Уильям
Я хочу рассказать вам историю моего деда, и Маргарет Кармайкл, и мою собственную. Трудно решить, где тут начало, когда все так уводит тебя в прошлое и одно так переплетается с другим. Мой дед был Уильям Хауленд. Маргарет была родом из «фриджеков», из Новой церкви. Хотя началось, в сущности, даже не с этого.
Если вдуматься, то видишь, что началось все гораздо раньше, давным-давно, еще в 1800-е годы, когда Эндрю Джексон со своей армией двинулся от Нового Орлеана к северу. То была славная война, победная и короткая, и не скажешь даже, чтобы из-за нее людям пришлось чересчур надолго оторваться от дома — для весеннего сева времени оставалось вдоволь. Война вместо зимней скуки — не так уж плохо, и к тому же теперь у них до скончания века было о чем порассказать. Как гнали англичан по полям и болотам Шальмета. Как после с победой вступали в город. Большой город, каких они до той поры не видели. Красивый, богатый город, где на реке стояли огромные парусные суда и где был католический собор и священники в длиннополых черных одеждах. И женщины, каких они тоже не видывали: круглолицые, с гладкой кожей, темноглазые — мягче, нежней, чем их собственные мосластые жены. Все, даже матери с детьми, разряжены в цветные шелка, все стрекочут на непонятном языке.
Солдаты возвращались домой героями, рабы и те глядели веселей. А рабов было немало — Эндрю Джексон прихватил их с собой, когда в тревоге и сомнении выступал на юг, еще не зная, что за неприятель ждет его на поле брани. Рабы шагали вместе с армией, вместе с ней воевали, вместе вернулись назад. Уходя домой, каждый из них получал бумажку, подписанную Эндрю Джексоном: вольную. А почерк у генерала был корявый, и подписывался он небрежно, так что ясно разобрать можно было только первые четыре буквы. Значилось на этих бумажках лишь слово «фри» — «свободен», а внизу стояла каракуля, похожая на «Джек». Так вновь испеченные вольноотпущенники стали зваться «фриджеками», а вслед за ними — и дети их, на все времена.
Они были горды своим положением и держались особняком от других негров. Со временем к ним примешалась доля индейской крови, они переняли многие повадки и обычаи индейцев-чоктавов и стали жить еще обособленней. Они селились по всему штату, небольшими общинами. И, в частности, осели на поросших сосняком взгорьях и топких низинах меж восточным и западным рукавами реки Провиденс. То были добрые, плодородные земли, хотя и малярийные. Здесь, разбросанные там и сям, жили семей пятьдесят; ты мог родиться, сам нарожать детей да так и умереть на треугольнике земли между двумя речными протоками, в общине под названием Новая церковь. Здесь и появилась на свет Маргарет Кармайкл.
А с той же самой армией брел назад на север весной 1815 года солдат по имени Уильям Маршалл Хауленд. Он был родом из Теннесси, этот малый лет шестнадцати-семнадцати, а может, и восемнадцати — он и сам твердо не знал: мать у него умерла давным-давно, а другие — тетки и прочая родня — не трудились считать. Он был долговязый, худой, темно-русый, с синими глазами. Когда окончилась война и он с товарищами пустился в дальний путь домой, голова у него трещала с похмелья, а в мозгу мутилось от всего, что довелось перевидать. Через день-другой он немного пришел в себя и начал поглядывать по сторонам. Он увидел покатую зыбь холмов и песчаную мягкую землю. Увидел бескрайние леса, сосны и орешник, большелистые магнолии и могучие виргинские дубы. Он увидел, как пышно цветут растения на прогретой почве, как вымахивают вдвое крупней против обычного — потому что их не сечет ветрами — кизил и иудино дерево, пламенные азалии и лавры. Ему вспомнился гористый край, куда он сейчас возвращался: остроконечные вершины, долины до того узкие, что в них никогда не заглядывает солнце, и лоскутки табачных участков на склонах такой крутизны, что надо тянуться кверху, ухаживая за сеянцами. Вспомнились и прогалины, открытые со всех сторон и пестрые от цветов, и сине-зеленые далекие дали, которые видны оттуда. Но его глазам наскучила ширь просторов, его тянуло в места поласковей, места, скроенные человеку по мерке, где и холм одолеть нетрудно, и земля податливо переворачивается под плугом.
Товарищи говорили ему, что, раз уж вздумал стать землепашцем, нужно идти дальше, на жирные черноземы межустья, которые лежат немного северней. Но Уильям Маршалл Хауленд покачал головой и ответил, что устал. И он остался — на свой страх и риск. Правда, ему предстояло еще изрядно побродить, потому что прошла не одна неделя, пока он выбрал место по вкусу. В конце концов он обосновался в почти незаселенной местности к востоку, недалеко от обрыва, нависшего красноватыми отвесными склонами над глубокой, быстрой рекой. Речка была безымянная, и он назвал ее Провиденс — так звали его мать, и это было почти все, что он знал о ней. Кругом стояли густые леса, за ними мало что можно было разглядеть. Поэтому он не спеша мерил шагами окрестность вдоль и поперек, как бы составляя мысленно ее карту. От речных откосов земля мерно повышалась грядой пологих длинных волн, постепенно поднимаясь к крутым гривам на западе. Свой дом он поставил на четвертом бугре, на полпути от реки к гривам.
Того Уильяма Хауленда убили индейцы; напали впятером как-то в апреле, когда он расчищал свои поля. Они забрали его топор и винтовку, и рог с порохом, и сшитую из сурковых шкурок лядунку с дробью, но дома на бугре не тронули. Они были пьяны и беспечны, а может быть, просто не обратили на дом внимания. Сыновья Хауленда поскакали к соседям: к тому времени поблизости расселилось семей шесть. Прошло немногим более суток, и отряд из девяти человек выступил в путь, а с ним — старший, четырнадцатилетний сын Уильяма Хауленда. Индейцев настигли на дальней реке и там перебили — всех, кроме одного. Этого одного привезли назад, а еще привезли наполовину высохший скальп. Хаулендов позвали наружу, поглядеть, как того индейца будут вешать на дубу перед домом. Скальп Уильяма Хауленда честь-честью похоронили на краю его могилы.
Так умер первый Уильям Хауленд — еще нестарым человеком, но успев оставить после себя жену и шестерых детей, так что дом не опустел.
Вообще же дела у Хаулендов шли недурно. Они возделывали землю и охотились; гнали виски и ром и по реке Провиденс доставляли на рынок в Мобил. Очень скоро они купили себе двух рабов, а там еще двух. К середине столетия в хозяйстве насчитывалось двадцать пять душ, так что оно не было крупной плантацией; это всегда была не более как богатая ферма, и содержалась она наподобие тех ферм, которые первый Уильям Хауленд видел в Каролине. Был хлопок — распускал свой розоватый цветок, тянул к летнему солнцу белую тяжелую коробочку; была кукуруза — шелковистые метелки, потом — ржавые стебли, обглоданные за зиму скотиной; было сорго — дарило свою водянистую сладость жидкому сиропу; были свиньи — в ноябре их кровь дымилась на застывшей земле; были маленькие табачные поля — их каждые два года переносили на нетронутые, свежие, целинные участки. Усадьба разрасталась; построили амбар, конюшню, четыре коптильни, навес для сушки табака. Поставили мельницу с кипарисовым колесом и гранитными жерновами. В изобильные годы перед Гражданской войной в обстановке дома стали появляться даже намеки на изысканность: фисгармония, столики с инкрустацией, горки с фарфоровыми фигурками. К тому времени за округой закрепилось твердое название — Уэйд, а на месте маленькой вырубки у лодочного причала, расчищенной руками первого Уильяма Хауленда, встал Мэдисон-Сити, чистенький городок с кирпичным муниципалитетом, площадью и единственной улицей, тесно застроенной по обеим сторонам лавками и особнячками.
И в каждом поколении был свой Уильям Хауленд. Иногда он присоединял к своему имени девичью фамилию матери, иногда — нет. Сперва был Уильям Маршалл Хауленд, тот, что пришел из Теннесси. Сына его звали просто Уильям Хауленд; его мать была из скромной семьи, там своим именем не кичились. Дальше был его сын, Уильям Картер Хауленд. Этот погиб в Гражданскую войну; был искалечен и сожжен заживо в Уилдернесской чащобе — совсем юнец, ни жены, ни хотя бы внебрачного сына, чтобы взять его имя. Не прошло и трех лет, как его брат окрестил своего сына Уильям Лежандр Хауленд, и имя возродилось. Тогдашняя миссис Хауленд, в девичестве Эме Лежандр, вызвала в округе целый переполох. Во-первых, она была уроженка Нового Орлеана и католичка, обвенчанная патером, и ни разу не переступила порога баптистской или методистской церкви городка, в котором прожила всю свою замужнюю жизнь. Это одно. А тут еще ее отец. Мистер Лежандр торговал хлопком, а за хлопок фабрики северных штатов и Англии давали под конец Гражданской войны бешеные деньги. Человек, не обремененный излишней преданностью конфедератам, мог в два счета нажить состояние. Мистер Лежандр так и сделал, а за годы Реконструкции преуспел еще более. Так что, когда дождливым воскресным утром, выходя после мессы из собора Святого Людовика, он упал мертвым на паперти, он был очень богатым человеком. Деньги достались дочери, и с их помощью имение Хаулендов процветало и ширилось. Эме Лежандр Хауленд питала ненасытную страсть к земле — возможно, потому, что сама была горожанка, и когда (в нищие 70—80-е годы) кругом стали продавать фермы, она начала скупать земельные участки. Любые. Низинные — под хлопок. Песчаные, поросшие сосняком гривы — под порубку.
Вслед за ее сыном появился еще один Уильям Хауленд. Это и был мой дед.
Я помню деда уже стариком; он был грузный, большой, с выцветшими, но еще синими глазами и блестящей лысиной, обрамленной темными волосами. Борода у него была такая белая, что не бросала больше тень на щеки, и они просвечивали сквозь нее, ярко-розовые, как у младенца. Таким его помню я. Но до этого был другой — того я видела на фотографиях и знаю по рассказам.
У нас тут всякий — рассказчик. Что ни дом, что ни человек, то целый рой историй, прямо как нимб над головой. Первую историю я услышала, когда еще маленькой девочкой в замызганном фартуке, присев на корточки, копала лопаткой червяков у нас во дворе. С тех пор мне только и знают, что рассказывают. Кое-что я забыла, но главное помню. Поэтому моя память вмещает и то, что было до меня.
Стоит мне захотеть, и я вижу моего деда, Уильяма Хауленда, молодым — он рослый и уже грузноватый, но с русой головой и светлыми волнистыми усами. Красивый, спокойный человек. Он поехал в Атланту изучать право в конторе своего двоюродного брата Майкла Кемпбелла. Пробыл он там два года, не слишком утруждая себя работой, не чувствуя ни малейшего интереса к юриспруденции. Он не уехал оттуда раньше только потому, что так хотел его отец; сам он не любил городов, а этот к тому же был еще необжитой, едва отстроенный, в нем не выветрилась гарь пожаров, не стерлись следы опустошений.
Уильям скучал, но жил в сущности сносно. Юриспруденция не занимала его, зато занимали развлечения: среди молодых знакомых своего брата он был нарасхват. Большой, не похожий на модных красавцев, он нравился женщинам. Они возили его на плантации, сожженные во время войны, — к обгорелым останкам домов и служб. Эти прогулки при луне, среди разрушенных строений, на местах минувших боев были в то время повальной модой. Ему рассказывали длинные истории о дерзких вылазках, о геройстве; он кивал серьезно и печально, хотя не верил ни слову, потому что сам тоже приехал из мест, выжженных войной, и знал, как быль обрастает небылицами. При всем том следовало признать, что руины — очень подходящее место для загородных прогулок. Времени после военных событий миновало достаточно, кирпич и щербатый камень заплело вьюнком и повиликой, линии сгладились. Тихой летней ночью совсем не трудно было забыть и пожары, и убийства и видеть лишь мягкие очертания юных женских фигур, смутные, зыбкие и романтичные в рассеянном лунном свете.
Он любил ходить на охоту с их братьями и отцами, а ни одна поездка в гости за город не обходилась без охоты, которая, как принято было шутить, пуще неволи.
Женщин с собой не брали никогда. Это была мужская забава. Охотились пешком, по старинке. (Женщины иной раз поговаривали о верховой охоте на английский манер, прикидывая, пойдет ли им черная строгая амазонка. Но никто из них не умел как следует ездить верхом, и к тому же местность вокруг была ужас какая неровная…)
Охота начиналась около полуночи. Сначала появлялись в фургоне негры-псари со сворой гончих; собаки подвизгивали, вились вьюном. Тогда и охотники со своими слугами набивались в фургоны и тряслись по ухабам и колдобинам на облюбованное место. Псари спускали свору: собаки бросались врассыпную, кружили, тявкали, принюхивались. Охотники топтались возле фургонов, переговаривались, смеялись, прислушивались к лаю собак, поджидали, пока они возьмут след. Когда начинался гон, охотники трусили пешком вслед за сворой. Иной раз покрывали таким образом по многу миль, продираясь сквозь подлесок, отдыхая на упавших стволах. Если оказывалось, что загнали на дерево рысь (ее еще называли «пойнтера»), негры стряхивали зверя наземь и отдавали на растерзание псам. Когда так случалось, Уильям спешил отойти подальше от короткой остервенелой схватки; потом он обходил стороной то место, где на изрытой земле валялись разбросанные клочья меха. (Он мог заколоть свинью и поздней осенью нередко помогал на бойне, но не любил убивать лесное зверье. И никогда не убивал с того раза, как пошел однажды с отцом на выгон стрелять голубей и его вырвало от вида всклокоченных, перепачканных кровью перьев.)
Чаще всего они даже не видели никакой дичи, и к тому же белым охотникам все равно почти никогда не удавалось ничего подстрелить. Их ружья несли слуги, и обыкновенно уже в начале травли ружьеносцы сильно отставали, так что стрелять при всем желании было невозможно. (Уильям не раз удивлялся, зачем они вообще берут с собой оружие.) Зверя забивали негры: енот или опоссум шли на варево, лисий хвост — на стенку хижины, для красы… В конце концов, мясо енота или опоссума не станет есть ни один белый, разве что голь перекатная. Недаром говорится: опоссума только раз свари в доме, так потом лет двадцать будет разить…
Часа через два охотников одолевала усталость. Они разводили костер и ждали, пока подоспеют ружьеносцы. Кое-кто из слуг нес кувшины с виски, пыхтя под неудобной ношей, спотыкаясь о кочки.
Уильям Хауленд, привалясь спиной к сосне, чувствуя, как гудят от непривычной ходьбы ноги и саднит в груди после лазанья по кручам, тянул теплое виски и глядел в пылающий огонь, слушая, как невдалеке кругами ходит свора. Но уже до глотка виски хмель ударял ему в голову. От этой гонки в ночи, когда ясный месяц так и вьется у тебя над головой и призывно лают собаки, учуяв неведомый след. От этого запаха ночи, прелых листьев и коры. От этой ночной, уснувшей земли под ногами.
Он пробыл в Атланте два года и уехал, когда женился. Ее звали Лорена Хейл Адамс.
(Фотографий ее не осталось. Ни одной. Однажды летним вечером он все их сжег.)
Никому в голову не приходило, что он на ней женится. Никому в голову не приходило, что он хотя бы познакомится с ней. Она не ездила на загородные прогулки и балы. Не бывала на концертах, торжествах и церковных праздниках. Она не ходила ни на званые чаи, ни на вечера, ни на воскресные обеды. И встретились они лишь по чистой случайности.
Вскоре по приезде в Атланту он завел любовницу. Это была Селма Морриси, вдова подрядчика, уроженка Ирландии — она сохранила чуть заметный ирландский выговор, — женщина лет под сорок, мать двоих детей-подростков. Она сдавала комнаты; Уильям Хауленд увидел ее уютный дворик под тенистым орехом, увидел широкую резную веранду и въехал к ней на квартиру. Недели через две он перебрался из своей тесной комнатки наверху в нижнюю, где было и просторней, и куда удобней, и где стояла широченная двуспальная кровать, которую мать Селмы привезла с собой из Ирландии.
Селма Морриси была приятная домовитая женщина, и они жили душа в душу. Надо сказать, что Уильям никогда не заходил днем домой. Он всегда обедал у двоюродного брата; обедали в огромной темной столовой, долго, плотно, не спеша — Майкл Кемпбелл с женой и он. Потом мужчины шли обратно в контору. В тот памятный день у Майкла Кемпбелла слушалось дело, и Уильям, в качестве клерка, мотался взад-вперед с бумагами и бегал по разным поручениям. Стоял май месяц, и было очень жарко. Обильные утренние ливни пробивали канавки вдоль улиц, влага поднималась маревом в душный воздух. Лицо Уильяма побагровело и покрылось грязными подтеками, усы взъерошились и обвисли. На полотняном пиджаке проступили сзади большие пятна пота. Крахмальная рубашка от жары липла к телу и издавала противный запах. В полуденный перерыв Майкл Кемпбелл отослал его переодеться.
