чуточку ближе.
Я пугливо прижалась к скале, сливаясь с пятнами бурой руды, проступавшей сквозь шершавый серый камень, и только тогда услышала низкий отрывистый смех, больше похожий на горловой лай брехливого подземного шакала, трусливой, подлой зверюги, которая никогда не решится напасть на шассу в одиночку, зато если собьется стая хотя бы из десятка крупных особей… Даже взрослой шассе придется нелегко, что говорить о детенышах и подростках.
Смех человека, вышедшего на охоту за разумной тварью. Низкий, раскатистый хохот двуногого существа, уверенного в своей неуязвимости и безнаказанности, в силе и превосходстве.
Ненавижу!
Я соскользнула вниз по узкой извилистой тропке, больше похожей на пересохшее русло неглубокой горной речушки, торопливо поползла, едва успевая замедлять непривычно быстрый спуск. По отполированным водой камням мое тело скатывалось с легкостью водяного потока, знай только прижимайся светлым животом к скале и следи, чтобы не влететь лицом в слишком крутой поворот.
Шорох мелких камушков, слюдяного песка под грудью. Жесткие крупинки липнут к кровоточащим ссадинам на местах содранной чешуи, раздражают, причиняют боль при каждом недостаточно ловком движении, а на пальцах, лишившихся коготков, наросла тонкая бурая корочка. Нестрашно: цикл-другой бодрствования — и они заживут, а отросшие когти будут крепче и острее сорванных.
Отрывистые, лающие звуки человеческой речи, жалобный вопль, взлетевший к холодным синим небесам и оборвавшийся на самой высокой ноте. Я нырнула в застеленные туманным облаком заросли высоких хрупких кустов, с треском ломая мягкие тонкие веточки, подползла к частым колоннам деревьев, которые, казалось, подметали небеса сияющими зеленью кронами. Ровная поляна, устланная плотным ковром пожухлых иголочек, резко, сладко пахнущих тягучей древесной кровью. Низкое, суетливое ворчание двуногого существа, окутанного грязно-красным ореолом злобы и страсти к насилию над тем, кто слабее, меркнущая голубоватая аура человека поменьше, безвольно распростертого на земле. Сладость смолы перешибает солоноватый запах с примесью железа, темное пятно разливается по лесной подстилке, пропитывает ее умирающей, истекающей из глубокой раны в груди человека жизнью.
Мужчина, так напоминающий одного из тех, что сеял смерть в разоренном гнездовище с помощью тяжелых железных колышков, резко дернул за яркую многослойную одежду лежащей на земле хрупкой, очень молодой, недооформившейся женщины, и странный материал разошелся с глухим треском.
Думаю, насильник даже не успел понять, что его убило: шея тихо хрустнула от точного удара хвостом, и человек молча повалился на ноги умирающей женщины, держась за широкий ремень вроде тех, на которых гномы-недоросли носят свои инструменты. Я наклонилась, почти касаясь кончиком длинного раздвоенного языка кожи убитого, и почти сразу с отвращением отпрянула. Нет, в эту шкуру я не полезу: человек источен болезнью изнутри, да еще и отравлен каким-то медленно убивающим ядом, который вначале вызывает эйфорию, а потом нездоровое, полубольное состояние. Нет, он не подходит. А вот женщина…
Я приблизилась к часто и неглубоко дышащей человечке, осторожно слизнула языком кровавую пену с ее губ. Здорова, молода, почти ребенок. Но не выживет: холодный железный шип пробил легкое и засел слишком глубоко. Внутренности уже наполняются кровью, еще чуть-чуть — и она погибнет, а значит, у меня не будет шансов забрать ее воспоминания и научиться языку людей, который сейчас звучит для меня как хриплый, животный лай. Отец учил, что если хочешь влезть в шкуру другого существа, то воспоминания можно взять лишь у живого или умирающего, а внешность… Для смены облика достаточно и свежего трупа врага. Я никогда не проделывала ничего подобного с разумными существами, только со зверьем, которое взрослые добывали на охоте специально для обучения молодняка. Принять чужую внешность, выбираясь из собственной шкуры так же, как десятки раз во время линьки, — просто, но как забрать чужую память, при этом сохранив свою?
Не попробую — не узнаю, а второй шанс может не подвернуться.
Я склонилась над глубокой раной в груди женщины, широко раскрыла рот и аккуратно надавила кончиком когтя на основание ядовитого зуба, сцеживая прозрачную зеленоватую жидкость.
Не бойся, человечка… Ты просто заснешь. Ты умрешь не от режущей при каждом вдохе боли в груди, не от раны — просто уснешь и не проснешься, а переход к смерти для тебя будет легким и приятным, через яркие чудесные сны, которые непросто отличить от яви.
Ее лицо разгладилось, веки медленно опустились, а на окровавленных губах заиграла слабая, нежная улыбка. Я рывком выдернула глубоко засевшую в ране длинную пластинку остро заточенного железа и припала ртом ко рту, ловя последний вздох, а вместе с ним чужую память и знания, накопленные за очень короткую жизнь… девочки, пятнадцати лет от роду. Ромалийки, странствующей по свету со своей семьей, которая осталась где-то у обоза, разграбленного выскочившими из засады разбойниками.
Рада… Радушка…
Тоненький ручеек чужих воспоминаний превратился в стремительный горный поток, оттеснивший в сторону меня-шассу и принесший с собой уже знакомую боль, сопровождавшую каждое превращение.