Впервые за два года Уильям пошел днем домой, быстрым шагом, чтобы чувствовать, как воздух обдувает тело. Он миновал несколько кварталов, распахнул калитку, в два прыжка взлетел на крыльцо и, громко насвистывая, ворвался в гостиную. Он ожидал увидеть Селму. Или никого. А оказалось, что в столовой сидят за чаем две женщины. С учтивым поклоном он извинился за вторжение.
— Это моя родственница, — сказала Селма Морриси. — Мисс Лорена Хейл Адамс.
Он снова поклонился, давая глазам привыкнуть к мягкому полумраку: в комнате были закрыты ставни. Потом взглянул — один раз, другой.
Она вежливо поднялась, еще не как барышня, а как благовоспитанная девочка. Она была совсем молоденькая: щеки гладкие, округлые, с ярким румянцем. Носик и рот — очень маленькие, а глаза очень большие, лучисто-серые. И еще она оказалась на редкость высокого для женщины роста: она стояла по ту сторону стола, и лицо ее было почти вровень с его собственным.
— Мы пойдем в гостиную, — сказала Селма Морриси. — Уильям, хотите чаю?
— Мне надо идти обратно, — сказал он.
Все-таки он пошел в гостиную. Они сидели на мягких, набитых конским волосом стульях в полотняных чехлах, и он внимательно рассматривал Лорену Адамс. Круглое личико, очень белая кожа. Прямые, густые черные волосы закрывают уши и собраны на шее в тугой узел. Уильям глядел, и ему казалось, будто она светится, и все стихи Эдгара По, которые он так любил, зазвенели у него в голове.
Примерно через полчаса он ушел, потому что было пора; переоделся и вернулся в суд. Весь этот долгий жаркий день он чувствовал, что кончики его усов топорщит глупая улыбка. Дело они проиграли, но ему было все равно. Когда он протискивался по людным коридорам к выходу, какой-то старик отхаркался и сплюнул, склизкий белый сгусток попал Уильяму на ботинок. Он аккуратно вытер ботинок пучком омытой дождями травы. И в эту минуту решил, что юриспруденция — неподходящее для него занятие. Что он фермер — и только фермер.
Гораздо позже, уже вечером — с севера, с гор, потянуло ветерком и стало прохладней — он лежал в постели, дожидаясь Селмы. В комнате было темновато. Из-за жары горела только одна, совсем маленькая лампа. Самая духотища от керосинового запаха, говорила Селма.
Она, как всегда, обходила дом на ночь: открывала ставни на западной половине, закрывала на восточной, чтобы уберечься от утреннего солнца. Уильяму было слышно, как она движется по комнатам; он заложил руки под голову и с удовольствием потянулся. Наконец она вошла, закрыла дверь, села за туалетный столик, чтобы вынуть последние шпильки и по обыкновению расчесать волосы щеткой. Уильям впервые обратил внимание на ее ночную рубашку — батистовую, длинную, нехитрого покроя: у шеи плотно стянута тесьмой, свободно ниспадает к запястьям, балахоном спускается до полу. Бесформенная, благопристойная ночная рубашка… рубашка для жены, для матери… наверно, любовнице бы полагалось что-нибудь позатейливей, пособлазнительней… Он усмехнулся; такого между ними и в помине не бывало.
— Ты что смеешься? — сказала она ему в зеркало.
— Я никогда прежде не замечал, какая у тебя рубашка.
— Они все одинаковые, — сказала она.
Он снова усмехнулся, и она оглянулась на него с улыбкой.
— Селма, — сказал он немного погодя, — я еду домой.
— Я уж и то думала…
— Не гожусь я в юристы.
Она продолжала расчесывать волосы, мерно, неторопливо.
— Ты это давно решил?
— Только сегодня.
— А-а, — сказала она.
— Так что лучше двину-ка я домой. — Он помолчал, глядя на слабо освещенный потолок, думая о том, как будет дома. Потом сказал: — Тебе это ничего, да? У нас с тобой настоящего ведь не было, нас ничто не связывает.
Она уже кончила расчесывать волосы и теперь повернулась к нему, завязывая их, как всегда, широкой розовой лентой.
— Да, — сказала она. — Пожалуй, так.
Он приподнялся, пораженный ее голосом.
— Но ведь правда не было. Я не вводил тебя в заблуждение.
— Ты у нас джентльмен, — сказала она, — ты такой чинный. Да нет, конечно, не было.
Она забыла про ставни в спальне; он встал и начал их закрывать.
— А как ты думаешь, — сказал он, — к твоей родственнице я мог бы заехать с визитом?
Она медленно с лампой в руке подошла к кровати, поставила лампу на ночной столик.
— Ей уже семнадцать, — сказала Селма. — Я думаю, можно.
— Ты мне скажешь, где она живет?
— Скажу. — Селма вытянулась на кровати. Была такая жара, что они спали не укрываясь даже простыней, и она лежала на открытой постели, глядя на свои босые пальцы.
— Что она тебе за родня?
Селма сказала:
— Ее мать — двоюродная сестра моего мужа. Их матери были двойняшки.
— Первый раз вижу такую красивую девушку.
Селма протянула руку и потушила свет, так что ему пришлось ощупью пробираться к кровати.
Он ухаживал за Лореной Хейл Адамс недолго, нетерпеливо, потому что хотел как можно скорей уехать из Атланты. Ее близких он почти не замечал; они не вызывали в нем ни симпатии, ни неприязни, хотя он понимал, что его собственные родители назвали бы их захудалой мелкотой. Миссис Адамс была тоща и некрасива, с жесткими, как проволока, черными волосами и привычкой нескладно размахивать руками; в холодном шкафчике на кухне у нее хранилась бутылка, из которой она то и дело потягивала джин. Был еще братец — Уильям все забывал спросить, как его зовут, — но он сбежал, нанялся матросом на пароход в Саванне и сгинул. Один раз, больше года назад, от него пришло письмо из Марселя. В семье считали, что он, по всей вероятности, погиб. Только мать упрямо твердила, что он жив-здоров, что он скрывается от них всех в Турции.
— Отчего именно там? — спросил Уильям и чуть было не прибавил: «Вы хоть знаете, где она, эта самая Турция?»
— Он был всегда трудным ребенком… Во сколько раз острей зубов змеиных… забыла, как там дальше. — Миссис Адамс встала. — Кажется, кошка забралась в дом. — Она юркнула на кухню, чтобы опять приложиться к бутылке.
Была и старшая сестра, жена машиниста. Она жила рядом, в чистеньком белом домике, растила четырех рыжих ребятишек и разводила на заднем дворе боевых петухов.
Мистер Адамс, тщедушный, тихий человечек, служил на железной дороге телеграфистом. Он вырезал фигурки из мягких желтых сосновых чурок: все столы и каминные доски в доме были уставлены причудливыми плодами его стараний. Его родители содержали когда-то лавочку в Мобиле; потом, в трудные времена сразу после Гражданской войны, их занесло в здешние края. Серые кроткие глаза его, большие, лучистые, — взгляд их был исполнен неизбывной нежности, скорби по всему сущему — никогда не меняли выражения. У его дочери Лорены были такие же.
Через две недели Уильям обручился. Через четыре был обвенчан и уехал домой.
Молодые зажили у родителей Уильяма, в старом доме невдалеке от реки Провиденс. К дому пристроили новое крыло и широкую веранду, которую Лорена обсадила белыми глициниями. Пристройка подоспела к тому времени, как у них родился первый ребенок — девочка. Ее назвали Абигейл.
Прошло меньше года, и в августе Лорена снова разрешилась от бремени, теперь уже мальчиком, которому дали имя Уильям.
Это был крупный ребенок, тяжелый и толстенький. Лорена лежала в постели и улыбалась, большие серые глаза ее сияли.
— И ничего страшного, — говорила она мужу. — С каждым разом все легче. Этот мне достался совсем легко.
Через три дня сиделка-негритянка заметила, что у роженицы как-то чересчур ярко и лихорадочно блестят глаза. Она пощупала ей щеку, потом шею. Лорена сказала:
— Сегодня жаркий день, хотя в августе всегда так.
Сиделка улыбнулась ей и тихонько вышла в холл позвать мать Уильяма. Та пошла к сыну.
— Горячка, — просто сказала она. — Езжай за врачом.
Уильям поехал; он так загнал коня, что пришлось его бросить и возвращаться на докторской бричке. Это было почти на закате. Кожа у Лорены стала сухая и шероховатая на ощупь, губы запеклись и потрескались.
— Такой жаркий день, — говорила она. — Как бы у маленького не выступила сыпь.
Она не переставала беспокоиться об этом, и наконец ей принесли показать ребенка. Она развернула бумажное одеяло, осмотрела все тельце и только тогда поверила, что у мальчика нет потницы. Жар все поднимался, она много смеялась и болтала, обращаясь к каким-то людям, — Уильям их не знал. Или принималась напевать обрывки песенок, чаще всего — той, которая называлась ее именем «Лорена».
Ее оборачивали влажными простынями, сбрызнутыми камфарой. Ей, как велел врач, давали с ложечки виски с хинином. Послали даже за знахаркой-негритянкой. Та развесила по четырем углам комнаты мешочки из змеиной кожи, а потом вышла и примостилась на краю двора, сразу за новой верандой — развела там, несмотря на жару, небольшой костер и просидела над ним до утра, молилась своим богам.
Лихорадка не стихала всю ночь. Уильям прикорнул здесь же, в углу, под одним из знахаркиных мешочков. Его родители ушли спать — старые люди, притихшие, напуганные. Врач задремал, сидя на стуле. И только Лорена казалась безмятежной. Когда Уильям проснулся, очень рано, на самой заре, он увидел на себе ее лучистые глаза. Она тихонько что-то напевала; он взял стул и сел рядом. Он больше не сходил с ума от страха. Это прошло. Он отупел от изнеможения, чугунная голова покачивалась на шее, как большое ядро. Цвет ее круглого, юного лица; заострившийся нос; едва уловимый, смутный запах, который поднимался от постели, — он понимал все это с ледяным спокойствием безнадежности.
Лорена слабо махала рукой невидимым людям, улыбалась им и все что-то мурлыкала, теперь уже беззвучно. Уильям на всю жизнь запомнил, как он сидел и смотрел в эти большие серые глаза; смотрел, как в них гаснет свет, незаметно, мало-помалу, пока — он не мог бы точно сказать, в какой миг это произошло, — пока не погас окончательно. Пока все совсем не кончилось — и беззвучная песенка, и движения, пока не оказалось, что он сидит и смотрит в открытые мертвые глаза. Не серые — вообще никакого цвета; просто потухшие глаза. Он закрыл их сам.
Врач все еще спал, но сиделка-негритянка встретилась Уильяму в холле, когда он вышел за дверь. Он услышал, как шуршит ее крахмальная белая юбка, почувствовал, как от нее пахнуло солнцем, горячим утюгом. Он отмечал свои ощущения отрешенно, словно вчуже. Он видел, как сиделка спешит к нему, как мельтешат под накрахмаленным полотном толстые черные ноги. Резким кивком он указал ей на дверь комнаты. И пошел через холл, потом вдоль веранды; заметил вскользь, как пахнет на солнцепеке свежими досками и краской. Он миновал двор, шагнул за ворота, и тут его настиг приглушенный стенами дома рыдающий вопль сиделки. Уильям зашагал через выгон, машинально отметив, что за спиной на этот крик отозвались другие голоса, и на спаленные солнцем поля выплеснулось разноголосье звуков. Он перелез через забор на дальней стороне пастбища и вошел в лес. Шел медленно, называя про себя все, на чем останавливался глаз; называя по именам, точно до сих пор ничего этого не видел. Он глядел на песчаную землю, почти без единой травинки под вечным дождем сосновых иголок, и видел, какая она зернистая. Видел муравьев, и личинок, и прочую мелкую живность, снующую по подземным ходам. Дольше всего он простоял возле густого куста сириллы, разглядел со всех сторон, раздвинул пышные ветки, заметил, что у основания белых цветков завязались желтые ягоды. Он обратил внимание, что дикая азалия отцвела, стала бурая и сухая. Уильям двигался не спеша, словно гуляя по парку, и все смотрел по сторонам. Смотрел на те самые кустарники и цветы, которые видел всю жизнь. Вот восковник, благоухающий на солнце. Ботодендрон, ядовитый красный боб-софора. Вот сассапарель, в которой прячут свою добычу птички-сорокопуты. Вот белый жасмин. Он беззвучно называл про себя кусты. Цветы тоже: шиповник, он уже распустился; полевая гвоздика и горечавка, млечник и иммортели, повилика и кошачьи лапки, трилистник. Он набрел на упавшую сосну и присел отдохнуть, сидел так тихо, что с деревьев к нему спускались белки, заглядывали в лицо, чокали и бранились.
Прошло время; два часа — наверняка, три — едва ли; Уильям встал и пошел назад. Он ступал легко, без усилий, как будто тело его стало невесомым. Он перестал ощущать себя в этом теле.
Он вышел из леса и увидел свой дом посреди зеленого, обсаженного цветами двора. Из кухни доносились причитания — то нарастали, то стихали в лад движениям плакальщицы. На заднем крыльце сидел негритенок, совсем маленький, лет четырех, не больше. Уильям как будто не видел его до сих пор. Надо спросить, чей это, — подумал он. — Наверно, кого-нибудь из здешних, я его просто не замечал. — Мальчик сидел на верхней ступеньке не шевелясь, только чуть повернул головенку, когда Уильям проходил мимо. Уильям кивнул ему. Негритенок тоже кивнул в ответ.
Уильям пошел вокруг дома мимо нового крыла, которое выстроил для своей жены и для будущих детей. Широкая веранда была обвита белой глицинией; два года назад ее посадила здесь Лорена. Плети вытянулись и разрослись; пора их цветения миновала, и они были покрыты перистыми листьями. Уильям ходил вокруг дома, слушая, как ботинки припечатывают к земле мягкую, вялую от солнца траву. Когда перед ним оказалась входная дверь, он вошел в дом, и ему ударил в ноздри непривычный запах мебельной политуры. Видно, открыли парадные комнаты и наводят там чистоту, готовятся к поминкам.
Где мои родители? — спросил он у горничных и с удивлением обнаружил, что вслух не произнес ни слова. Горничные были заняты делом, никто не повернул головы в его сторону.
Родителей он застал в столовой. Старики сидели вдвоем на больших креслах-качалках в застекленном фонаре. Просто сидели и смотрели в открытое окно, на травяной косогор, спускающийся к полям с аккуратными зелеными рядами созревающего хлопка. Уильям остановился у обеденного стола, водя большим пальцем туда-сюда по глянцевитой полированной крышке.
— Склеп все-таки понадобится мне, — сказал он. — Вот как.
Его построили пять лет назад старики Хауленды, специально нанимали в Мобиле архитектора. Он стоял на самом высоком месте методистского кладбища в Мэдисон-Сити. Кирпичный склеп, побеленный, со сводчатой полукруглой кровлей и крестом на маковке. К нему вели две мраморные ступени, по бокам стояли две урны, а спереди была чистая гладкая мраморная доска, чтобы наносить имена.
Его сделали для стариков. Но когда Уильям пришел из леса и увидел широкую черную ленту на парадной двери и горничных за уборкой гостиной, запертой было на лето, он понял, что надо делать.
— Я не хочу ее зарывать, — сказал он родителям. — Пусть она лежит в склепе.
Они молча кивнули, соглашаясь. Позади скрипнул стул: горничные стали поворачивать к стене зеркала.
Наверху, поперек мраморной доски, Уильям высек свое имя — в томительные дни после похорон, когда из Мобила приехал каменщик. Дальше стояло имя «Лорена», а перед ним только два слова: «Моя жена». И больше ничего.
Через год Уильям высек еще две даты и слова: «Мой сын».
Потом была война, и он отправился в Кемп-Мартин, в Новый Орлеан. Ближе этого к французским окопам Уильям не попал, хотя и тут чуть не расстался с жизнью во время эпидемии испанки. Наконец он вернулся домой, долговязый, как палка, тощий, в чем только душа держится. Вернулся в родительский дом, к своей единственной дочери и больше почти никуда не трогался из округа, только раза три в год ездил по делам в Чаттанугу.