Телегу немилосердно трясло и подбрасывало на каждом камешке, попадавшем под деревянный обод колеса, натужно скрипели рассохшиеся оси, грозя переломиться прямо посреди горной дороги, больше напоминавшей козью тропу или русло высохшей речушки, а до обрешетки было боязно дотронуться — того и гляди отвалится. Наемники гуськом следовали за телегами, переговариваясь вполголоса и отпуская сальные шуточки по поводу и без, делили еще не выплаченную награду за шассьи шкуры, которыми нагрузили самую первую повозку, запряженную низкорослым мохнатым коньком. Странной, смешной животинкой, которая не боится ни заморозков, нередко случающихся в горах ночью, особенно по осени и весне, ни палящего зноя, а по узким горным тропкам скачет не хуже легконогой бурой козы. Вот и сейчас — уверенно идет по скользким камням под противным моросящим дождем, неторопливо тянет телегу, не обращая внимания на острый змеиный запах, исходящий от накрытой грубой дерюгой поклажи, увязанной просмоленными бечевками. Другая лошадь нервничала бы и взбрыкивала через каждый десяток саженей, а эта трусит себе спокойненько, послушная ременному поводу.
Викториан сидел на дне лекарской телеги на мешке, набитом сухой травой, и вполголоса переговаривался с худощавым лекарем, благодушно улыбающимся стариком, лицо которого, изрезанное морщинами, напоминало печеное яблоко. Такой будет осматривать смертельно больного с чутким участием, прямо-таки лучащимся из выцветших от старости, почти прозрачных глаз, и в зависимости от суммы «на лечение», предложенной родственниками, сообщит умирающему о скорой кончине и отправит домой либо напоит ядом, который погрузит человека в долгий сладкий сон, плавно переходящий в сон вечный. Орден хорошо платил этому лекарю за командировки в самые опасные и удаленные от столицы уголки Славении и еще лучше — за вытащенных с того света ганслингеров и дудочников. Но только в тех случаях, когда раненые могли вернуться на службу, а не отправлялись доживать свой срок калеками на скромную пенсию за выслугу лет.
Дядька Кощ — так называли его ганслингеры и дудочники, побывавшие в лекарском крыле, расположенном в замке Ордена Змееловов, что стоит в сердце Славении, и вышедшие оттуда на своих ногах, здоровые, дееспособные, не изломанные жестокими ранениями. «Проводник», «смерть с ласковой улыбкой» — таким он остался в памяти родственников, которые привозили к нему своих близких и любимых, безнадежно больных или смертельно раненных в надежде на то, что сухонький, невысокий лекарь в светло-серых льняных одеждах подарит им легкий, безболезненный исход. Но были и те, кто сравнивал старика не иначе как с «оскалом жизни», потому что им-то как раз не повезло умереть в тот день, когда Орден в них еще нуждался, а лекарь искал новые способы «починки живых механизмов».
Редкими были исключения, когда дядька Кощ брался за исцеление безнадежных, с точки зрения Ордена, брался на свой страх и риск — и либо творил чудо, либо прятал результаты новых методов лечения под землей. Могила ничего никому не расскажет, а желающих заглянуть в заколоченные гробы с выжженным знаком змееловов на крышке уже давно не находилось.
Викториан знал одного ганслингера, который до того, как попасть на идеально чистый, как свежевыпавший снег, мраморный стол лекаря Коща, был охотником Ордена и тяжелым двуручным мечом убивал опасных нелюдей, зачарованных дудочниками, сносил головы тем, кому нипочем были тяжелые арбалетные болты и заряженные магией револьверные пули. Человек вздорный и рисковый, не боящийся ни боли, ни смерти, бесстрашно идущий к цели, поднявшийся из грязных, провонявших дымом и гнилью трущоб на окраине портового славенского города до одного из наиболее успешных охотников за нелюдью. Его карьера мечника закончилась в день, когда он столкнулся с легендарной золотой шассой: змеелюд скрылся, оставив человека с искалеченной, размозженной правой рукой и отравленного смертельным медленно действующим ядом. Дядька Кощ тогда взялся за мечника лишь по одной причине: оружейники Ордена как раз собрали новую машинку, которая позволила бы даже лишенному руки ганслингеру вновь взяться за револьвер и вернуться за службу. Вот только проверить ее никак не удавалось: добровольно отрезать себе руку никто не соглашался, а тут подвернулось такое «удачное» ранение.
Мечник выжил, более того — так наловчился пользоваться новой рукой, представлявшей из себя странную трехпалую перчатку, острые шипы которой врастали в живое тело, что вскоре сумел пробиться в ряды ганслингеров. Викториан успел поработать с бывшим мечником совсем недолго — месяц или два, да и то лишь до тех пор, пока Ризар не напал на след змеелюда с искристой золотой шкурой. Он ушел в тот же день, не сказав никому ни слова, не предупредив даже свою партнершу по постоянной связке, пропал на неделю и вернулся уже тогда, когда его возвращения никто не ждал. Принес с собой потемневшие от пороховой гари неровно снятые лоскуты золотой чешуйчатой кожи и в тот же вечер заказал себе перчатку на металлическую руку.
В Ордене не нашлось смельчаков, которые рискнули бы упрекнуть Ризара в непростительной неаккуратности по отношению к бесценной шкуре золотой шассы. Трофей нашел своего победителя, но Викториан сомневался, что месть успокоила бывшего мечника, раз и навсегда лишившегося возможности орудовать любимым клинком.
Телега подпрыгнула на попавшем под колесо булыжнике, дудочника тряхнуло так, что зубы клацнули, едва не прикусив кончик языка, а бледная как смерть девушка с перебинтованными руками, бережно уложенная на травяной матрас, тихо застонала и приоткрыла мутные от обезболивающих пилюль глаза.