Была у Уильяма Хауленда младшая сестра по имени Энн. Она вышла замуж за троюродного брата, Хауленда Кемпбелла, сына того самого адвоката, который в свое время обучал Уильяма юриспруденции. (Браки с дальней родней были у Хаулендов не в диковинку. Так уж повелось среди них; и не сказать, чтобы намеренно — просто выходило само собой.) Энн, женщина высокого роста, шумливая и деловитая, беспокоилась, что брат в тридцать лет остался вдовцом. Она писала ему фиолетовыми чернилами бессчетные письма, уговаривая приехать погостить. «Тебе так полезно было бы переменить обстановку», — повторяла она.
Уильям вежливо отвечал на каждое письмо, хотя терпеть не мог писанины; даже собственные конторские книги были ему в тягость. Из года в год он терпеливо объяснял, почему не может приехать. То в хлопке завелся долгоносик, то луг засеян на пробу новым видом клевера — красным, то выводят новый сорт кормовой кукурузы.
Энн Хауленд Кемпбелл сидела у себя в Атланте, в большом белом особняке на обсаженной деревьями улице, читала эти письма и показывала их своему дородному весельчаку мужу.
Тот фыркал и смахивал их в сторону.
— Душенька, — говорил он. — Перестань зря стараться, тебе его не женить.
— Я про это даже не заикалась.
— Он не хуже моего знает, что получится, если он хоть нос покажет сюда.
Энн смотрела на свой дом, где все прибавлялось ребятни; на свой круглый живот — она ждала следующего — и бережно прикрывала его ладонями.
— Ему нужна жена. Та, первая, совсем ему не подходила, и он очень скоро сам бы это понял.
— Хм, — произнес ее муж. — Похоже, что он считает иначе.
Много, очень много лет спустя Уильям Хауленд повез на кладбище свою внучку, прихватив с собой двух негров-садовников, чтобы прибрали вокруг, — и в тот день заговорил о своей жене Лорене.
— От нее исходил такой свет, — говорил он, — такое сияние. Помню, я думал, что она светится по ночам.
Он не оплакивал ее — во всяком случае так, как полагалось бы вдовцу. Казалось, вместе с ней умерла какая-то часть его самого — и, пожалуй, к лучшему было, что умерла, а не осталась жить и страдать.
В то солнечное утро он глядел на склеп, на свое имя, высеченное сверху, и говорил:
— Она могла бы стать пьянчужкой, вроде своей матери. А может быть, вся эта ее нежность обернулась бы такой, как у ее отца… — Он пожал плечами и вздохнул. — Да вот не обернулась.
Так он и жил вдовцом. Возможно, он был не очень счастлив, но и несчастлив, конечно, тоже не был. Дел у него хватало: и хлопок, и скот, и небывалый спрос на строительный лес и древесину. А надо было и дочь растить, и проводить в последний путь родителей. (Новый склеп построить так и не собрались. Родителей опустили в песчаную красноватую землю и положили в изголовье по глыбе серого гранита.) Дни бежали незаметно — короткая холодная зима, потом долгое жаркое лето… Он не был ни затворником, ни бирюком. Когда позволяли дела, ходил в церковь, ездил в гости по всей округе. Он прекрасно танцевал, играл на мандолине и приятным мягким баритоном пел все модные песенки. Он только не проявлял интереса к дочкам и вдовушкам. Никакого. Может быть, у него была любовница? Во всяком случае, не в Мэдисон-Сити. Или какая-то связь в Чаттануге? Но и об этом никто толком не знал. Посудачить было о чем, но не более того.
Возможно, если бы он жил в городе, все сложилось бы иначе. Возможно, если бы он чаще встречался с людьми, то нашел бы кого-нибудь. Но фермы в здешних местах стояли неблизко, а от одной до другой — никакого жилья, кроме хибарок испольщиков. Весной и летом работы невпроворот, только и передышки что неделя-другая в августе, пока зреет хлопок. Ну а как подошло время приняться за сбор хлопка, тут уж Уильям не отлучался ни на шаг, даже по воскресеньям, пока все не свезут на очистительную машину. Потом, глядишь, поспела кукуруза, за ней — табак, а там и прохладные осенние дни наступили, пора варить патоку. И, наконец, — убой скота. Когда вся мелюзга разживется свинячьими пузырями для забавы, когда в холодном воздухе заблагоухают коптильни, тогда с работой на этот год покончено. Зима — самое время для веселья; только и забот, что приглядеть за рубкой леса, но зимы в этих краях короткие, и Уильям Хауленд так и не сыскал себе жены.
Потихоньку катились годы, и подрастала дочь Уильяма, Абигейл. В ней не было ни капли сходства с матерью, словно та ничего не дала ей своего — настолько девочка походила на отца. Не бог весть как хороша собой, зато смышленая, веселая, с легким нравом. И с интересом ко всему на свете. Школьницей она заставила отца выписать «Нью-Йорк Трибюн», хотя он долго ворчал, что в дом и так каждую неделю приходят три газеты: местный «Леджер», «Кларион» из Мобила и «Атланта Конститьюшн».
Он уступил, разумеется: он ей во всем уступал.
— Абигейл, — сказал он, — надеюсь, у них там хватит соображения завернуть во что-нибудь эту газету, да поплотней, а то разговорам конца не будет!
«Трибюн» пришла в таком же виде, как прочие газеты: никакой обертки, читай, кто хочет. На дом тогда почту не доставляли и Уильям два раза в неделю ездил за ней в Мэдисон-Сити. Он любил читать и получал целый ворох всякой всячины: «Сатердей ивнинг пост», и «Кольерс», и «Нейшнл джеографик», и все, что относилось к сельской жизни. Когда прислали первый номер «Трибюн», почтмейстер Роджер Эйнсворт положил локти на прилавок и объявил:
— Ей-ей, Уильям, никак ты с ума спятил.
Местная почта помещалась на одной половине фуражной лавки Эйнсворта «Корма — Зерно», прямо так, без всякой перегородки. В то утро в лавке собралось человек шесть, тут постоянно кто-нибудь да околачивался. Заходили сыграть в шашки или просто почесать языком, погрызть жареной кукурузы и земляных орехов — на железной плите всегда стояло блюдо этой снеди. По тому, как они сидели, — примолкнув, с безучастными лицами, — нетрудно было понять, что они уже все знают и успели высказаться по этому поводу.
— Это почему же, Роджер? — спросил Уильям.
Роджер Эйнсворт шлепнул на прилавок кипу журналов и газет.
— Твои. — Он достал отложенную отдельно «Трибюн», поднял, молча показал.
— Тоже мне? — спросил Уильям.
Эйнсворт кивнул. Люди выжидающе подались вперед. Скрипнул плетеный стул, скрипнула половица. Громко щелкнула у кого-то на зубах каленая кукурузина.
— Ну и что? — сказал Уильям.
Эйнсворт объяснил:
— Вроде бы ты до сих пор не имел привычки читать, что печатают янки.
— Это дочке захотелось, — сказал Уильям. И, чтобы не получилось, будто он прячется за спиной у девчонки, прибавил громче: — Но я полагаю, что буду почитывать и сам.
Позади раздался шорох, словно все разом перевели дыхание. Уильям сгреб свою почту.
— Роджер, — спокойно проговорил он, — знал я, что ты осел, но не думал, что до такой степени.
В дверь мячиком вкатилась прыткая низенькая толстуха Марайя Питерс и подскочила к прилавку.
— Три открытки, Роджер, — сказала она. И прибавила: — Ты что это, словно муху проглотил.
— Нет, до чего иные люди легко становятся предателями, — мрачно сказал Роджер. — Не поверишь даже, что у них родного деда убили на войне.
Уильям хмыкнул и с усилием вытянул газету из-под пальцев Роджера Эйнсворта.
— Во-первых, не родного, а двоюродного. А во-вторых, никому не известно, рад он был или нет отдать жизнь, хотя бы и за общее дело. — Он задумчиво встряхнул кипу газет. — Мне лично думается, он при этом не испытывал особого блаженства. Он сгорел заживо в Уилдернесской чаще, а я видел лесные пожары и знаю, что по доброй воле туда никто не полезет.
Он повернулся к выходу и заметил, как перед самым его носом в дверь прошмыгнул Эрнест Франклин и торопливо заковылял по улице растрезвонить последнюю новость. Он был стар и страдал артритом и, точно вспугнутый краб, раскорякой спешил к веранде гостиницы «Вашингтон». Поднялся по ступенькам, хватаясь за медные перила, и скрылся за плотно оплетенной вьюнком решеткой веранды.
Рассказывают, что Уильям Хауленд остановился посреди главной улицы, по щиколотку в сухой горячей пыли, и разразился хохотом. Люди высовывались из дверей фуражной лавки Эйнсворта и не могли понять, то ли его хватил солнечный удар, то ли спивается человек втихомолку и вот помешался. Наконец он отер слезы большим голубым носовым платком, досуха вытер щеки, подбородок и без улыбки поглядел в их сторону. Он поглядел на ряд голов, на возню и толкотню — те, кому сзади было не видно, напирали и протискивались вперед — и очень громко, очень внятно сказал:
— Ну и сукины вы дети!
Беззлобно так сказал.
Городишко проглотил обиду не сразу. Люси Уитмор — ее голова тоже торчала в то утро из дверей фуражной лавки — даже раздумала было звать его на свадьбу своей дочери. Когда, эдак с неделю спустя, Уильям встретился ей на улице, Люси держалась с ним суховато: пусть знает, что она почти решила не посылать ему приглашение, только ему одному во всем городе, да еще младшей дочери Лайксов, которая вышла замуж за католика, венчалась в католической церкви, и теперь с ней никто не разговаривал, хотя все любили ее родителей — она сейчас жила у них в ожидании первенца. Уильяма, казалось, лишь забавляли церемонные ответы Люси Уитмор. Он осведомился, как поживает ее дочь, синие глаза его при этом лукаво поблескивали, смеялись.
— Ну, как она? Как молодой муженек?
— Они еще не женаты, — сдержанно ответила Люси.
— А-а, понимаю, — мягко заметил Уильям, — главное сперва, а прочее во благовременье. — Он кивнул и зашагал своей дорогой.
Люси Уитмор пошла дальше, с негодованием думая о дочери и яростно твердя себе, что другого и ждать нечего, когда у тебя в семье играют свадьбу, чтобы покрыть грех. И решила, что Уильяма Хауленда, несмотря на его грубые намеки, не позвать нельзя.
Городок не умел долго сердиться — особенно на Уильяма Хауленда. Ну, не пригласили, против обыкновения, на ужин к Фрейзерам в первое воскресенье месяца. Ну, к Петерсонам не позвали, когда приехала погостить их родственница из Лафайета. Но его это как будто не трогало, родственницу же не успели первый раз повезти собирать ягоды, как она угодила в жгучие заросли ядовитого сумаха — и, кстати, не где-нибудь, а в хаулендовом лесу.
Недели через две все пошло по-старому. Не то чтобы случай с «Трибюн» забыли или забыли это насмешливое «сукины дети» в жаркой тишине пыльного утра… Просто ничего не могли поделать, прибавилось о чем посплетничать на его счет, и только. Как-никак он оставался самым завидным из местных женихов, и непонятно, почему ему так нравилось растить дочь в одиночку. Не было человека в округе, который не ломал бы голову над этой загадкой; немало находилось и таких, кто пробовал найти ей решение. Правда, к этому времени Уильям Хауленд был уже в годах, но все равно за него пошла бы любая вдова и любая разведенная, и даже очень многие из молоденьких девушек на выданье. С виду он все еще был мужчина хоть куда, только усы сбрил и волосы стали редеть. А главное, он был Хауленд, чистокровный Хауленд — самый почтенный род в округе, лучшие земли, самые большие деньги.
Его сестра Энн — она приезжала каждый год (раз он никак не соглашался ехать к ней) и привозила ему на погляденье очередного отпрыска — одна только отваживалась заговаривать об этом открыто. И частенько заговаривала — где-нибудь у подружки детства, сидя под вечер за шитьем или вязаньем в плетеной качалке на затененной веранде или раскрашивая для Лиги женщин-евангеличек рождественские открытки. Подожмет губы и скажет:
— Нет, это неприлично. Жена ему необходима, значит, и должен жениться. А то шестнадцать лет как схоронил свою, а ведет себя, как будто она отлучилась проведать родных.
Дамы кивали головами и соглашались, что это правда.
Дочка Уильяма Абигейл окончила школу. Высокая, худенькая, с длинными белобрысыми волосами. Почти у всех ее ровесниц был хотя бы один постоянный воздыхатель — у нее не было никого. Казалось, это ее не занимает. Она была так застенчива, что не получала удовольствия от балов, а танцевать вообще не умела. Все вечера просиживала дома в большой мягкой качалке и читала, читала без конца. «Трибюн», как выяснилось в первые же две недели, оказалась трудновата для нее. Газета приходила год за годом, но Абигейл в нее больше почти не заглядывала. Она вообще читала только стихи: Шелли в изящном сафьяновом переплете с монограммой ее прабабки, Йейтс — его она читала вслух. Сидела, смотрела сквозь тенистую завесу глициний на блистающий день и роняла в пушистую зелень:
Из врат дневных рвется ветра порыв.
Одинокую душу он обовьет.
Ее дыханьем своим иссушив,
А феи где-то ведут хоровод…
Все в доме, отец и слуги, скоро привыкли к напевным звукам ее голоса. И даже немножко гордились ею. Разве не поэтично, когда сидит молодая девушка, совсем одна в вечерний час, и на ее устах журчат стихи, и только в ясных, широко открытых глазах — пыл и томление семнадцати лет?
Потом она уехала в колледж Мэри Болдуин, в Виргинию. Ее отвез туда отец — так она впервые покинула пределы штата. Ей не очень-то хотелось ехать, но отец считал, что надо, и она послушно снарядилась в дорогу.
Она уехала, а в городке принялись пророчить ей будущее. Большей частью сходились на том, что быть ей старой девой, сидеть в пустом огромном доме и переворачивать высохшими безжизненными пальцами страницы книжек. Прорицатели сокрушенно качали головой: повыведутся настоящие Хауленды, и ладно бы только имя, а то ведь и самый род…
В первое лето она приехала домой на каникулы худенькая, как тростинка, — щеки чуть тронуты румянцем после холодной горной зимы. Мигом уговорила отца купить ей лошадь, смирную, почтенных лет кобылку, и стала надолго уезжать, с утра пораньше, всегда без провожатых. Люди судили да рядили, но вскоре толки затихли, потому что вечера она по-прежнему проводила дома, в беседке у края газона. Построил ее Уильям Хауленд — это был его сюрприз к приезду дочери. Беседка получилась, как игрушечка; в городе каждый знал о ней все досконально, хотя мало кто видел. Решетки — изящные, точно кружево; карнизы и стропила в богатой резьбе — крутые завитки, виноградные гроздья. Вдоль стен шли диванчики, обитые голубым в белую полоску ситцем; посередине — стол, восьмиугольный, как и сама беседка. Сработан на заказ. Здесь и проводила летние дни Абигейл Хауленд; теперь она сама писала стихи. И еще письма. Роберт Эйнсворт из почтовой конторы живо подметил, что хотя бы раз в неделю ей непременно приходит письмо. Причем почерк один и тот же, а штемпели разные. Из чего мистер Эйнсворт заключил, что у Абигейл Хауленд наконец-то завелся поклонник, и поклонник этот — коммивояжер. А иначе откуда же на письмах разные штемпели, объяснял он кучке завсегдатаев фуражной лавки под щелканье каленой кукурузы и земляных орешков.
Все лето город следил и ждал, кто же объявится. Но не объявился никто. Не приехала даже сестра Уильяма: ее младший был еще слишком мал для дальней дороги. Письма, и больше ничего. К концу лета Абигейл уехала в колледж, и про нее забыли. Теперь все были заняты делами братьев Робертсонов, Кэлвина и Джона. Братья — а раньше их отец — уже который год занимались изготовлением крепких напитков. Их прозвали лесовиками за то, что они сторонились больших дорог и доставляли свой товар прямиком через вершины песчаных, поросших лесом грив. Без малого три десятка лет снабжали Робертсоны спиртным оба соседних округа, работали на совесть и пользовались доброй славой. Из года в год набирал силу сухой закон, добрая выпивка дорожала, все трудней было ее доставать; Робертсоны видели, что заказов становится непомерно много и поступают они уже со всего штата. Двор перед их белым домиком (Кэлвин, удобства ради, перебрался жить в город) был постоянно запружен лошадьми, повозками; порой стояли и автомобили…
Торговля шла так бойко, что Робертсоны построили новую винокурню. Люди болтали, будто ее поставили прямо на болотах вокруг Медвяного острова. Места эти никто по-настоящему не знал, да и не стремился разведать. Одни утверждали, что посередине есть широкое родниковое озеро, заболоченное только по краям. Другие говорили, что ничего похожего там нет, а все сплошь трясина. Старики же иной раз поминали в своих рассказах остров, где твердая земля и где такая рыбалка, что ловятся синежабрые окуни фунта на два. И что ни дерево — то медовое дупло, а по ночам там ревут и грызутся медведи и аллигаторы. Никто таким рассказам не верил.