— Очнулась, что ли? — Лекарь Кощ повернулся, всматриваясь в лицо раненой с заострившимися скулами. — Нет, бредит просто.
— Не растрясем по дороге? — негромко поинтересовался Викториан, пытаясь соорудить над головой девушки нечто вроде навеса из плотного шерстяного плаща на случай, если дождь из противной измороси превратится в ливень.
— Да чего там растрясать-то? — пожал плечами старик, зябко кутаясь в подбитую волчьим мехом лекарскую накидку с вышитым у правого плеча знаком Ордена. — Раны неопасные, пусть и очень неприятные, внутренних повреждений нет, а сильнее всего у нее все равно только гордость пострадала. Ну, не сумеет красавица наша играть на своей дудочке да вышивать уже не получится. Что с того? На курок револьвера нажимать ей ничто не помешает, и не таких под непривычное оружие затачивали. Она ж все равно хотела с тобой в связке работать, теперь точно сможет, если за револьвер возьмется.
— Другое дело — нужен ли мне такой ганслингер в паре, — хмыкнул Викториан, привычным движением убирая с лица потемневшие от измороси волосы и глядя на небо, стремительно затягивающееся свинцово-серыми тучами.
Удивительная погода в горах: с утра солнце и чистые небеса без единого облачка, а через полчаса уже дождик накрапывает и ветер из ласкового и теплого становится сырым и по-осеннему холодным, будто бы не август на дворе, а разгар сентября. Сразу напоминало о себе поврежденное когда-то во время охоты за оборотнем-медведем колено — одно неловкое падение в неглубокий в общем-то овраг, а в результате два месяца пришлось ходить, опираясь на крепкую дубовую трость с металлической оковкой. Лекарь Кощ уверял, что до конца вылечить колено нельзя, только если заменить на новое, и то не факт, что протез приживется и будет служить лучше больного сустава. Викториан отказался от рискованного лечения и с тех пор по осени и весне не расставался с тростью: в сырую холодную погоду хромота неизменно возвращалась, как брошенная любовница, появлялась неожиданно и проходила бесследно, стоило только дудочнику отогреться у жарко горящего камина. Но, в конце концов, музыканта-змеелова не ноги кормят…
— Это не нам с тобой решать, Вик. — Дядька Кощ поднял изборожденное морщинами лицо к небу и довольно сощурился, как кот, выбравшийся на солнцепек. — Мое дело лечить, твое — за отродьями земными таскаться. А решают пусть умники в синих камзолах, украшенных золотыми чешуйками. Они все равно ничего другого делать не умеют.
— Если связка не срабатывается в течение полугода, она разбивается, — усмехнулся дудочник, опасливо прислоняясь спиной к кажущейся ненадежной деревянной обрешетке и вытягивая ноги в сапогах с высоким голенищем. — А у меня совершенно нет желания поднимать уровень этой девицы с непомерным апломбом. Работать придется за двоих в такой связке, а толку все равно чуть: она не смирится с ролью щита, не станет подставлять себя под когти нелюдя, если я вдруг ошибусь, и тварь высвободится точно так же, как у нее сегодня. Думаю, что она позволит меня покалечить, только чтобы я почувствовал себя в ее шкуре.
— Надо же, — дядька Кощ с мягкой улыбкой взглянул на миловидное личико девушки с тонкими, кукольными чертами, которые стали еще привлекательнее из-за бледности, превратившей Катрину в святую деву-мученицу, изображение которой так часто встречалось в городских храмах, — а по виду и не скажешь.
— При нашей работе ты еще смотришь на внешность? — Викториан приподнял рассеченную тонким белесым шрамом бровь и удивленно покосился на лекаря, который лишь пожал плечами и осторожно коснулся чуткими пальцами мерно бьющейся жилки на шее девушки.
— Разумеется. Ведь я давно уже знаю, что скрывается внутри.
Змеелов только хмыкнул и промолчал.
То, что для лекаря Коща любое живое существо — лишь сложный механизм, который с одинаковой легкостью можно как починить, так и поломать, ни для кого не было секретом. Впрочем, о болезненной страсти, почти одержимости старика к усовершенствованию «механизмов» знали немногие — только те, кто удостаивался сомнительной чести как-то поучаствовать в этом процессе. Те, кому посчастливилось выжить, предпочитали забыть облицованную белым мрамором, идеально чистую комнату в лекарском крыле, но даже гипноз не помогал людям выбросить из памяти холодный стол и слепящий свет волшебной лампы, не дающей тени.
Горная дорога вильнула, спускаясь вниз и выводя к развилке. Налево вела узкая «козья» тропка, по которой местные жители ходили в соседние деревни, расположенные к востоку от ближайшего перевала, направо расстилалась широкая глинобитная дорога, проложенная торговыми людьми и кочевым ромалийским народом, который разъезжал по всем славенским городам и весям, привозя с собой шутовские балаганы, танцовщиц и гадалок, карманников и толмачей. Люди с медово-бронзовыми от загара лицами, блестящими черными глазами, в которых всегда чудились отблески костров, в кричаще ярких одеждах, украшенных как грубыми бусинами из плохо обработанных камней, так и изысканной золотой филигранью. Народ, переполненный противоречиями, сочетающий в своей непонятной обычным людям кочевой жизни внешнюю свободу и строгую внутреннюю дисциплину, верящий бабкиным сказкам и суевериям, но при этом способный на свою магию, отличную как от магии дудочников, так и от артефактов ганслингеров. Сказывали, будто ромалийские пляски могут зачаровать нелюдей не хуже инструмента змеелова, но доказать такую байку было невозможно: не подпускал чужаков к своим тайнам кочевой народ, с радостью предоставлявший место у костра и миску с едой бродяге, попросившемуся обогреться у жаркого огня холодным вечером.