Болота Медвяного острова покрывали внушительное пространство; по карте видно было, что они занимают чуть ли не четвертую часть округа, весь юго-восточный угол. Начинались они сразу: песчаный откос, а дальше — широкая бугристая топь; черная береза и черный дуб, камедное дерево и кусты падуба вышиной со взрослое дерево. И кипарисы — бесконечные кипарисы, сумрачные, обомшелые, а внизу тяжелая, маслянистая вода. На краю болота любили играть мальчишки; весной ловили раков, били острогой лягушек по вечерам; гоняли крупных сирен — угревидных тварей, шнырявших по воде. Но никто не отваживался заходить далеко — и вот теперь Робертсоны, если верить их намекам, отважились. Они хвастали, будто у них там стоит и курится вовсю прекрасная мощная винокурня, и каждый понимал, что, судя по количеству робертсоновского виски, она и вправду не маленькая. Все у них обходилось без неприятностей, потому что все было шито-крыто. Люди догадывались, что на берег товар доставляют на гребных лодках, а там уже грузят на мулов и развозят по местам. Встреч по дороге братья тщательно избегали с кем бы то ни было, даже если ради этого приходилось одолевать лишние мили по крутым склонам. Путь — он всегда сыщется, нужно только знать окрестность и не торопиться.
Уильям Хауленд покупал у Робертсонов спиртное не первый год: он всегда отдавал предпочтение кукурузному виски. Сначала он пропускал мимо ушей разговоры о новой винокурне. Сплетни, решил он. Но шло время, и ближе к осени он стал все чаще задумываться, где же она все-таки. Не иначе как нашли на болотах остров, и большой — не какую-нибудь кочку. Да, должно быть, так. Он и сам в детстве облазил почти все болота. Набредал на глубокие и чистые озера с песчаным дном, что само по себе достойно удивления, но остров ему никогда не попадался — такой, чтобы на нем поместилась целая винокурня: и большой, и высокий, и сухой. Где же такой мог быть?
Он размышлял об этом в те долгие летние вечера, когда, лениво отмахиваясь от надоедливых комаров, сидел после ужина в беседке с дочерью. Абигейл читала ему стихи. Теперь, после школы, она пристрастилась читать вслух при ком-нибудь: читать самой себе ей было уже неинтересно. У них есть учитель, рассказывала она отцу, и он говорит, что только так можно оценить звучание стиха. В тот вечер она читала ему из «Потерянного рая», а он не слушал. Он никогда не слушал. Ее мягкий голосок долетал до него точно так же, как зуденье комаров, как внушительный гуд залетного жука, свист крыльев стрижа — пожирателя жуков, как шумные взмахи совиных крыльев. Квакши и гигантские лягушки. Саранча, сверчки. Он их и слышал и не слышал. Они были чем-то смутным и расплывчатым, чем-то далеким, как закатное небо, на котором сквозь розовую дымку все ясней проступала вечерняя звезда. Интересно, детям до сих пор говорят, что если взглянуть на небо в дымоход, то увидишь звезды средь бела дня? Надо будет спросить у Абигейл, говорила ли ей об этом нянька. Как много есть такого, о чем он ее не спросил до сих пор, все как-то не получалось… Хм, эдакий яркий закат, пожалуй, к дождю, а дождь не сулит ничего доброго хлопку. Вот ведь занятная штука: если лето выдалось удачное для хлопка, значит, для кукурузы — никуда не годится. А чтобы и то и другое — так, видно, не бывает.
Мягкий, тихий голосок все читал, растворяясь в сумерках. Пахло с газона скошенной травой, пахло пылью с дороги. Сухие, добротные запахи. Уильяму припомнилось, как пахнет на болоте — густо, приторно. Припомнилось, как взбаламутишь воду палкой, и на поверхность поднимаются пузырьки газа; а к упавшим стволам цепляются снизу раки, и их обираешь, точно спелые яблоки. И какой след идет по воде, когда плывет щитомордник: шею высунет, а позади взбухают и расходятся под острым углом две волны. Тяжелый запах стоячей воды, гнили. Рев брачующихся аллигаторов, их неуклюжие движения, когда они вперевалку ковыляют к воде. Тошнотворно-сладкая вонь отмелей, куда приходят валяться в грязи обитатели болот.
«Найду, — беззвучно сказал Уильям сухой прозрачной полутьме. — Если винокурня там, я ее разыщу».
И Абигейл удивилась, почему это отец ни с того ни с сего сел прямо и начал с усиленным интересом вникать в подробности битвы меж ангелами.
Потом, через несколько недель, она опять удивилась тому, что он так легко ее отпускает. Обыкновенно при расставании с ним у нее переворачивалось сердце, до того он бывал огорчен. А тут помахал ей вслед с широкой улыбкой, а на лице написано было какое-то тайное, но нескрываемое удовольствие.
Он остался ночевать в городе, потому что назавтра был базарный день, суббота, и он хотел принанять еще людей на сбор хлопка. Суббота — самая суматошная пора, так уж водится: улицы забиты повозками, на тротуарах, на городской площади полно народу — кто куда-то спешит, кто просто стоит, глазеет на прохожих. Веранда гостиницы «Вашингтон» плотно заставлена стульями, но если не прийти пораньше, места все равно не достанется. А кому не досталось, те сидят рядком прямо на земле, прислонясь к веранде. На пари плюют табачным соком в больших зеленых мух. То и дело победитель подставляет ладонь и собирает выигрыш. В жарком, неподвижном воздухе пахнет пылью и потом. Если прислушаться, за людским гомоном можно различить мычание и блеяние на задворках. В городе была всего одна улица, рев скотины проникал сюда так же легко, как ее запахи.
Уильям Хауленд уладил свои дела и решил ехать домой. На людных улицах ему всегда было как-то не по себе. Он шагал туда, где оставил свою двуколку, и думал о том, сообразил ли негритенок, которого он взял с собой, вывести из конюшни лошадь, — и тут ему попался навстречу Кэлвин Робертсон. Уильям стал как вкопанный и вдруг улыбнулся.
— Кэл, а я тебя вспоминал.
— Тебе потребуется что-нибудь на этой неделе? — вежливо спросил Кэлвин.
— Может, и не на этой, — сказал Уильям, — да я сам приду заберу.
— Я могу доставить все, что нужно.
— Нужно-то нужно, — сказал Уильям, — да только не совсем то.
Он повернулся и поймал за рукав доктора Армстронга, тот как раз проходил мимо с плетенкой, полной цыплят.
— Стой, Гарри, — сказал он, — я хочу, чтобы ты присутствовал при нашем разговоре.
Гарри Армстронг устало опустил плетенку на землю.
— Что, Уилл?
— Да вот, хочу предложить пари.
Гарри Армстронг вытащил большой коричневый платок и вытер потное лицо.
— Задумал составить Кэлвину конкуренцию?
— Нет, — сказал Уильям. — Я задумал отыскать, где у него винокурня.
Гарри Армстронг вытаращил глаза.
— Пойдешь шарить по болотам Медвяного острова?
— Если верить слухам, там она и есть.
На лице Гарри Армстронга снова выступили капельки пота. Он отер их тыльной стороной руки, тряхнул кистью и опять полез за носовым платком.
— У меня мать из Хаулендов, так что я зря не скажу, но только в вашей семейке всегда все были с придурью.
Уильям усмехнулся.
— Словом, вот так, Гарри — предлагаю ему пари.
— Не пойдет, — сказал Кэлвин.
— Ну, не жмись, — сказал Уильям. — Спорим на галлон твоего виски, что найду вас.
Армстронг тяжело вздохнул.
— Принимайте лучше, Кэлвин, — сказал он. — А то не отвяжетесь.
— Нет, — сказал Кэлвин.
— Ладно, тогда без пари, — сказал Уильям. — Я и задаром найду.
Армстронг сказал:
— Уж сколько лет в семье все до единого вот такие.
— На всякий случай условимся, — продолжал Уильям. — Если меня не видно день-другой, стало быть, я на болоте. Если прошло дня четыре, со мной что-то неладно. Ну а если неделя, то доктор Гарри Хауленд Армстронг идет, собирает всю родню и объявляет, что руки мистера Кэлвина Робертсона запачканы моей кровью.
— Брось ты, Уилл, — сказал Кэлвин.
— Все забавы, — сказал Армстронг. — И никогда-то эти Хауленды не взрослеют. — Он взял в руки плетенку, упер ее в свое круглое брюшко. — А людям дело надо делать.
— Что, кур собрался разводить?
— Наши все передохли, — сказал Гарри Армстронг. — Выходим утром, глядим — валяются по всему двору, лапки кверху, все дохлые и все смердят.
— Ну вот, а еще врач. Людей беретесь лечить, а у самих куры дохнут. Тут поневоле призадумаешься.
Гарри Армстронг вздохнул. Он уже опять взмок, пот струйками стекал у него по лицу, но вытереть было нечем: руки заняты. Он еще раз вздохнул, кивнул на прощанье и потащился дальше.
— Значит, теперь жди в гости, — сказал Уильям.
Кэлвин Робертсон что-то буркнул, круто повернулся и пошел прочь.
В тот вечер Гарри Армстронг за обедом сказал жене:
— Угадай, что еще собирается выкинуть Уилл Хауленд?
Она не стала спрашивать. Что толку? За тридцать пять лет семейной жизни она убедилась, что муж и так все расскажет, и непременно на свой лад.
— Отправляется искать винокурню, — хохотнул доктор. — А мне сообщил об этом, чтобы Кэлвин Робертсон ненароком не пристрелил его на болоте.
Миссис Армстронг с сожалением поцокала языком:
— Ай-я-яй. Неужели покажет на них?
— Кто, Уилл? — вскинулся Гарри Армстронг. — Чистокровный Хауленд?
Она смутилась.
— Я ведь только спросила.
— Ему такое и в голову не придет, — убежденно сказал Гарри. — Это он так, игры придумывает себе на потеху.
Уилл Хауленд готовился к своей игре обстоятельно. Прежде всего наведался к Питеру Уошберну, негру, который строил лодки. Он застал Питера на берегу реки у сарая; мастер что-то строгал, а вокруг шелестели ивы, трепеща на ветру узкими пыльными листьями. Уилл сторговал себе ялик — тот, что был только еще начат, — и стал с нетерпением ждать. Уошберн работал медленно — Уильям Хауленд специально два раза побывал в городе, проверить, как подвигается дело. Наконец все было готово, и они с Питером Уошберном спустили ялик на воду, чтобы древесина набухла и раздалась. Привязали лодку к прибрежной березе и затопили по самый планшир — пусть вылежится, дойдет в илистой воде.
Потом Уильяму стало не до того: поспел хлопок. Он повесил на плечо мешок и несколько рядов прошел сам, потому что не любил, чтобы рука теряла сноровку. Собирать хлопок — нетрудная работа, ребятишки и то собирали. Если рассудить, им даже и легче: с таким ростом, как у него, чересчур низко нагибаться. Зато, что ни говори, рука очень крепчает, когда кончиками пальцев выдергиваешь хлопок из зубчатой коробочки. У Уильяма Хауленда правая кисть была заметно шире левой, и он этим немножко гордился.
Сборщики хлопка работали, пока все поля не оберут дочиста, — работали неделями, без передышки, под нестерпимо синим небом, обложенным со всех сторон тяжелыми черными грозовыми тучами. Дождя в это время года почти никогда не бывало. Тучи громоздились все выше, но так и не трогались с горизонта. Они будто навечно утвердились там наподобие гор. По утрам их первыми освещала заря, на закате они багряно пламенели в последних лучах солнца. Иногда сборщики хлопка работали ночами, но и тогда, выпрямляясь, чтобы разогнуть усталую спину, видели по краям земли все те же высокие тучи, серебристые, сияющие белизной при луне.
Вечером Уильям валился на кровать, не давая себе труда раздеться. Порой, в считанные мгновения перед сном, он успевал подумать о новом ялике, о болотах, о том, что сделает, когда кончится сбор хлопка и умолкнет грохот хлопкоочистительных машин… Они с Питером Уошберном стащат ялик с илистого мелководья и будут окатывать проточной водой, пока не отмоют дочиста. Потом погрузят в фургон и повезут по дорогам, которые поколения Хаулендов проторили через песчаные красные холмы, когда шагали изо дня в день, кто за дровами, кто на охоту, а кто просто так, ради удовольствия протоптать новую тропинку по земле. И наконец они выведут ялик на речушку, прозванную Оленьим ручьем. Дальше Уильяму предстоит пробираться в глубь болот одному. Он был уверен, что сумеет.
Сбор хлопка шел к концу, и Уильям Хауленд заметил, что все чаще вспоминает про болота. «Скоро двинусь», — передал он Питеру Уошберну.
Однако вышло иначе. В тот самый вечер, когда он окончательно решил, что готов в дорогу, он получил письмо от дочери. Ее почерк, летящий, прихотливый, нечеткий, чем-то напоминал ее манеру читать стихи. Письмецо было нацарапано наспех и сложено раньше, чем просохли чернила. Уильям угадывал изящные очертания букв, старался прочесть смазанные, неразборчивые слова, вдыхал тонкий аромат духов, идущий от бумаги. Понять удалось одно: что она едет домой.
Он встречал ее на станции.
Она была такая же, как всегда, — худенькая, высокая, белоголовая. Только куда-то делась ее обычная рассеянность. Она бросилась к нему и — до сих пор этого на людях никогда не бывало — повисла у него на шее.
— Папочка! — Она горячо зашептала ему в ухо. — Ты удивился, да? Правда, изумительно? Просто дивно, просто лучше не бывает…
Уильям Хауленд терпеливо объяснил:
— Письмо было все смазано, дочка. Я мало что сумел разобрать. — Он увидел, как у нее вытянулось лицо, задрожала нижняя губа. — Ты его слишком рано сложила, — мягко прибавил он. — Ничего, расскажи сейчас.
Она отступила на шаг и сказала громко, с расстановкой, точно обращаясь к глухому или постороннему (и Уильяму вдруг подумалось, что, может быть, таков он и есть):
— Я выхожу замуж.
Он глядел на нее, а сознание отметило только, что станционный смотритель Руфус Мэттьюс схватил метлу и, притворяясь, будто ничего не слышал, стал подметать пыльную сухую платформу.
— Ты удивляешься, папочка? — ворковала Абигейл. — Чудесно, правда? Я знаю, ты думал, что меня уже вовеки не сбыть с рук.
— Да нет, — проговорил Уильям. — Не скажу, чтобы меня это особенно беспокоило.
— Знаешь, когда ты некрасивая… тревожно все-таки.
Вот оно что, подумал он. А казалось, она не замечает; казалось, ей совершенно безразлично… Новая, неведомая земля открывалась перед ним. Она думала, она тревожилась. Безмятежное, кроткое лицо, кроткие глаза, а за ними… Он до сих пор не представлял себе, что у нее могут быть свои мысли, свои чувства. Она всегда выглядела такой довольной…
— Пап, неужели ты ничего не скажешь?
— Тебе еще двадцати нет, рано мне было волноваться, что ты не найдешь себе мужа.
Она взяла его под руку, и они пошли к коляске. Уильям Хауленд не торопился покупать автомобиль. Дороги были почти круглый год скверные, на автомобиле не проедешь.
— Он такой замечательный. — Вспоминая, она прижала к себе отцовский локоть.
— Из здешних?
Она остановилась и прыснула:
— Боже упаси!
Руфус Мэттьюс уронил метлу. Так тебе и надо, мстительно подумал Уильям. Хочешь подслушивать — тогда уж не взыщи.
— Я с ним познакомилась в колледже, — сказала она.
— Можно было бы догадаться, — сказал Уильям.
— Он там преподает. Английский.
Вот они откуда, все эти стихи, подумал Уильям. И стихи, и чтение вслух.
И спросил, неожиданно для себя:
— Так это он тебе письма писал тем летом? — Усмешку выдал голос.
Абигейл бросила на него зоркий взгляд.
— Откуда ты узнал?
— Весь город знал, — сказал Уильям. И нарочно прибавил громче, чтобы поймало жадное ухо Руфуса: — Старик Эйнсворт целое лето только и делал, что делился соображениями на этот счет.
По дороге домой Абигейл сказала:
— Его зовут Грегори. Грегори Эдвард Мейсон.
— Он что, из Виргинии?