Ромалийцев можно было встретить на любой дороге, и потому белый парусиновый верх крытого фургона, показавшийся впереди, не удивил. Странно было другое: над лагерем всегда шумных и веселых кочевников стояла тишина, а ветер приносил запах прогорклого дыма и паленой мокрой шерсти.
— А ну, стой! — Возница натянул поводья, торопливо останавливая телегу и соскакивая на дорогу, подхватил пляшущую на месте лошадку под уздцы. — Чует нехорошее моя деточка, вперед идти не хочет. Не к добру это, вон и ромалийский лагерь тихий, словно вымер весь.
Тот и вправду вымер.
Викториан слез с телеги и пошел по обочине, медленно приближаясь к крытому фургону, за которым поднимался белесый дымок от затухающего под моросящим дождем костра. Опытные наемники, быстро зарядившие арбалеты тяжелыми калеными болтами, шли чуть поодаль, предоставляя дудочнику первому встретить неизвестную тварь, побывавшую в лагере кочевников.
Что-то в этом мире никогда не меняется.
Змеелов едва заметно улыбнулся, вытянул из кошелька на поясе дудочку, приложил к губам, осторожно, плавно вывел первую ноту зова, сложной и одновременно кажущейся незатейливой мелодии, способной выманить любого дневного нелюдя из засады или убежища. Тонкий, чистый, хрустальный звук, переливы ручья и звон капели по весне смешивались с шелестом ветра в тростнике, с отдаленным гулом накатывающей грозы. Приказ, мягкий и ненавязчивый, превращающийся в непреодолимое желание встать — и пойти на волшебную мелодию. Драгоценные камни, вставленные в металлическую дудочку, засияли разноцветными огоньками, замерцали, рождая в пронизанном водяной пылью воздухе маленькую радугу, обрамляющую спокойное лицо змеелова.
Минута, другая…
Никакого отклика — только зашуршало что-то под брошенным фургоном, и из-под свесившейся с высокого деревянного борта цветастой тряпки выглянула чернявая девчонка, перемазанная бурой грязью. Зыркнула блескучими глазами-угольками и нырнула обратно в кажущееся надежным убежище под днищем дома на колесах.
— Попалась, поганка!
Один из наемников торопливо сунулся под фургон, протягивая руку к ромалийке и намереваясь вытащить ее наружу под моросящий дождь, но вдруг взвыл не своим голосом, рванулся назад, перемежая хриплые вопли нецензурной площадной бранью. На ладони, не защищенной прочной кожаной перчаткой, обильно кровоточил след, оставленный зубами побродяжки. Хороший такой след, глубокий и четкий, — даже с трех шагов с легкостью можно было разглядеть отпечатки маленькой, кажущейся хрупкой челюсти.
— Она меня укусила! Дрянь мелкая! Убью! — Человек потянулся здоровой рукой за широким ножом, висевшим на поясе, но Викториан успел раньше.
Изящные, сильные пальцы дудочника перехватили окровавленную ладонь наемника, сдавили след от человеческих зубов, полукружием отпечатавшийся аккурат между большим и указательным пальцами. Хороши же инстинкты у ромалийки — кусается, как лесной зверь, загнанный в угол; если бы силенок хватило, могла бы и кусок мяса выдрать. А может… и не человек это вовсе?
Викториан молча оттолкнул ругающегося наемника подальше от фургона, подался назад, поднося к губам резную дудочку и начиная играть «призыв шассы». Тягучая, плавная мелодия, изученная до мелочей, отработанная до того хорошо, что сыграть ее, казалось, уже и не потребуется сосредотачиваться на музыке. Знай повинуйся изливающейся из дудочки магии, будь ею, живи вместе с ней… и готовься к тому, что на твой призыв отзовется не только тот, кому он предназначен.
Девчонка все-таки показалась из-под фургона, на этот раз выбравшись полностью. Маленькая, костлявая, узкие загорелые плечики едва прикрывает слишком большая и явно чужая цветастая блуза с кое-как затянутым шнурком у горловины. Вместо традиционной для ромалиек яркой юбки с пышными оборками — широченный платок с длинными шелковыми кистями по низу, завязанный путаным узлом вокруг бедер. Коленки сбиты в кровь и измазаны грязью так, словно девочка ползала на четвереньках, пытаясь скрыться от неведомых разбойников, вырезавших ее малочисленный табор.
Она смотрела на змеелова снизу вверх застывшим, мертвым взглядом угольно-черных глаз, в которых не было и следа прозрачного шассьего золота. На остром подбородке запеклась свежая кровь, которую она неосознанно пыталась стереть, но не слизнуть.
Человек. Перепуганный до невменяемого состояния, истощенный и диковатый, но все-таки человек. Сбежавшая из подземного сада недозрелая шасса не могла бы не откликнуться на этот призыв, который, в отличие от призыва Катрины, был четким и правильным, без ошибок и фальшивых нот.
— Обычная побродяжка, — негромко произнес Викториан, отняв дудочку от губ и пряча ее в провощенный чехол на поясе.