— Боже упаси! — (Уильям поразился, что она повторяет эту фразу, ведь раньше никогда не употребляла.) — Он из Англии, лондонец. Просто учительствует здесь.
Уильям сказал:
— Твой прадед в гробу перевернулся бы, если б услышал, что ты выходишь за англичанина.
Она спокойно ответила:
— Я знаю.
Колеса тряслись и вихляли на колеях дороги. По гравию суетливо перебежали штук шесть перепелок и скрылись в стерне опустелого кукурузного поля. Уильям сказал:
— Наверно, мне бы следовало больше знать насчет свадеб… словом, что нам теперь полагается делать?
— Папочка, тебе — ничего. Я напишу тете Энни и попрошу приехать. Если ты в силах вынести ее присутствие в доме.
— Всю жизнь был в силах, — сказал Уильям, обращаясь к лошадиному крупу. — Как-нибудь потерплю еще немного.
— Ну, тогда все. Правда-правда.
Уильям сказал:
— Очень приятно слышать.
Когда они сворачивали к дому, Абигейл сказала:
— Кстати, чуть не забыла… В эту пятницу Грег приезжает сюда.
— На свадьбу?
— Ой, папочка… — Она укоризненно пощелкала языком, и на какой-то миг ему почудилось, что это вышло у нее совсем как у бабки, неряхи и пьяницы, которая, день-деньской клохча, словно квочка, наведывалась на кухню, где хранилась в шкафчике бутылка джина.
— Так зачем?
Абигейл хихикнула, и смешок получился опять как у той — самоуверенный, довольный.
— Грег — сама благопристойность. Он едет только затем, чтобы просить у тебя моей руки.
— Понятно, — сказал Уильям. — Что ж, далековато ты нашла себе мужа.
— Теперь никто больше не выходит за своих, из родного города, — доверительно сообщила она. — Правда.
Уильяму не пришлось натягивать поводья: на привычном месте лошадь стала сама.
— Так ты скажи, дочка, что надо делать.
— Решительно ничего, — сказала она. — Напишу тете Энни, и тебе никаких забот.
Она повернулась в пируэте на пыльной аллее, длинные белокурые волосы захлестнули ей глаза.
— Такая уйма дел, папочка. У меня совсем нет приданого. Все получилось так неожиданно.
— И давно произошла эта неожиданность?
— За день до того, как я тебе написала. Ты, наверно, этого тоже не разобрал?
Уильям покачал головой.
— А как ты думаешь, можно мне съездить в Атланту за приданым? Тетя Энни, уж конечно, знает, что к чему.
Он только молча кивнул. И пошел за ней в дом, не стал звать слуг, сам внес ее единственный чемодан, впервые почувствовав себя старым, отяжелевшим, усталым. Та самая малютка, которую он нянчил на руках, — это она мочила ему колени, срыгивала на рубашку. Та и не та… Ноги его как будто вросли в землю. Крутые ободья ребер мешали дышать, одеревенели, как бочарная клепка. «Мне сорок восемь лет, — думал он, — а это уже старость».
Абигейл что-то говорила ему, он кивал головой, не слушал, просто соглашаясь.
Растут дети, эхом пронеслось у него в голове; он слышал это когда-то давно и ни разу не вспоминал с тех пор: «Наши дети взрослеют и теснят нас к могиле».
Уильям прошел в столовую и налил себе виски. Он глядел на светло-желтую влагу и думал про винокурню на болотах и про то, как собирался ее искать. А теперь, похоже, больше не хочет. Похоже, его уже не хватит на такое.
Он отхлебнул глоток и снова вышел на веранду. Сел в качалку, поставил виски на подлокотник. Поглядел через дорогу на свои поля, на свой лес за полями.
По крайней мере, думал он, земля — это прочно. Песчаная земля, такая знакомая, что начинаешь думать о ней, как о живой. Капризная, неподатливая, не слишком-то ласковая. Зато всегда та же, всегда одинаковая — для твоего отца, для тебя, для твоих детей. И это отрадно. Это уже утешение.
* * *
Энни Хауленд Кемпбелл прислала из Атланты пространную, многословную телеграмму. Уильям подержал в руке желтый листок и заметил Руфусу Мэттьюсу — тот был не только станционным смотрителем, но и телеграфистом:
— Должно быть, стоила ей уйму денег…
Руфус кивнул.
— А раз так, — продолжал Уильям, — естественно было бы рассчитывать, что ты из нее выжмешь побольше толку.
— Я принял в точности, как передавали, — обиделся Руфус.
В послании было невразумительным все, кроме общего смысла: сестра в восторге и замужество одобряет.
Уильям вздохнул.
— Хоть можно представить себе, о чем речь, и то хорошо.
Морока с перепиской в последнее время, думал он. Даже с телеграммами. С тех пор как умерла жена, он не получал ни одной…
— Венчаться будут здесь? — спросил Руфус.
— Наверно, — сказал Уильям. — Ты лучше спрашивай у моей сестрицы и Абигейл.
Грегори Эдвард Мейсон приехал, как обещал, и по всем правилам переговорил с будущим тестем. Уильям был уклончив и любезен: ему не слишком пришелся по душе этот человек — высокий, тонкий, рыжеватый, с очень скверными зубами, — но он ничего не сказал, лишь отметил, что Мейсон с исключительной грацией и свободой держится в седле.
Все два дня, что Грег у них гостил, он беспрерывно катался верхом с Абигейл. Уильям наблюдал, как они проносятся мимо, — спокойное, уверенное изящество, подчеркнутое неумелой напряженностью спутницы.
И Уильям вспомнил еще кое-что. Девочкой Абигейл не любила лошадей; сколько раз он предлагал ей пони, она всегда отказывалась. Только прошлым летом ей захотелось ездить верхом. Значит, это оттуда же, откуда стихи вслух… Он тут вовсе ни при чем. Он даже начинал сомневаться, дал ли дочери вообще что-нибудь, кроме плоти и крови.
Уильям повез ее в Атланту покупать приданое, шить подвенечное платье. Абигейл пробыла там месяц. А Уильям на другой же день вернулся домой, несмотря на протестующие вопли сестры.
Этого одного дня с него было довольно. Города он не узнал. Какие-то отдельные приметы были смутно знакомы, но искажены новым обрамлением. Даже дом сестры — перекрашенный, перестроенный — стал иным, как и его хозяйка, постаревшая, обрюзгшая. В холле играли незнакомые дети — ее первые внучата. А зять, Хауленд Кемпбелл, с которым он не виделся десять лет! Уильяма передернуло. И всегда-то был толстяк, а теперь и вовсе оброс подушками мяса. Лицо заплыло жиром, как торт глазурью, еле глаза видны. Шея чудовищная, воротник скрыт под многоярусным подбородком. Когда он снимал пиджак, его длинный галстук свисал до половины выпяченного живота; брюки под этим полушарием облепляли его так плотно, что он был похож на куклу, каких на Рождество дети мастерят из яичной скорлупы и зовут Шалтай-Болтаями; Уильям встретил лишь подобие человека, который когда-то приходил к ним ухаживать за его сестрой.
И так все в этом городе. Следы сходства, которые только больше тебя путают. В тот единственный вечер он пошел искать дом, где женился, где жили родители его жены, а по соседству — ее сестра. Старики умерли, сестра переехала во Флориду, но он все-таки пошел. Он не смог найти дом. Не смог найти даже тот квартал. Можно было спросить, но он не спрашивал. Просто шагал по улицам и не узнавал их, искал то, что было когда-то. Целый вечер все ходил и искал — искал так долго, что даже пропустил ужин.
— Уилли, миленький, ты нас чуть не до смерти напугал, честное слово, — сказала Энни. — Давай-ка в одну минуту сделаю тебе яичницу.
— Нет, — сказал он. — Я устал. Пойду, пожалуй, сразу лягу.
— Да как же, Уилли… — начала она, но он попросту не стал слушать. На мягчайшей чужой кровати он крепко уснул, решив таким образом все мучительные вопросы. Выбор сделало его усталое тело. Он спал и видел путаные сны о том, что молодость прошла, об утраченном, о поисках без конца.
Проснулся он поздно. За столом его ждала только сестра.
— Вот, Энни, мы уже и немолоды. — Ему стало стыдно; так глупо прозвучали эти слова при трезвом свете утра.
— Уилли. — Она положила ему на рукав пухлую руку. — Это все свадьба первого ребенка. Ошарашит тебя, а родится первый внук, и все станет на место. Вот увидишь.
Он отстранил ее.
— Дело даже не столько в этом. Главное — куда все ушло? Как сквозь пальцы просочилось и исчезло, а я даже не заметил.
— Уилли, родненький, — сказала она, — ложись ты лучше опять в постель, выпей чайку. Я гляжу, ты вымотался вконец.
Он покачал головой.
— У меня куплен билет, да и потом, на мельнице дела. Сама знаешь, с этими жерновами никому не справиться, кроме меня.
— Уилли, ты себя в гроб вгоняешь.
Он поцеловал ее на прощанье, вдохнул ее старушечий запах, ужаснулся и почувствовал, как по спине под рубашкой прошел холодок. Он погладил по голове ее внучат, взял свой чемоданчик.
Где-то под ложечкой легонько тянуло вниз, словно присасывало к земле. Октябрьский день выдался очень жаркий, рубашка на Уильяме взмокла от пота, а ему все было как-то зябко. В поезде он раза два глотнул из фляги — она всегда была при нем, но это не слишком помогло. Он глотнул еще, и тогда его слегка отпустило.
Это чувство, что тебя клонит к земле, — оно напугало его. Он снова выпил и откинул голову на спинку скамьи, ощущая, как горячий воздух из окошка, словно струя теплой воды, обтекает тело.
Когда Абигейл вернулась в Мэдисон-Сити, с ней вместе приехала Энни, и переднюю загромоздили дорожные сундуки и картонки.
— Уилли, в доме бедлам, — решительно заявила Энни.
Он пожал плечами.
— Распоряжайся, наводи порядок.
— Тебе известно, что в маминой комнате под балдахином висит летучая мышь?
— Кто-нибудь не закрыл окно, — сказал Уильям.
— Черные девушки, Уилли, небрежны до безобразия. За ними нужен глаз да глаз.
Он только развел руками.
— Жестикулируешь, как итальяшка, — резко сказала она. — А где люди будут спать? В спальнях творится невообразимое.
— Какие люди?
— Ну, папочка, что ты в самом деле, — сказала Абигейл. — Гости, которые приедут на свадьбу.
Тогда он сдался.
— А, делайте как знаете, — сказал он.
И они взялись за дело. Вдвоем: Энни и Абигейл. Вот черт, думал Уильям, они даже похожи друг на друга.
Они наняли шесть горничных, вынули все серебро и вычистили на заднем крыльце — резкий запах нашатырного спирта разнесся по всему дому. Перемыли и осторожно протерли до блеска всю стеклянную посуду, выскребли полки всех горок и буфетов, стараясь вывести застарелый запах фруктового пирога. Они вымыли стены и натерли вручную полы, ползая по всем комнатам, как большие жуки, и вращая перед собой суконки. Открыли все пристройки и флигели, которые годами стояли под замком. Позвали маляров и наскоро покрасили эти помещения, одним слоем краски из-за недостатка времени. Все простыни и покрывала перестирали и выкипятили на заднем дворе, в громадном баке на жаровне с углями, а потом расстелили на траве, чтобы бурые лежалые пятна выбелила роса. Выстирали и накрахмалили занавески. Все места на солнцепеке были заставлены деревянными рамами, утыканными рядами крохотных гвоздиков, и к каждой был приставлен кто-нибудь из детей — отгонять птиц. Когда занавески наконец высохли, они были такие жесткие, что стояли сами по себе, и на каждой красовались в уголках капли бурой крови от острых гвоздиков. Абигейл показала их Уильяму.
— Тетя Энни говорит, на занавесках должны быть следы крови, иначе они давно не стираны.
— Твоя тетя, — сказал Уильям, — ужас как много знает.
Он был раздражен. Никогда он не мог с ней ужиться — с самого детства, когда они росли вместе. То ли это в голосе у нее что-то — во всяком случае, она действовала ему на нервы…
— Не привык я к женщинам в доме, — говорил он. — А когда целых две переворачивают все вверх дном, самое время уносить ноги.
В конце концов он отдал дом в их распоряжение и перебрался на мельницу, поставленную его дедом на ручье Уилкокс. Когда-то в прежние времена, задолго до того как родился Уильям, там жил мельник, холостяк шотландец, которого сперва подрядили ее строить. Он странствовал по всему Югу, ставил мельницы то на одном ручье, то на другом. Случилось так, что первые старческие недуги подступили к нему, как раз когда он работал у Хаулендов. Тогда бродячий плотник сделался мельником и стал доживать свой век на последней мельнице, построенной его руками. Он соорудил себе тут же две комнатушки; они сохранились до сих пор — грязные, запущенные и вот уже пятьдесят лет нежилые: теперь в них держали всякую утварь. Уильям Хауленд притащил из дома складную койку, принес под мышкой пару одеял и водворился здесь.
Ему нравилось прохладное журчание воды и непрестанная возня мелких зверюшек, прибегавших по ночам грызть рассыпанное зерно. Он смотрел на кукурузные побеги, проросшие под мельницей, — вторая плата, как сказал бы его отец, пошлина за помол: ростки из просыпанных зерен. Почти весь урожай был смолот, но время от времени подвозили еще. И тогда Уильям самолично шел на мельницу, открывал шлюзы и пускал воду. Он смотрел, как она бежит по желобу, лепеча, точно живая, и падает на лопасти кипарисового колеса. Потом заходил внутрь, включал привод, запускал лущилку и огромные гранитные жернова, и пол начинал грохотать и содрогаться от их движения. Он всегда стоял и пристально следил за ними, потому что стоило жернову хоть чуточку сместиться, как он мог треснуть и выйти из строя.
Водяные мельницы устарели, их и оставалось-то немного. «А мне нравится, — думал Уильям. — Я эту, пожалуй, сохраню».
Через неделю-другую обмолот был завершен — теперь уже окончательно, мельницу чисто подмели, укрепили на зиму кровлю. Уильям проверил, что как сделано. Развесили табак в маленькой сушильне. Убрали сорго, выжали сок из стеблей, сварили патоку и свезли в бутылях на погреб под большим домом. На желудях и черной патоке нагуливали жир свиньи, дожидаясь убоя.
Негритянский мальчуган, случайный прохожий, занес по пути записку от Энни. Там была только одна строчка: «Можешь возвращаться. — P.S. Ребенку дай пятак».
Уильям покинул свою грязную тихую комнатенку — по ночам в ней становилось холодновато — и вернулся в большой дом.
Он был поражен переменой. Веранды заново покрасили — и большую, парадную, и кухонное крыльцо, и прочие балкончики и терраски, навешанные на дом за много поколений. Во все окна вставили сетки от комаров — у самого Уильяма до этого никак не доходили руки, — и они поблескивали на солнце медью. В доме разило краской и мыльным порошком. От непривычных испарений у него защипало в глазах.
Из кухонного коридора прибежала озабоченная Энни.
— А, ты явился, Уилли. Я только что сменила у тебя насос.
Ее полную фигуру обтягивал широченный белый передник, голова была повязана марлевой чалмой.
— Очень ты смахиваешь на колбасу… Какой насос?
— Колодезный. И заказала новый большой водонапорный бак. Он уже в Мэдисон-Сити, дожидается, когда ты пришлешь забрать.
— Воды много понадобилось, папочка. — Абигейл, в длинном шелестящем шелковом пеньюаре, плавно скользнула с лестницы и нежно поцеловала отца. — Тетя Энни здесь сотворила чудеса, правда?
Энни взглянула на брата и фыркнула.
— Гляди, Уильям, у вруна язык отсохнет.
— Нет, правда, очень красиво, — настаивала Абигейл.
— Оливер, если не хочешь опоздать к поезду, собирайся, — повелительно сказала Энни.
Оливер Брендон был немолод, приземист, коренаст. За большую круглую голову, очень прямо посаженную на толстой шее, его прозвали Голован. Двадцать пять лет он проработал у Уильяма Хауленда подручным. В сущности, управлял его имением, хоть и не звался управляющим, потому что был негр. Сегодня он был при черном галстуке, в белой рубашке и черных штанах, в ярко начищенных ботинках. Курчавые редкие волосы его были напомажены бриллиантином, приглажены, разделены на пробор.
— Ты что это вырядился? — спросил Уильям. Он повернулся к Энни. — И к какому такому поезду?
— Уильям, их всего два в день, и до свадьбы Оливер будет ездить к каждому, встречать.
— Господи, зачем?
— Слушай, Уилли, посуди сам, — сказала она. — К тебе едет тьма гостей… уже пора. — Она вытерла уголком передника потное лицо. — Даже если кто-нибудь известит о приезде телеграммой, Руфус Мэттьюс все равно умудрится либо потерять ее, либо что-нибудь перепутать.
Ничего не поделаешь, она была права.
— Так или иначе, мне не улыбается, чтобы ко всякому, кто ни сойдет с поезда в Мэдисон-Сити, подходил мой человек. Вы, мол, случаем, не на свадьбу к мисс Абигейл Хауленд?
Энни метнула на него уничтожающий взгляд.
— Неужели столько народу будет сходить, что он может обознаться?
Уильям махнул рукой и пошел налить себе виски. Чужие запахи в доме больше не беспокоили его: кажется, он уже начинал привыкать. В холле он остановился у стола, разглядывая огромную вазу для цветов, тускло отливающую на свету серебром. Потрогал пальцем узор из листьев и гроздьев винограда, пущенный по верхнему краю.
— А это откуда взялось?
Абигейл восторженно рассмеялась.
— С чердака… Ручаюсь, ты даже не знал, что у нас там ящик с серебром.
Уильям покачал головой.
— Не знал…
— Я его иногда рассматривала и говорила себе, что все это обязательно будет у меня на свадьбе.
— Ты лазила на чердак? — Это строго-настрого запрещалось: там хранился крысиный яд.
— Ну что ты, папа, — сказала Абигейл. — Я ведь уже не маленькая. И могу не бояться рассказывать, что я делала.
— Да-да, — сказал Уильям. — Наверно.
— А ваза такая прелестная. Судя по монограмме, она, должно быть, принадлежала бабушке Лежандр.
— Про это я ничего не говорю, — сказал Уильям. — Я только хотел заметить, как много, оказывается, существует такого, о чем я не имел представления, хотя и жил тут.
— Ох, па-апочка, — сказала Абигейл.
Начали съезжаться родственники. Уильям глядел, как они заполняют дом — двоюродные братья и сестры, троюродные бабки, свойственники и свойственницы. Люди, с которыми он не виделся тридцать лет, старики, корявые и хлипкие от старости. Их степенные дети. Их внуки — юркая мелюзга кишела вокруг, путалась под ногами: то наступишь, то прищемишь дверью, а то сами исцарапаются в ежевике или залезут в неведомые доселе дебри ядовитого сумаха и ходят все в пятнах.
Один раз он увидел, как по двору тянутся гуськом негритянские ребятишки — мал мала меньше; старшему лет девять, и каждый — с огромной охапкой сассапарели.
— Это еще что за чертовщина?
— Надо, — невозмутимо сказала Энни. — На гирлянды.
— Я зашла в школу, — сказала Абигейл, — и объявила всем, что за охапку зелени ты платишь по десять центов.
Уильям заплатил. Кое-кто из детей так исцарапался в колючих кустах сассапарели и ежевики, что он дал им вдвое больше. Пока они сваливали свою ношу на тенистой веранде и бегали за водой и поливали зелень из ведра, Уильям разглядел в ворохе сассапарели жгучие ветки ядовитого сумаха.
Он ничего не сказал, только в голове шевельнулась праздная мысль — не боится ли ожогов сестра. По-видимому, нет: она развешивала гирлянды собственноручно, без перчаток, и никаких разговоров про это не было.
В день свадьбы Уильям поехал к утреннему поезду встречать Грегори Мейсона. У Мейсона был усталый вид — Уильям это сразу заметил. Худое лицо было изможденным, долговязая сухая фигура в холодных зимних лучах казалась неестественно вытянутой, хрупкой.
Уильям пожал ему руку, вновь поражаясь, что такого человека выбрала себе в мужья его дочь.
— Утомительная была дорога?
— Пожалуй, да.
С поезда валом валили люди, кружили по маленькой платформе, сбиваясь в тесное стадо.
— Уилл, — кричали ему, — вот и мы!
Уильям увидел, что это его родичи из Джексона. Странно. Он думал, что они приехали еще вчера. Хотя нет, те, у него в доме, — родня из Монтгомери. Совсем другая ветвь. Он двинулся по платформе навстречу гостям, думая о том, как глупо, что перепутал их. Впрочем, различные ответвления его рода и всегда-то представлялись ему очень схожими.
Он начал здороваться, и вдруг у него мелькнула занятная мысль. Белые часто говорят, что все негры на одно лицо, а вот для него как раз негры-то разные…
Он спрятал смешок под радушной, любезной улыбкой и пошел по кругу, исправно тряся руки одним, целуя в щечку других. Потом отправился с Грегори Мейсоном в гостиницу «Вашингтон».
— Вам предстоит прощальный холостяцкий завтрак, — без предисловий сообщил он жениху. — Абигейл не говорила?
— Как будто нет.
— Побоялась, значит… Будут все мужчины, какие приехали на свадьбу — и сват, и брат, и десятая вода на киселе. Да вы сами увидите.
— Так принято, я полагаю, — сказал Грегори Мейсон.
— У нас — да. А гостиница — вот она, — показал Уильям, и в этот миг на обнесенную решеткой веранду вышел человек и помахал им рукой. — Это Гарри Армстронг. Поскольку у вас тут никого нет родных, шафером будет он.
— Ваш родственник?
Уильяму почудилась насмешка — но нет, Мейсон был серьезен.
— Двоюродный брат. Гарри большой дока по части выпивки — ну да это, я думаю, вы тоже увидите сами.
Позже, уже днем, Уильям Хауленд сидел один в банкетном зале гостиницы «Вашингтон». Он сидел, облокотясь на длинный, заставленный рюмками стол, подперев кулаком голову, а вокруг кренились, каруселью крутились стены. Сидел и смотрел, как, направляемый черной рукой Оливера, пошатываясь, бредет из зала Грегори Мейсон.
— Поаккуратней с ним! — крикнул он Оливеру. И прибавил тише, не обращаясь ни к кому: — А пить этот молодчик умеет. Кто бы мог подумать?
Уильям Хауленд убрал кулак и осторожно, медленно повернул голову. И убедился, что он не один. Почти невидимый за частоколом бутылок и графинов, положив голову на стол, прикорнул Гарри Армстронг.
— Эй, бедолага, просыпайся, — громко сказал Уильям.
Гарри Армстронг не шелохнулся, не издал ни звука.
— Вот бедолага, — повторил Уильям, оглядывая комнату.
Гости разбрелись, легионы слуг под командой Оливера развели их по постелям. Всех, кроме одного, — Уильям заметил его наконец. В дальнем углу комнаты кто-то спал на полу. Лицом к стене, накрытый серым одеялом, под головой подушка.
«Ай да Оливер, — подумал Уильям, — ай да ребята».
Уильям осторожно встал, стараясь, чтобы пол не уплыл из-под ног. Медленно подошел к Гарри Армстронгу, тряхнул за плечо.
— Все ушли, — сказал он.
— Кто? — Гарри Армстронг оттолкнулся обеими руками от стола, с трудом приподнялся.
— Кто тут был.
Армстронг поглядел на часы.
— Ни черта не разберу. — Он протер глаза и прищурился, вглядываясь. — Третий час. Пойду лягу.
— Гарри, кто это там на полу?
Гарри Армстронг взглянул на спящего.
— Лица не видно.
Вернулся Оливер. Белая куртка на нем была измята, в пятнах. Выдрана пуговица, обвис карман. По лбу, по шее с густо напомаженных волос растекся бриллиантин. Оливер пытался стереть его голубым, внушительных размеров носовым платком, но тщетно.
— Жениха уложил? — спросил Уильям.
Оливер кивнул.
— Вроде бы всех проводили.
Гарри Армстронг хохотнул и показал пальцем.
— Этого забыл, Оливер.
Оливер поглядел на свернувшуюся калачиком фигуру с ловко подоткнутой под голову подушкой.
— Хотите, чтобы я его увел?
Гарри Армстронг неуверенно поднялся на ноги.
— Взгляни-ка, кто это.
Оливер подошел, заглянул в лицо.
— Мистер Бэннистер.
Уильям сказал:
— Ему и так хорошо, не трогай. А я пошел купаться. Гарри Армстронг на мгновение задумался.
— И я с тобой.
Тогда Оливер надел поверх белой куртки пальто и пошел следом за ними на другой конец улицы. Он смотрел, как они сбросили одежду и скользнули в ледяную воду реки Провиденс. Потом поднял воротник, отыскал подходящий пенек, сел и стал терпеливо ждать. Вокруг него, пересмеиваясь, собралась стайка черных мальчишек.
Вечером, чистые, выбритые, с ломотой в каждом суставе, мужчины — всем скопом, человек тридцать, если не больше, — поехали к Хаулендам на свадьбу.
Во время обряда в переполненной гостиной, пока методистский священник Джон Хейл со всевозможной торжественностью произносил привычные слова, взгляд Уильяма остановился на связке зелени, висевшей прямо над портретом его деда. Он мог бы поклясться, что видит в плотной массе перевитой листвы своеобразные очертания ядовитого сумаха.
Потом, когда жених с невестой уехали, Энни сказала:
— Дивное было венчание, я такого ни у кого не видала.
А он отозвался:
— Ты ядовитого сумаха не боишься?
— Боже праведный, Уилли… ну, нет.
— Я заметил несколько веток среди прочей зелени.
Она взглянула на него с усмешкой — такой он не видел у нее с самого детства. Да еще и подмигнула ему — чуть-чуть дрогнула веком.
— Зеленый, и ладно, — сказала она. — А зелени не хватало.
В тот вечер Энни хлебнула лишнего, хихикала, как молоденькая, подсела к роялю, играла, пела «Хуаниту», «Палисандровый спинет», «Кэтлин», «В траурной рамке письмо», покуда не заснула, уронив голову на клавиши. А так как особа она была грузная, никто не решился отнести ее наверх (к тому времени слуги перепились под стать гостям), и ее уложили спать на диване в столовой. А еще позже, когда взошла луна, большинство мужчин двинулось на охоту, спотыкаясь, горланя песни, — по полям, через заборы; за ними на нетвердых ногах поспевали негры с бутылями виски, впереди буро-белыми вспышками мелькали собаки.
Уильям, как того требует вежливость, проводил их, но вскоре повернул назад, вышел прямиком на дорогу и зашагал домой. Ему вспомнились свадьбы, на которых он гулял в молодости здесь, среди этих самых лесов и холмов близ Атланты. Все они мало чем отличались от этой. Пьяные голоса мужчин и ныне звучали, как прежде. И тот же знакомый лай собак, и ночной ветер не стал иным, и все та же земля под ногами.
Мало-помалу, день за днем, гости разъезжались. К концу второй недели не осталось никого, кроме Энни. Ее муж уехал на другой же день после венчания — его ждали дела в конторе — и забрал с собой детей. Энни задержалась; надо было закрыть нежилые комнаты.
Уильяма она и спрашивать не стала. Взяла шесть горничных, нанятых к свадьбе (повариха Рамона была стара и с причудами, ее оставили в покое), и провозилась с ними целую неделю. Они закрыли и заперли ставни, сняли занавески и уложили в сундуки, скатали ковры и пересыпали их нафталиновыми шариками, чтобы не заводились мыши; накрыли матрацы листами плотной оберточной бумаги. Дымоходы заткнули газетами, чтобы не залетали стрижи и ласточки. Одну за другой заперли двери — двери комнат, двери пристроек. Пока наконец не было убрано все.
В последний вечер Энни сказала:
— А ты знаешь, что в доме одних только спален двадцать две, если считать с тремя верхними в дедушкином крыле?
— Нет, я не знал, — сказал Уильям.
— Всю жизнь здесь прожили, а как-то ни разу в голову не пришло сосчитать спальни.
— Забавно, — сказал Уильям.
— На мою свадьбу все-все пооткрывали, — сказала Энни, вспоминая. — Наверно, этим занималась мама. Я-то сама, помнится, пальцем не шевельнула.
Чтобы доставить ей удовольствие, Уильям сказал:
— У тебя знатная была свадьба.
Она широко улыбнулась.
— Все думала спросить у отца, во сколько она обошлась, да как-то не пришлось… Но уж повеселились на славу.
…Под восторженный визг женщин мужчины выбили выстрелами все стекла в церкви; они въезжали верхом на лошадях в аптеку, в гостиницу, в здание вокзала. Дело было в июле, на железнодорожных платформах горами лежали арбузы, дожидаясь погрузки. Тысячи арбузов. А наутро вся главная улица была покрыта скользким месивом от мякоти и косточек раздавленных арбузов…
Она, посмеиваясь, вспомнила.
Уильям потрепал ее по плечу, довольный, что сумел сделать ей приятное. «А она ничего, — думал он. — Не ее вина, если толста, стара, скучновата… Как и я, — подумал он, — совсем как я».
— Теперь эти комнаты, верно, откроют не скоро. Разве что когда у Абигейл детки начнут справлять свадьбы.
— Вероятно, — коротко сказал он.
Она плутовато покосилась на него.
— Уилли, а ты ревнуешь.
— Ты старая дурища, Энни, — сказал Уильям.
Она сидела и все посмеивалась, как будто не слышала его, так что в конце концов ему просто захотелось стукнуть ее чем-нибудь тяжелым по голове. Он уж совсем было собрался, но тут она встала, налила виски, подала ему; налила и себе.
Сидя на старых стульях, в старинном доме, вычищенном и выскобленном до неестественного блеска, опустевшем после отъезда людей, которым он служил кровом, они выпили друг за друга.
— За удачу! — сказал сестре Уильям Хауленд.
— За твое будущее, Уилли! — И снова, кажется, подмигнула.
— Энни, — сказал он, — езжай-ка ты домой.
— Утречком, Уилли.
Утром она уехала. А он остался один; только Рамона гремела на кухне кастрюлями или, ворча себе под нос, шаркала по комнатам, смахивая с краев мебели пыль метелкой из перьев. В доме было так же пусто, как когда Абигейл уезжала в колледж, — ни больше, ни меньше. Но казалось куда пустынней. Однажды утром, к концу первой недели, Уильям обнаружил, что разговаривает сам с собой. Он только что проснулся. Лежал на огромной кровати под балдахином, неподвижно глядя на рдеющий прямоугольник затененного окна, и вдруг сказал вслух:
— А ветер восточный.
И вскочил как ужаленный при звуке собственного голоса. Виновато оглянулся: и давно это я так?..
Он оделся и вышел на кухонное крыльцо, где его каждое утро ждал тазик с горячей водой. Побрился перед зеркальцем, висящим на столбе, стирая о перила пену с опасной бритвы. Потом придет Рамона и выплеснет тазик на перила, так что пена смоется — отчасти. Но все равно за долгие годы на этом месте образовалось жирное темное пятно.
В тот день он решил пойти осмотреть скот. Как всегда, появилось несколько случаев копытной гнили — скотина требовала ухода, но Уильям терпеть не мог это занятие, ненавидел скрежет и вонь. Появились и накожные болячки — уж не вывелся ли овод в нынешнем году раньше обычного, вскользь подумалось ему. По закону полагалось бы позже, весной, как и мясной мухе. Надо сходить посмотреть, да бензола не забыть взять с собой и дегтя.
Так он думал, когда выходил из дому. Только почему-то повернул не в ту сторону, и получилось, что он шагает по дороге в город. Потому что он вспомнил про Питера Уошберна и новый ялик. И про игру, в которую задумал сыграть на болотах Медвяного острова.
* * *
Одеяло он положил на нос ялика, аккуратно, в самое сухое место, на сложенный дождевик. Припасы — поверх одеяла. Надо будет по дороге разжиться чем-нибудь съестным, иначе не пришлось бы основательно поголодать. Он взял с собой лишь толстый кусок свиной грудинки, солидную краюху кукурузного хлеба и мелких зеленоватых яблок из собственного сада. Страшная кислятина, но хорошо освежают рот и счищают с зубов остатки свиного сала. Запасся еще небольшой флягой воды и кульком ячменных леденцов, найденных в кухонном буфете. Раньше он их там не видел, значит, остались от кого-нибудь из детей, приезжавших на свадьбу.
Он положил рядом с собой дробовик и оттолкнулся от берега. Час или около того греб на веслах по течению неторопливого ручейка, чуть сгорбившись над веслами, сберегая силы на то время, когда надо будет пересекать речку Провиденс. Он чувствовал, как по мере приближения к ней уплотняется вода вокруг весел. Вытащил их — заметив краем глаза, как падают с лопастей на дно лодки грязные капли, — и достал шест. Здесь, набирая скорость от течения взбухшей за зиму реки, ручей побежал быстрее. Через узкий просвет в хитросплетении кустов и деревьев ялик легче будет провести с шестом.