Что-то заворчало, заскулило под фургоном, и следом за девочкой на свет выбрался большеголовый щенок пастушьей собаки. Пушистая, серая с черными подпалинами шерсть слиплась от грязи и крови, одно ухо почти полностью отсечено: видимо, разбойники забавлялись, кидая в надрывно визжащее животное ножи или еще что потяжелее и покрупнее. Ромалийка торопливо наклонилась, взяла жалобно повизгивающего щенка на руки и вдруг шагнула навстречу змеелову. Кое-как прижала серого пастушника к груди, протянула тонкую, хрупкую ладонь и цепко ухватилась за край плаща дудочника. Подняла подбородок, выпачканный кровью. Взгляд совершенно не детский, отчаянный, пустой.
Именно такой взгляд видел дудочник у своего отражения в зеркале после того, как отец забрал его с площади, брусчатка которой была залита шассьей кровью. Из комнаты матери еще не успели вынести ее вещи, и на туалетном столике рядом с пузырьками духов стояла позолоченная коробочка с пудрой. Запах белых роз и фиалок разливался по опустевшим покоям, словно исходя от каждой вещи, от каждой резной деревянной панели, которыми были обшиты стены. Он продолжал чудиться подростку еще с месяц даже после того, как материнскую спальню закрыли на ключ и заколотили дверь толстыми дубовыми досками. Чудился до сих пор — накатывало всякий раз, когда он видел плотную блескучую чешую змеелюдов, когда играл объемную, затейливую мелодию призыва, эхом звучащую со всех сторон.
— Эй, змеелов, да тут по твоей части работенка все-таки! — Хриплый, чуть подсевший голос наемника выдернул дудочника из воспоминаний, которые год от года становились все более тусклыми и размытыми, но возвращались с новой силой, стоило только выйти на охоту за шассой. — Тут змеючка, похоже, поработала!
Значит, далеко не уползла.
Викториан невольно улыбнулся, осторожно высвободил плотную ткань из пальчиков девочки и окликнул лекаря Коща, с интересом наблюдавшего за происходящим.
— Посмотри, что с девчонкой. Довезем ее до города, там как раз ромалийский табор стоял, им и отдадим. Тронулась она умом или нет, но оставлять ее здесь нельзя. Если недозрелая шасса затаилась поблизости, то вместо ребенка, оставшегося в одиночестве, мы очень скоро можем получить оборотня, которого в такой глуши и распознать-то будет некому.
Сырой ветер, поднявшийся над дорогой, метнул в лицо змеелова ледяные капли, холодными пальцами скользнул под полы широкого, не застегнутого на тусклые медные пуговицы плаща. Викториан поежился и торопливо обошел фургон, подходя к небольшому оврагу, у которого столпились наемники, не решавшиеся спуститься вниз. Да и не нужно это было: еще не доходя до ложбины, на дне которой тихо журчал ручеек, дудочник почуял сладковатый запах корицы, не забивавшийся даже горьким дымом затухающего под дождем кострища. Умерщвленные шассьим ядом в первый час после смерти всегда пахнут корицей, как праздничные булочки, и лишь потом начинают вонять, как самые обычные трупы, чересчур быстро разлагающиеся даже при прохладной погоде. И смотреть не надо на восковые расслабленные лица, не нужно обыскивать тела в поисках двух крошечных точек, оставшихся от укуса шассы, — достаточно принюхаться к сладковатому коричному аромату, разлитому в прохладном воздухе.
Почти все змееловы, хоть раз столкнувшись с жертвами шассы, навсегда переставали любить рождественскую выпечку, чувствуя себя неуютно и настороженно даже в крохотной пекарне через дорогу от замка, где располагался Орден. Впрочем, тамошний пекарь последние лет десять не использовал корицу при выпечке хлеба — достаточно было разок намекнуть, почему змееловы обходят стороной его столь выгодно расположенное заведение.
Дудочник мельком заглянул в овраг и отступил, морщась от ненавистного запаха.
— В кои-то веки шасса поработала на благо общества, и одной разбойничьей бандой в Славении стало меньше. Едем отсюда. Не мне объяснять, почему ночь лучше встречать за городскими стенами, а не на приволье.
Мелкая изморось наконец-то переросла в полноценный дождь, и змеелов поспешил вернуться к телеге, в уголке которой уже сидела спасенная ромалийка, прижимающая к груди щенка, обкорнанное ухо которого лекарь Кощ по доброте душевной замазал какой-то белой мазью. Щелкнули поводья, и телега, покачиваясь и подпрыгивая на ухабах, неторопливо покатила в сторону городского поселения. Викториан посмотрел на худую фигурку девочки, сжавшейся в комочек, но даже не пытавшейся хоть как-то прикрыться от дождя грубым шерстяным покрывалом, сложенным в углу телеги, вздохнул и сам потянулся за тканью, набрасывая ее на девочку подобием шалашика, под которым ромалийка скрылась почти полностью.
— Дядька Кощ, как она?
— Если считать только телесные повреждения, несколько ссадин и царапин, и все. Еще слегка простыла, ничего серьезного. — Лекарь даже не обернулся, кутаясь в теплый старомодный плащ с капюшоном. — А вот умом, похоже, тронулась. Не говорит ни слова, только за собаку свою цепляется. И чего ты ее подобрал? Чем жить безумной, лучше помереть побыстрее.
Змеелов только пожал плечами и попытался устроиться поудобнее. До города оставалось всего ничего — с версту по глинобитной дороге, которая грозила в скором времени превратиться в одну огромную лужу под проливным дождем.