То место, где впадает ручей, с реки не было видно, так плотно сплелись подступившие к самой воде ивы, буки, эвкалипты, ежевика, кусты бузины. Со стороны ручья обнаружить его было проще. Путь указывало течение. Уильям перекинул шест через борт, с удовольствием отметив, что выбрал шест удачно: легкий, гладкий и сбалансирован хорошо, даже с поперечным сучком на конце. Такая поперечина полагается каждому шесту — не дает ему слишком глубоко уйти в рыхлое дно. Он гнал ялик по бурливой взбаламученной воде, обходя коряги, упавшие стволы и густые, спутанные плети лиан. Он не спешил, орудуя шестом с осторожностью, чтобы не задеть, не тряхнуть нависшую листву. А то еще, чего доброго, свалится на макушку щитомордник.
Он вышел на реку, и ялик сразу круто развернуло на быстрине. Уильям дернул за конец шеста, но поперечина не пустила, и он чуть не потерял равновесие. Он с трудом вытянул шест, ругая себя за неосторожность. Давненько же не переправлялся через реку, если успел забыть все ухватки и едва не искупался из-за своей неповоротливости.
Он снова сел на весла и перебрался на ту сторону, ища глазами устье протоки, ведущей в глубь болота. Он не бывал тут с детства, а берега так изменились от паводков, что не узнать. Уильям вспомнил, что когда-то ему служил приметой одинокий кипарис в группе болотных дубков. Надо найти.
Оказывается, это было гораздо ниже по течению, чем ему представлялось. Он был уже готов отчаяться, как вдруг увидел. Кипарис высох — много лет назад, — но ствол его все еще торчал коричневым столбом над вершинами дубов. Уильям повернул ялик носом против течения и стал мерно грести вперед, чтобы лодка стояла неподвижно, пока он оглядится. Он увидел вход в протоку, завел в него нос ялика и неловко задел разлапистую, низко нависшую ветку. Темная тень упала поперек носа лодки, соскользнула в воду. Уильям с облегчением чертыхнулся и, работая веслом, как гребком, выбрался из деревьев на свободную воду.
Он не любил змей, хотя мальчишкой охотился за ними: схватишь за хвост и хлестнешь, как кнутом, чтобы единым махом вышибить мозги. Кожу продавал отцу по четвертаку за штуку, но потом дозналась мать и потребовала, чтобы за ядовитых вознаграждение не выдавалось. Тогда он вообще перестал их ловить…
Он греб недолго, вскоре опять взялся за шест. Эти протоки часто бывают очень глубокими — он проверил, не достал до дна и принялся работать шестом, как галерным веслом. Вперед, назад, монотонно раскачиваясь, потихоньку плыл и плыл.
Часам к девяти он уже порядочно углубился в болота. Протока виляла и вилась между затопленными кипарисовыми стволами, меж купами лиственных деревьев и пальметто, шелестящих под легким ветерком. Течения здесь не было; для устойчивости он пристроился бортом к узловатому корневищу кипариса, съел половину грудинки и кусок хлеба. Потом пил теплую, нагретую солнцем воду, следил глазами за птицами: рисовые трупиалы, пересмешники, два-три пеликана, цапли — белые, большие, голубые…
Мерно двигался шест по маслянистой, мутной воде. Впереди, вдали — если поднять глаза — тусклая жижа сверкала отраженным блеском неба и казалась хрустально чистой. Аллигаторы, повылезавшие на солнце, тяжело плюхались в воду с илистых берегов и исчезали. Втягивали головы черепахи, которые грелись на плавучих корягах. Проплывая мимо лесистого островка, Уильям заметил высокое камедное дерево с ободранной корой. Не иначе как медвежья работа, должно быть, дерево с ульем в дупле.
Ближе к вечеру он вынул компас: небо затянули облака; никаких примет пути — лишь извилистые, петляющие протоки. Однажды, еще в детстве, он заблудился и просидел здесь двое суток под пухлым одеялом облаков, в тумане, спутавшем все направления. Пришлось сидеть и ждать, пока уйдут тучи. На вторую ночь он забылся тревожным сном, а проснулся, глядя прямо в чистое, усыпанное звездами небо. Еще затемно он выбрался из болот и с тех пор никогда не бывал здесь без компаса…
Он свернул с протоки и начал пробираться сквозь кипарисы. Здесь было мельче, шест доставал до дна, и лодка пошла быстрей. Уильям взялся было метить дорогу — уже занес мачете, чтобы сделать первую зарубку, — и остановился. Если он и вправду найдет винокурню, нет смысла оставлять торную тропу до самого ее порога.
Ствол к стволу росли обвешанные мхом кипарисы. Вода у корневищ тускло-бурая, непроглядная — болотная. Один раз, остановившись отдохнуть, он выудил плавучую палку, поскреб дно. На поверхность ниточкой побежали пузыри.
Да, она таковская, здешняя водица. Столько гниет на дне останков животных и растений, столько образуется газа, что нередко пузыри поднимаются сами собой.
А еще, вспоминал Уильям, здесь бегают по воде болотные огоньки, голубые и мерцающие, играют в прятки среди деревьев. Должно быть, воспламеняется все тот же газ…
Кипарисовая топь сменилась широкой полосой болотного тростника, осоки, стрелолиста. Уильям миновал ее, держа на разбросанные по той стороне высокие островки дубов и орешника. Там и заночевал — в лодке, на чистой песчаной отмели у подножия самой большой купы деревьев. Комары донимали не слишком, но спал он все же беспокойно. Отвык от болотных голосов. Громкий ноющий писк мошкары, уханье совы, шелест летучих мышей. Раз он даже подскочил и схватился за дробовик: где-то взревел крупный аллигатор. Уильям чутко прислушался еще раз — добрых полмили; в тишине показалось, что ближе. И зная это, тем не менее всю ночь просыпался при каждом рыке. А поутру, еще до рассвета, первыми, кого он услышал, были опять-таки аллигаторы. Резкий лязг — почти как выстрел — сомкнувшихся гигантских челюстей: завтракают.
Уильям открыл кулек с ячменными леденцами, размякшими, ноздреватыми, — все равно съел. Осушил фляжку и швырнул на дно ялика. Если всерьез одолеет жажда, всегда можно напиться болотной воды. Кой-кого от нее тошнит, даже рвет, но ему — ничего. Противный привкус, а так — вода как вода, сойдет, если нужно.
К полудню второго дня он вышел к тому озеру, которое открыл еще мальчишкой. Озеро посреди стоячей трясины, в бахроме кустарников и лиственных деревьев, в рамке песчаных пляжей. Питается, вероятно, от подводных ключей, а дно — известняковая чаша. В здешних местах попадаются такие уголки.
Уильям зачерпнул ладонью воды, попробовал, вода была прохладная, свежая. Он перегнулся через борт, сполоснул лицо, попытался разглядеть дно. Искрящийся блеск солнца на поверхности слепил глаза, он глядел в воду, непроницаемую, как зеркало. Когда он был здесь первый раз, он наскоро искупался в этой слепой пучине, увертываясь от каймановых черепах…
Сейчас их как будто здесь нет. Он вгляделся пристальней. Вывелись или просто скрыты сверкающей поверхностью воды? Искупаться-то он не рискнет — слишком стар, да и день холодноват.
Он сидел совсем тихо и глядел, как плывут по воде какие-то коротенькие белые перышки, а снизу их тщетно хватает ртом мелкая рыбешка.
Болота всегда усыпляли его, одурманивали. Движения стали замедленными, хотелось сидеть вот так и глядеть, как буйно кипит вокруг жизнь болотных обитателей… Но ведь он явился сюда что-то искать. Пари держал с Кэлвином Робертсоном. Ну, не то чтобы пари, положим… Что за физиономия была у Гарри Армстронга — Уильям фыркнул, вспоминая. Стоит, жонглирует клеткой с цыплятами и потеет, как запаленная кляча… Не очень-то ему, кстати, везет в жизни: отец разорился, а теперь вот у супруги какая-то женская хворь…
На дальнем конце озера вышла из зеленых дебрей черная пантера, лениво подошла к воде. С наветренной стороны, да и расстояние — четверть мили, не меньше, прикинул Уильям; то-то зверь его и не почуял. Он продолжал сидеть не шевелясь, едва дыша. Нынче не так уж часто встретишь настоящую пантеру. Сколько раз за них назначались премии, вот почти всех и перебили. И по ночам нигде не услышишь больше их воплей — разве что на болотах.
Уильям следил, как мягко ступает по узкому песчаному берегу поджарое темное существо. Казалось, пантера была чем-то встревожена. Она макала передние лапы в воду, пытаясь что-то достать, потом раздумала и направилась обратно под укрытие деревьев.
Уильям стряхнул с себя сонную одурь, вставил весла в уключины и стал грести по пустынному притихшему озеру под непомерно громкий в тишине плеск весел.
Он приближался с оглядкой: известны случаи, когда пантеры нападают на людей, особенно если невдалеке их приплод. Но ничто не колыхнулось в листве — ни единого дуновения ветерка в полуденном зное, — и он подобрался вплотную к берегу. И сразу увидел, в чем дело. В мелкой воде валялась тушка зверька. Уильям поддел ее веслом — тотчас брызнули врассыпную десятки маленьких водяных пожирателей падали. Выдра, и притом освежеванная. Неудивительно, что пантера вела себя так странно. Ее манило кровавое мясо, а человеческий запах гнал прочь…
Уильям подтолкнул ободранную красно-серую тушку на глубину. Пускай обглодает рыба. Он втайне улыбнулся. Робертсоны не могли приготовить для него лучшей приметы. Неосмотрительны стали. А вот ему повезло. Тушка упала на мелководье, а пантера показала, куда именно.
Он начал размышлять. Для винокурни требуется высокое место и свежая вода, и развесистые кроны, чтобы спрятать малейший дымок от костров.
Хм, где же это может быть? На севере, откуда он двигался, не найти такого укрытия. Эти лесистые островки, все до единого, — крохотные комочки ракушечника. Там места не хватит. К западу все больше трава да заросли кипарисов, не сыщешь сухой пяди. Если податься дальше на юг, там слишком близко жилье у Кукурузных мостков и Тихой пади. Стало быть, Робертсоны повернули отсюда на восток. Больше некуда. Но на востоке болотам конца не видно.
— Ладно, еще чуть-чуть, — вслух сказал себе Уильям. — Положимся на удачу.
То была чистейшая удача. Не успел он пройти несколько миль, как поднялся ветерок и принес — яснее ясного — запах сусла. Уильяму он словно проложил столбовую дорогу и повел вперед, все усиливаясь по мере того, как лодка забиралась в глубь болотных зарослей. Впереди за двадцать шагов ничего нельзя было разглядеть сквозь лабиринт кипарисовых стволов и путаницу ползучих растений. Он и острова-то не видел, пока тот не очутился прямо под носом. Только что ничего не было, одни кипарисы, да бурая болотная вода, да суетня и плескотня мелких тварей, которых он спугнул мимоходом. А через минуту у него перед глазами возник крутой, поросший пальметто склон лесистого ракушечного острова.
Удерживая ялик на месте, он крикнул:
— Эй, есть тут кто-нибудь?
Болото вокруг разом пробудилось к жизни. Галдя на все голоса, поднялись в воздух перепуганные белые цапли, скворцы, малиновки. Большущая черная шумливая птица, которую в народе зовут боговой птахой, и та взмыла ввысь с маковки островерхого кипариса.
— Эгей! — еще раз крикнул он. — Это я, Уилл Хауленд! — Он подождал, в ответ — ни звука; тогда он повторил: — Уилл Хауленд!
Опять подождал. Кому охота, чтобы тебя подстрелили, приняв за чужака.
— Эй, Робертсоны! Тут вы, нет?
Он вытащил лодку на узкую ракушечную косу, хранящую отпечатки множества других лодочных килей. Запах сусла был всепроникающ, но обнаружить самую винокурню оказалось не так-то просто, до того она была искусно спрятана. Когда Уильям все-таки отыскал ее, он был разочарован — перегонный куб оказался не такой уж большой. Столько виски, сколько продают Робертсоны, отсюда никак не получишь. Возможно, правда, у них такие мелкие винокурни расставлены по разным островкам. Недаром говорится: чем меньше куб, тем слаще виски. К тому же, усмехнулся он, если и потеряешь одну, все равно не прогоришь…
А сработана славно — со знанием дела, чисто, не то что иные самоделки, понатыканные по сосновым буграм. На одну медь, поди, Робертсонам пришлось изрядно раскошелиться… Уильям восхищенно обследовал устройство: ни к чему не придерешься. Фильтрами были дубовые кадки с древесным углем. Виски честь-честью выдерживалось в дубовых бочонках. Вон они ровнехонько поставлены в ряд, и добрая половина, кажется, с содержимым. Уильям заметил, что змеевики охлаждает струйка воды из узкой трубы. Он пошел вдоль трубы на середину острова. Небольшой родничок. Хитро, подумал Уильям, поставили аппарат чуть ниже, и вода течет сама собой. Похрустывая рыхлым ракушечником, он зашагал назад и по пути заметил две аккуратные поленницы дров. Спилено не здесь. Уильям одобрительно хмыкнул. На этом островке нарочно ничего не трогали, чтобы не привлекать внимания. Видно, доставляют топливо по воде, издалека. Он поднял одно поленце: сосна — и отменная, сухая. Основательно поставлено дело у Робертсонов. Кто-то здесь на винокурне хозяйничал, причем недавно. Может быть, заметили его приближение и улизнули. А может, обходят по очереди одну винокурню за другой.
В ящике под пальмовым навесом стояла дюжина полных бутылок, Уильям достал их оттуда и выстроил на земле зигзагом, чтобы сразу бросилось в глаза. Потом вынул из кострища обгоревшую головешку и старательно написал на доске: У. Хауленд. Получилось не очень-то разборчиво, но ничего, сойдет. В конце концов, они же его ждали.
Теперь он уже сильно устал, да и проголодался. Пошарил по сторонам. Обнаружились две находки: банка бобов — он ее вскрыл ножом и тут же съел. И четыре выдровые шкурки, тщательно растянутые на раме из прутьев и веток. Одна была свежая.
Он усмехнулся. Предприимчивые Робертсоны не только тайно гонят виски, но попутно понемножку промышляют браконьерством. А ему пора поворачивать назад, и так задержался дольше, чем рассчитывал. И сил ушло больше. Не молодой уже, хмуро посетовал он большому дубу, вот и сказывается напряжение.
Он набрал полную флягу воды, а еще, в маленькую пустую бутылочку, налил виски. Не обеднеют Робертсоны…
Уильям устало забрался в ялик, взял шест — сразу заломило спину и бока. Оттолкнулся от островка, сверился с компасом. И решил двинуть прямо на запад. Так будет короче. Выйдет на край болота где-нибудь возле Новой церкви, а оттуда — либо кто-нибудь найдется, подвезет, а нет, так можно и пешком дойти домой.
Он работал шестом не переставая, держа на запад, и заходящее солнце било ему в глаза. Он надвинул кепку на самый нос и щурился из всех сил, но от нестерпимого блеска все равно разболелась голова. Уильям остановился, хлебнул виски. Милю за милей он пробирался сквозь заросли лохматых от мха кипарисов — с плеском шарахались из-под носа лодки аллигаторы, и щитомордники плыли бок о бок, не сводя с него блестящего осмысленного взгляда. Он норовил ударить их шестом. Время от времени попадал, но шест был тяжелый, и вскоре Уильям отказался от этих лишних усилий. На закате он пересек травянистую топь, подгребая шестом по довольно широкой протоке. Солнце садилось все ниже, и из гущи трав — осоки, ряски, меч-травы — тучами поднималась мошкара, застилая небо. Уильям почувствовал, как у него начинает зудеть все тело. Не только открытые места: руки, лицо, шея — горело все сплошь; крохотные насекомые забирались под одежду. Он бросил шест, схватил весла и стал лихорадочно грести вперед, пытаясь обогнать тучу мошки. Ничего не выходило: то ли туча была такая огромная, что накрыла целиком все болото, то ли она двигалась вровень с ним. Он перестал стараться и вогнал ялик носом в илистый берег. Поспешно сорвал с себя одежду, гримасничая от боли, когда острые иглы сильней впились в голое тело. Начал полными пригоршнями хватать черную грязь и размазывать по всему телу, по голове, как можно более толстым слоем. Нос, рот и уши обвязал носовым платком. Когда грязь подсохла, снова оделся, так, чтобы все болталось свободно, не трогая защитной спекшейся корки.
Потом опять взялся за шест. Болотная грязь воняла гнилью, стоячей водой, трухлявыми корнями, но от мошки она помогала. Уильям отпил еще немного виски, чтобы легче переносить зловоние.
Смешно представить себе, на кого он, верно, сейчас похож. Здоровенный, грузный, лысый, весь обмазан грязью, как индеец, и на чумазом лице — запавшие синие глаза.
Он миновал открытую топь, потом озерко. Это, скорей всего, питается от серных ключей — над почти недвижной поверхностью его навис тяжелый запах. С последним отсветом заката за спиной Уильяма, круглая, тяжеловесная, желтая, взошла луна. Все длинней, как резиновые, вытягивались впереди по воде тень человека и тень лодки. Где-то вдалеке вышли рыскать при луне дикие кошки. Раза два хрипло мяукнула пантера, затем он узнал скрипучий крик рыси. Водяные птицы устроились на ночлег, и на них стали охотиться аллигаторы: до Уильяма доносился громкий лязг гигантских челюстей.
За озером, следуя по компасу, он вновь углубился в болота. Под укрытием высоких деревьев яркий лунный свет сменился неясным свечением, рассеялся без остатка, пробиваясь сквозь путаные космы мха. Уильям мерно двигал шестом, проверяя направление, ухитряясь обходить стороной те места, где кипарисовые стволы, падая, громоздились друг на друга и узловатые корни торчали так густо, что лодке было не пройти. То и дело, потревоженные им, падали сверху древесные лягушки и мягко шлепались в воду. Он доел до последней крошки свою краюху, закусил грудинкой. У нее появился странный привкус: испортилась на солнце.
Появились мириады комаров, хоть их и не видно было в мутном свете луны. Они яростно звенели ему в уши, он чувствовал, как они задевают его по лицу и рукам. А кусались не очень — из-за ссохшейся грязи, а может быть, им не приспел еще срок пить кровь.
Нестерпимо клонило ко сну, но останавливаться здесь не хотелось. Слишком много змей притаилось в ветвях, хоть одна да свалится вниз, если только не развести костер. Он вспомнил, что в старину у людей, которым случалось попадать на болота, всегда имелась в носу ялика или долбленного челнока маленькая жаровня. Огонь — защита, и, когда бы ни понадобился, он был под рукой. Ему же нельзя останавливаться, пока не попадется лесистый островок.
В конце концов островок подвернулся. С помощью мачете Уильям расчистил небольшое пространство среди карликовых пальм и плотно посадил на берег киль ялика. Ноги, затекшие, онемевшие за долгие часы сидения в лодке, подламывались и дрожали, пока он собирал валежник. Уильям пнул сухой ствол пальмы и вспугнул гремучую змею. Он почувствовал, как скользнуло из-под ноги гибкое тело, услышал торопливое раздраженное шуршание гремушек, но в темноте ничего не увидел, пока змея не прыгнула. На нем были высокие охотничьи сапоги, и ядовитые зубы бессильно царапнули по грубой коже. Он убил змею несколькими быстрыми ударами; отшвырнул в сторону дергающееся туловище. Когда набрал дров и разжег их, то увидел мазок молочно-белого яда на голенище и стер его листом. Развел большой дымный костер и улегся в ялике. Спать — не уснешь, но хоть подремлешь до зари.
Назавтра после полудня за глянцевыми, исполосованными ветром болотными травами он увидел ряд деревьев, — явно не островок, а что-то побольше. Он стал нетерпеливо грести шестом. Задолго до того, как лодка поравнялась с краем травяной трясины, он почувствовал, что ее потянуло вперед течением. Значит, между болотом и деревьями есть быстрая речка, а это может быть только восточный рукав реки Провиденс. Он выбрался из болот…
Уильям устал. Он пустил ялик на волю медлительного течения и не мигая глядел в густую, как сироп, маслянистую бурую воду, давая глазам отдохнуть от слепящего предвечернего солнца. Вспомнилось, как называла эти узкие болотные протоки его бабка-француженка: traînasse. Годами он не думал о ней, этой молчаливой женщине, худой и горбоносой. По-английски она до конца жизни изъяснялась принужденно, высокопарно, так и не освоилась с ним по-настоящему. Впрочем, своих детей и внуков она не пыталась учить французскому и не желала съездить во Францию, хотя денег на такое путешествие имела предостаточно. Казалось, ей было просто безразлично, что она здесь чужая. Что живет, неловко примостясь где-то на краешке своего мира, как птица на насесте…
Потом он опять забыл про нее, соображая, как бы вывести ялик на реку и благополучно переплыть на другую сторону, не наскочив на поленья-топляки и песчаные осередки и, главное, — избежав водоворотов. Этот участок реки, всегда стремительный, глубоководный, изобиловал такими вихрящимися воронками. За две секунды они способны разнести лодку в щепки и засосать в глубину. И это еще не все. Приходится следить в оба и за тем, что все-таки попадает в воронки… Уильям помедлил на краю болота, внимательно озираясь по сторонам. Нашел всего один водоворот, чуть выше того места, где стоял. И как будто небольшой. Потом заметил топляк, уже старый, очень низко сидящий в илистой воде. Уильям крепко вонзил шест в дно, удерживая лодку на месте. Топляк шел прямо на воронку. Вот его вовлекло в неторопливое внешнее кольцо, плавно повело по кругу. Чем ближе к центру, тем больше скорость; быстрей, быстрей — и наконец он скрылся в воронке, медленно, неслышно, как в немом кино. Опираясь на шест, Уильям перевел взгляд ниже по реке и стал ждать. Топляк вынырнул неподалеку от водоворота, выскочил на поверхность концом вверх. Вылез из воды торчком фута на два, прошел так футов десять и опять бултыхнулся в воду.
Уильям взял весла и быстро переправился на ту сторону. Жилья поблизости не было видно, и он решил вытащить ялик на берег и бросить здесь. Достал мачете и по обе стороны носа сделал по планширу ряд зарубок-галочек. Легче будет опознать лодку, когда он потом за ней пришлет.
Он посмотрел на пустую бутылку на дне ялика — бутылку из-под виски с той винокурни. Куда какая скромная награда за трое суток, за пот и мозоли, за проклятущих комаров и мошкару. Дурацкая затея, если вдуматься. Казалось бы, могло хватить ума сообразить…
Он поспорил и не отступился, и вышел победителем. И все равно затея идиотская. «Вот что получается, когда ты Хауленд, — подумал он, — все бы им чудить…»
Уильям поднял пустую бутылку и швырнул в реку.
Он не слишком точно представлял себе, где находится, — где-нибудь неподалеку от Новой церкви, очевидно. Стало быть, и всего-то дела — махнуть прямиком через гривы, пока не выйдешь на зады собственной усадьбы. Он сложил одеяло, перекинул через плечо. Сверху положил дробовик, подтянул съехавшие штаны и настроился на долгую дорогу. Через несколько часов, сделав два крутых подъема, он обнаружил, что начинает смеркаться, и он очень устал. В лодке приходилось лишь дремать, да и то урывками, неспокойно. Уильям подыскал в рощице виргинской сосны уютное место с толстым настилом хвои, завернулся в одеяло и уснул.
Едва забрезжила заря, он проснулся. Закинув руки за голову, лежал, дожидаясь, пока рассветет по-настоящему, и слушал птиц, насекомых, нервный шорох сосновых иголок. Чу — издалека с набежавшим ветром донеслось журчание воды. Уильям встал, потянулся; из-за гривы, закрывающей горизонт, выплыло солнце и ударило ему в глаза. Очень хотелось пить; несмотря на терпкие яблоки, во рту остался противный вкус, язык был как ватный. Он снова прислушался, где журчит вода, поймал ее звук и определил направление, пока все не потонуло в птичьем щебете.
Он приладил дробовик поверх сложенного одеяла и зашагал на звук воды, крепко потирая ладонью щетину — она легонько похрустывала в тишине свежего утра. Прошел негритянское кладбище, где на деревьях болтались синие бутылки с песком и тыквы — в них свили гнезда ласточки; сглаженные временем холмики были украшены осколками чашек, стаканов, блюдец — только стекляшки, и все лиловатые от долгих лет под лучами солнца. Он прошел мимо еле заметных остатков фундамента: когда-то здесь стояла церковь: обгоревший остов ее растащили дочиста. Журчание звонко и чисто доносилось с другой стороны.
Уильям ускорил шаги и вышел к воде. Он увидел, что поперек ручья, шагов на сто выше церкви, сложена купель. Прямо в нее сбегал естественный маленький водопад — набожные люди обложили дно кирпичом и запрудили ручей, чтобы получилась чаша для их обрядов. На дне, Уильям знал это, непременно должен быть водоотвод, но этой купелью (как и сгоревшей церковкой, которой она принадлежала) давно никто не пользовался, и сток засорился. Теперь вода переливалась через край.
Уильям решил подняться выше. Там будет чище — неизвестно еще, какая дрянь собралась и разлагается здесь на дне. Он увидел что-то вроде тропинки, еле намеченной, но все же различимой. Она бежала самым легким и нехитрым путем, послушно следуя изгибам почвы, широким полукругом отклоняясь от ручья. Уильям двинулся по ней. Когда решил, что отошел достаточно, повернул напрямик к берегу. Теперь он был намного выше купели. Он пил, свесив голову в холодную воду, пока не прогнал вчерашнюю натугу и усталость. Он мыл лицо, мыл шею, руки, пока не смыл все следы болотной грязи. Он окунал голову в ручей, словно утка, чтобы влага сбегала по шее, держал ее так подолгу, ощущая мягкий ток воды, мягкий вкус профильтрованной листьями воды. Потом, присев на корточки, вытер лицо руками и расчесал пальцами волосы.
Отдыхая, взглянул вниз по течению, на купель. Отсюда она была хорошо видна — без всяких затей, просто чашеобразное расширение естественного русла, обложенное кирпичом. Вода непрозрачная, сизая из-за палой листвы; кругом навалены кучи хвороста, бурелом. Его взгляд скользил по ручью к краю купели, потом по сухощавым очертаниям ив, по виргинским магнолиям и падубам с красными ягодами, по усыпанным желтыми плодами кустам сириллы. Он дважды обвел глазами круглый прудик и лишь тогда увидел женщину. Так сливалась она цветом с землей.
Она стояла на коленях возле ручья, над самой купелью, и стирала белье. Платье на ней было коричневое, черные волосы, черная кожа. Только по ярко-желтому пятну, вспыхнувшему на материи у нее в руке, различил ее глаз Уильяма.
Она не слышала его. Все так же приподнималась, нагибалась, выжимала белье, складывая его рядом на чистом камне.
Внезапный шум драчунов-пересмешников заглушил плеск стирки. На миг Уильям засомневался, настоящая ли она или, беззвучная, она — порождение утреннего тумана, что клубится в деревьях у нее за спиной.
Он глядел, и рассказы, слышанные невесть когда, приходили ему на память. Рассказы про Альберту, великаншу-негритянку, которая живет в горах со своим мужем Стенли Альбертом Томпсоном, пьет виски целыми днями и слушает, как отбивают время его массивные золотые часы. Делать ей совсем нечего, только белье ему постирать. Увидишь иногда, как к берегу ручья прибило пену, а женщины скажут: «Это здесь Альберта устраивала постирушку».
Статная женщина, Альберта, рослая, в движениях вольна и свободна, точно родилась с белой кожей. Большей частью разгуливает со Стенли Альбертом Томпсоном по пикам Смокимаунтенз, но изредка они спускаются к югу. Изредка. В хрусткие, искристые зимние дни им становится холодно в горах, и они ненадолго переходят на юг, смеясь и попивая виски. А по окрестным местам, по лесам их слышат люди — слышат, как они хохочут, как бьют их часы. И уж обязательно кто-нибудь да набредет на место, где ночевала эта пара, где сосновые иглы раскиданы и примяты от их неистовой любви. А реденькие клочья дыма по гривам — это от их костров, значит, они что-то варили вечером. Порою же, от скуки или от нечего делать, они начинают кидаться камнями — на многие мили разносится грохот камнепадов, — и Альберта швыряет камни не хуже любого мужчины. Когда же им эта забава надоедает, они уходят, а все склоны после них разворочены и искорежены ударами камней. Да, Альберта со Стенли Альбертом Томпсоном непременно оставляют после себя следы, а люди на другой день или через неделю читают по ним, как по книге.
Негритянка на берегу ручья встала, и Уильям увидел, что она тоже высокая, очень высокая. Движения у нее были молодые — большая, а гибкая. Уперев руки в боки, она расправила затекшую спину. Подняла и опустила плечи, провела ладонями по ягодицам. Запрокинула голову, разгладила себе щеки, веки.
Слышен только птичий гвалт и суета, и драки — пух и перья летят; журчание ручья, шелест трепещущей листвы. Уильям никак не мог стряхнуть с себя наваждение сказок про Альберту, шагая к этой женщине вдоль ручья. Так и ждал, что вот-вот послышится бой часов.
Она глядела в другую сторону, поверх засыпанной листьями купели, на деревья — они сбегали вниз по косогору, так что за их зеленью совсем не видна была сгоревшая церковь и кладбище. На кучку скрученного белья у ее ног налетали и садились осы; горбясь, копошились на растопыренных лапках, пока не припадали к лакомому местечку, высасывая из ткани влагу.
Она не слышала его шагов. При своем росте и немалом весе он сохранил умение охотника двигаться бесшумно даже по неровной земле. Наконец, шагах в пяти от нее, он умышленно наступил сапогом на ветку, чтобы хрустнула.
Она обернулась. Не вздрогнула при этом, не встрепенулась, как он ожидал. Обернулась не спеша, с любопытством. Большие карие глаза рассматривали его без страха, только с изумлением.
Не красавица — Уильям определил это с первого взгляда. Лицо слишком черное и длинновато. Из фриджеков. Скулы высокие: видна индейская кровь.
— Я иду издалека, — заговорил он.
Она не отозвалась. На черном, индейской лепки лице было терпеливое ожидание.
— Шел-шел, думаю, уж не заблудился ли. Это что за места?
— Новая церковь, — сказала она.
Голос ни низкий, ни высокий. Ни мягкий, ни резкий. Когда она умолкала, невольно закрадывалось сомнение: да слышал ли ты что-нибудь вообще? Как будто с последним ее словом пространство вокруг нее опять плотно смыкалось, стирая всякий след, оставшийся в воздухе.
— Значит, не так уж я был далеко, — сказал он. — Этот приток называется как-нибудь?
— Нет, — ответила она.
Она не сказала: «Нет, сэр». Другая негритянка сказала бы. Уильям полюбопытствовал:
— Сама из здешних?
Первый раз она повела головой, как делают негры, — точно желая стушеваться.
— Оттуда.
— Чья же?
— С фермы Абнера Кармайкла.
Он покачал головой.
— Столько народу в округе… первый раз слышу.
— У которого плавучий дом.
На это Уильям кивнул.
— А-а, тогда слыхал, рассказывали.
Старик жил в пойме реки, а дом построил наподобие судна. Каждую весну, когда на реку Провиденс набегали гребни паводка и все ручьи вокруг выходили из берегов, участок, где стоял его дом, затопляло. И поэтому каждый год он со своей семьей (многочисленной, и не такой уж своей: тут были братья и сестры, родные, двоюродные — всякого намешано) уходил и располагался жить под открытым небом где-нибудь на высоком месте, пока не спадет вода. Дом старик выстроил прочный, выносливый, как корабль, на фундаменте из камней и ила, который подтачивали и смывали вешние воды, и дом оставался на плаву, полусухой даже во время половодья. Хозяин и на якорь его поставил, тоже как корабль. Дом был небольшой, и Абнер обвязал его толстыми канатами, которые самолично привез из Мобила (он как-то работал там на пристани и сколотил немного деньжонок). Обмотал дом канатами — прямо по стенам, точно хотел связать их вместе, — и сквозь них пропустил другие канаты; они свободно лежали на земле, привязанные концами к деревьям по обе стороны дома. Когда схлынет паводок, дом будет стоять на месте. Абнер Кармайкл с мужчинами построит новый фундамент и поднимет на него дом. Женщины вымоют помещение, вынесут грязь и утонувших зверьков, застигнутых здесь разливом. И снова на десять месяцев готово жилье.
— О нем слыхал, — сказал Уильям. — Дочка его?
— Внучка.
Он улыбнулся тому, что она так быстро его поправила.
— Ну конечно. Для дочки ты выглядишь слишком молодо.
— Мне восемнадцать лет.
Он только еще раз улыбнулся и кивнул. Она прибавила:
— Меня зовут Маргарет.
Вот так это и началось. Так он нашел Маргарет — за стиркой, у безымянного ручья. Она прожила с ним до конца его жизни, все тридцать лет.
Живя с ним, она жила со всеми нами, со всеми Хаулендами, и ее жизнь переплелась с нашей. У нее было черное лицо, у нас — белые, но все равно мы были связаны воедино. Ее жизнь и его. И наша.