Капли воды мерно стучали по жесткой лошадиной попоне, которой меня укрыл человек с разными глазами, срывались с кое-как обработанного толстой крученой нитью края на озябшие босые ступни, покрытые темной, въевшейся в кожу грязью. Тихонько сопел пригревшийся на груди зверек — собака, как подсказывала чужая память, — изредка скулил во сне, приоткрывал коричневые глаза и снова засыпал, прижавшись пушистой головой к теплому человеческому телу. Теперь моему.
Я украдкой взглянула на змеелова, выманившего меня из-под днища фургона, служившего домом молодой ромалийке, в чью шкуру я все-таки влезла, каким-то невероятным везением сохранив большую часть ее воспоминаний. По темно-коричневому рукаву потертой куртки дудочника скользили дождевые капли, скатывались вниз, до широкой манжеты на медных пуговицах, и срывались с обтрепанного узорчатого края. Странно вот так наблюдать за тем, кто едва не прихватил меня в разоренном, разрушенном каменном саду чудесной песней-петлей, кто позвал меня из глубокой расщелины в скале, где я надеялась отсидеться, пока не уйдут люди, принесшие с собой смерть. Странно — и одновременно интересно, любопытно.
Из воспоминаний девочки-ромалийки о шассах я узнала только сказки, рассказанные престарелой кочевницей у ярко горящего походного костра. Сказки о великих золотых змеях с человеческим лицом, которые любой самородок, любой драгоценный камень или черную руду вытянут на поверхность земли своим колдовством и оставят лежать на открытом месте в дар яркому дневному светилу. Не пугали ромалийцев золотые змеи-шассы, были они для кочевого народа чем-то вроде волшебных зверей, с которыми трудно вести дружбу, но и враждовать без крайней нужды не стоит. Вот и рассказывали они чуточку пугающие легенды, послушав которые девочке захотелось хоть одним глазочком, хоть на секундочку, но увидеть сияющую солнечным золотом змею с человечьим лицом, узнать, вправду ли после нее на взрыхленной, будто плугом, земле останутся лежать золотые самородки. Да пусть не самородки даже — хотя бы невзрачный какой камушек на память из таинственных подземных глубин.
Исполнилось ее желание. Увидела ромалийка чудесную змею, только шкура у меня была не золотая, а бурая, покрытая кровоточащими ссадинами да облепленная мелкой каменной крошкой. И приползла я отнюдь не для того, чтобы подарить девочке самоцвет или золотой слиток, — легкая смерть в тот момент была более ценным даром.
Но если легенды о шассах именно такие, какими они звучали в детских воспоминаниях, то почему люди, вооруженные калеными болтами и тонкими звонкоголосыми дудочками, пришли в наше гнездо убивать? Не потому ли, что их собственный мир изменился до неузнаваемости и они ищут врага в каждом, кто хоть сколько-то не похож на них самих? Боятся всего, даже собственной тени, в которой когда-то скрывалось нечто странное и непонятное, принятое за врага и несправедливо обиженное?
Тихо застонала девушка, лежащая на дне телеги и до подбородка укрытая колючим темным одеялом. Змеелов неохотно приоткрыл глаза, мутные, усталые, потер лоб ладонью, смахивая с лица влагу, и поправил навес над ее головой, на миг открыв лицо девушки полностью. Я вздрогнула, мир перед глазами сразу перестал выглядеть плоским зеркалом, сменившись объемной картиной, наполненной разноцветной сутью каждого живого существа и предмета.
Я узнала человечку, что играла на металлической дудочке мелодию, бирюзовыми побегами оплетавшую моих сородичей, узнала лицо, которое исказило болью в момент, когда ее хрупкие, тонкие пальцы хрустнули под ударом моего хвоста. Ее призрачное сияние стало ярче, переполнилось чернотой глухой боли там, где были руки, и заалело по контуру: ненависть, зреющая в глубине ее сердца, как уродливый плод, уже укоренилась и сейчас медленно, неторопливо остывала, подобно лаве, выплеснувшейся из жерла вулкана во время извержения. Заледенеет ее ненависть, черным тяжелым камнем покроет сердце, и тогда не жди от такого существа ничего хорошего, доброго или искреннего. Впрочем, ее-то мне как раз не было жаль ни капельки. Сама изберет для себя участь похуже смерти, сама придет на край пропасти, куда ее и сталкивать-то не придется, — рухнет бледная как смерть человечка с льняными волосами в эту бездну, сгинет, не оставив после себя ни потомства, ни доброй памяти, ни права на новую, лучшую жизнь.
Иногда боги Тхалисса даруют своим детям-шассам возможность увидеть будущее, увидеть, какой тропой будет двигаться живое существо и куда заведет его эта тропа, а самым сильным, опытным и умелым — право что-то изменить, заставить жизненный путь чуть-чуть отклониться в сторону. Мелочь, казалось бы, — минутное опоздание, равно как и излишняя торопливость, — может спасти жизнь или помочь избежать того, что предопределено великими богами при рождении.
Я смотрела, как осторожно, бережно отводит сверкающая синевой спокойствия и невозмутимости рука змеелова тонкую прядку волос от лица девушки, едва ощутимо касается кончиками изящных, сильных пальцев ее щеки… и совершенно ясно видела один-единственный шанс для находящейся в забытьи человечки избежать бездны, которая уже ждала ее в конце пути, нетерпеливо распахнув голодную пасть. Спокойствие змеелова может погасить ее ненависть, исцелить черноту отчаяния, пятном тьмы расползшуюся над сердцем, только если этот человек с разными глазами будет всегда с ней рядом. А ведь он будет… он сам стоит на перепутье — идти ли за своей непонятной мечтой, странной одержимостью, что красно-золотым лепестком пламени угнездилась у него под сердцем, или окончательно отказаться от нее ради укрытой одеялом человечки с переломанными пальцами. Говорят, ради мечты люди способны на невозможное. Что ж, раз это настолько важно, нельзя позволить змеелову от нее отказаться…
Тихо заскулил проснувшийся щенок, завозился, не то пытаясь слезть с моих рук, не то пробуя прижаться еще теснее, влезть под слишком большую для худенького девчачьего тела одежду, подобранную в фургоне после смены облика. Я торопливо опустила глаза, крепко зажмурилась, стараясь вернуть им прежний человечий вид, пока дудочник не понял, кто наблюдает за ним из-под намокшей под дождем лошадиной попоны.
Скрип досок, удивительно теплая рука касается моего лица, сильные пальцы сдавливают кажущуюся хрупкой кость подбородка.
— Посмотри на меня.
Приказ, который не обсуждается, голос низкий, чуть хрипловатый, будто бы горловые связки когда-то давно были надорваны или чересчур перетружены. Слова раздаются со странным присвистом-шипением — на удивление приятно слышать, ощущение, будто бы шасса пытается разговаривать на человечьем языке…
— Посмотри.
Я раскрыла глаза, с облегчением осознав, что вместо яркого объемного сияния вокруг каждого предмета вижу унылую и тусклую картинку, присущую обычному человечьему зрению, и подняла взгляд на змеелова, пристально всматривающегося в мое лицо. С трудом удержалась, чтобы не улыбнуться в ответ на эту сосредоточенную серьезность. Так и подмывало показать язык и звонко, задорно расхохотаться, но нельзя. Я должна быть испуганной и подавленной, а еще лучше — слегка сумасшедшей, чтобы не пытались вести расспросы.
Лицо змеелова с разными глазами приблизилось к моему. Радужка левого глаза светло-зеленая, почти прозрачная, как берилл в холодной пещере у истока подземной реки, тогда как правая темно-каряя, почти черная, цвета плодородной земли на полях. Взгляд, который мог бы быть теплым, ласковым, но казался ледяным и безразличным, как полированный агат.
Странно, но мстить ему мне не хотелось. В мой дом он пришел как наблюдатель, как бездушное, безразличное оружие, так и не пущенное в ход, щит для людей с острыми железными болтами, хорошо заточенный клинок, обращенный против каждого, кто не может называться человеком. Оружию бесполезно мстить, оружие можно только использовать. А мстить нужно владельцу или тому, кто держался за рукоять и направлял смертоносный клинок.
— Что ты видела?
Он выговаривал каждое слово медленно, словно думал, будто бы я не понимаю или не воспринимаю человеческую речь. Интересно, какого ответа может ждать змеелов, равнодушно наблюдавший за тем, как шасс целого гнездовища вырезают одну за другой, пока его человечка плетет бирюзовую удавку-песнь, а затем ушедший в одиночку в мертвый каменный сад?
— Змею…
Первое слово в человеческом облике дается очень трудно. Губы кажутся онемевшими, нечувствительными, язык неповоротливым, а гортань не подчиняется, издает не привычно-мягкие, свистящие звуки, а нечто хриплое, грубое, отрывистое. Голос дрожит как осиновый лист на ветру, но глаза змеелова разом вспыхивают, зажигаются потаенным огнем, а меж тонких пшенично-золотых бровей залегает глубокая складка.
— Опиши! — Он подается мне навстречу, словно подземный хищник, почуявший близкую добычу. Я невольно отшатываюсь назад, вжимаюсь в жесткую деревянную обрешетку, хлопая мокрыми ресницами и глядя на мужчину как на матерого волка, загнавшего меня в угол.
И тогда выражение его лица меняется. Разглаживается суровая складка на лбу, лицо из пугающего, напряженного становится вначале каменно-спокойным, а потом преображается, словно озаряясь изнутри мягким светом. Теплая улыбка трогает его губы, но так и не отражается в глазах, по-прежнему нетерпеливо-сосредоточенных: как будто змеелов надел прекрасную маску, способную успокоить и заставить говорить даже перепуганного вусмерть ребенка.
— Расскажи, пожалуйста. — И даже голос его звучит иначе. Он создает неуместное, непонятное ощущение защищенности. — Я не позволю никому тебя обидеть, только расскажи.
— Она… — Ох, трудно как говорить, неудобно, слова чужого языка перенапрягают не привыкшее к такой речи горло. — Узор… как солнце… Желтый… Золотой.
Пауза. Словно дудочник пытался понять, вру я или все-таки говорю правду.
— Хорошая девочка. — Змеелов потрепал меня по щеке тем же снисходительным жестом, каким я совсем недавно оглаживала большеголового щенка, пробравшегося в мое убежище под днищем брошенного фургона. — Умница.
Он отвернулся, разом утратив всякий интерес к побродяжке, прячущейся от холодного дождя под лошадиной попоной. Откуда-то издалека донеслась музыка, веселая, лихая, сопровождаемая мелодичным металлическим звоном. В сыром воздухе мне почудился запах дыма, сладковатый, душистый. Не пожарище, расцветающее на крыше чьего-то дома, не погребальный костер, уносящий ввысь, к небу, нечто странное и невидимое, что люди называли душой, — обычное пламя очага, усмиренное и покоренное, обогревающее протянутые к нему руки и готовящее пищу.
— Ромалийское племя, — усмехнулся старик с острым, внимательным взглядом, беззастенчиво и совершенно равнодушно осматривавший меня всюду перед тем, как посадить в телегу. — Им что дождь, что снег, что солнце — все едино. Их скрипки даже в январскую метель играют. И как только не портятся? Непонятно. Колдовства на их инструментах нет и не было никогда, а ведь поди ж ты… Играют. А сами пляшут и на снегу, и на раскаленных угольях, и на каменных мостовых… и ведь не калечатся.
Последнее слово старик произнес почти мечтательно, словно давно хотел раскрыть секрет этих странных, свободных как ветер и непостоянных, как огонь, ромалийцев, чьи яркие островерхие шатры уже показались на подъезде к городским стенам, темно-серой грядой возвышавшимся над поредевшим лесом. Запах дыма, запах человеческой пищи стал сильнее, сквозь игру скрипки пробился высокий женский голос, выводящий песню, звонкую, четкую. От нее сердце начинало биться быстрее, хотелось спрыгнуть с жесткой, неудобной повозки и бежать на этот зов, наполненный искристой, чистой радостью, стать частью этой песни, этого не замутненного злостью или страхом потока.
— Придержи повозку, — негромко скомандовал змеелов, поднимая голову и глядя в сторону цветных ромалийских шатров. Дождался, пока телега остановится, и спрыгнул на дорогу, которая к тому времени превратилась в болото, наполненное дождевой водой и жидкой охряной грязью. Протянул руки, вытаскивая меня из теплого шалашика, и понес через скользкую, сыто хлюпающую при каждом шаге рыжевато-бурую жижу к ромалийскому лагерю.
Умолкла скрипка, стих певучий голос, выводящий звонкий гимн жизни и свободы. Почти в полной тишине змеелов прошел между цветных шатров, над которыми реяли яркие флажки из неровно обрезанных шелковых лент, поставил меня в двух шагах от полыхающего жаром костра и отступил.
— Вашей крови ребенок.
Дождь усилился, превратился в ливень, моментально вымочил меня до нитки. Тихо заскулил, завозился у меня на руках проснувшийся щенок, прижался мокрой головой к плечу, словно надеясь укрыться от непогоды столь странным образом.
— Нашей.
Звучный женский голос на миг перекрыл шум дождя, обжигающе-горячим солнечным шариком прокатился по озябшему телу. Я вздрогнула, подняла взгляд, рассматривая неторопливо идущую ко мне женщину, держащую в руках широкий цветастый платок с длинными шелковыми кистями, вода по которому скатывалась крупными каплями, будто по вощеной коже. Не молодая, но и не старая. Морщинки частой сеткой покрывают спокойное лицо, но спина прямая и гибкая, как у юной девушки, движения легкие и плавные, а глаза могли бы поспорить цветом с синей бирюзой. Длинные косы черными с серебром змеями свисают почти до земли, тихо позванивают вплетенные в них золотые монетки, трепещут на стылом ветру яркие ленточки, спиралью обвивающие каждую косу от основания и до самого кончика.
Ромалийка набросила теплый платок на мои плечи и ласково улыбнулась, осторожно кладя ладонь мне на затылок.
— Знаешь, кто я, девочка?
Я мотнула головой, но вдруг поняла, что знаю. Лирха ромалийского табора. Охранительница рода, предсказательница будущего. Та, кто читает судьбу по линиям ладони и может зачаровать долгой, тягучей песней даже поднявшегося из могилы мертвяка, завернувшего к костру, разведенному стылой осенней ночью. Лирха выведет свой табор на нужную дорогу даже сквозь густой туман и злую снежную метель, ее путь ляжет кованой серебряной лентой даже сквозь лешачьи чары и наведенный морок, а бережно хранимые в маленьком сундучке снадобья даже чернокрылую смерть отгонят от постели больного или раненого.
Ромалийка вдруг подмигнула мне и накрыла мои глаза теплой крепкой ладонью, от которой пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. Чуть раздвинула пальцы, и через узкую щелочку я увидела неторопливо удаляющуюся спину дудочника. Моргнула и посмотрела на него шассьими глазами. Золотисто-красный лепесток пламени-одержимости, пригревшийся под сердцем змеелова, полыхал ярчайшим костром, почти полностью поглотившим ровную синеву спокойствия. Я едва заметно улыбнулась и осторожно коснулась замерзшей ладонью теплой руки лирхи. Первый шаг по новой дороге сделан. Я остаюсь с людьми, а безымянный дудочник отправляется на охоту за змеиным золотом. Он положит на это много сил, много времени и растратит весь огонь, полыхающий глубоко внутри, ничего не оставив для лежащей на дне лекарской телеги женщины с переломанными пальцами. Мы еще встретимся, все трое, на одном перекрестке дорог, но сияющая мозаика богов Тхалисса, выложенная на мягком песке времени, уже будет совсем другой.
— Добро пожаловать в наш общий дом, Ясмия.
Я крепко зажмурилась, вцепилась свободной рукой в запястье лирхи, почувствовала, как пугливо дрогнули тонкие пальцы, унизанные серебряными перстнями. Она знает, кто я. Чует меня-шассу в человечьем облике так же хорошо, как я чуяла бы нежить, от которой в любом облике тянет сырой могилой и плесенью. Боится, но принимает, дает новое имя и возможность начать новую жизнь.
Странное имя. Ясмия. «Я-змея»… Похоже, и люди умеют давать некоторым… сущностям правильные, говорящие имена.
Лирха осторожно приобняла меня за плечи и повела к багряному ромалийскому шатру с гостеприимно откинутым пологом.