"Все отшумело. Вставши поодаль,
Чувствую всею силой чутья:
Жребий завиден. Я жил и отдал
Душу свою за други своя.
Высшего нет. Я сердцем – у цели
И по пути в пустяках не увяз.
Крут был подъем, и сегодня, в сочельник,
Ошеломляюсь, остановясь.
Но объясни. Полюбив даже вора,
Как не рвануться к нему в каземат
В дни, когда всюду только и спору,
Нынче его или завтра казнят?
Ты ж предпочла омрачить мне остаток
Дней. Прости мне эти слова.
Спор подогнал бы мне таянье святок.
Лучше задержим бег рождества.
Где он, тот день, когда, вскрыв телеграмму,
Все позабыв за твоим «навсегда»,
Жил я мечтой, как помчусь и нагряну?
Как же, ты скажешь, попал я сюда?
В вечер ее полученья был митинг.
Я предрекал неуспех мятежа,
Но уж ничто не могло вразумить их.
Ехать в ту ночь означало бежать.
О, как рвался я к тебе! Было пыткой
Браться и знать, что народ не готов,
Жертвовать встречей и видеть в избытке
Доводы в пользу других городов.
Вера в разьезд по фабричным районам,
В новую стачку и новый подъем,
Может, сплеталась во мне с затаенным
Чувством, что ездить будем вдвоем.
Но повалила волна депутаций,
Дума, эсдеки, звонок за звонком.
Выехать было нельзя и пытаться.
Вот и кончаю бунтовщиком.
Кажется все. Я гораздо спокойней,
Чем ожидают. Что бишь еще?
Да, а насчет севастопольской бойни,
В старых газетах – полный отчет".
Послепогромной областью почтовый поезд в Ромны
Сквозь вопли вьюги доблестно прокладывает путь.
Снаружи вихря гарканье, огарков проблеск
темный,
Мигают гайки жаркие, на рельсах пляшет ртуть.
Огни и искры чиркают, и дым над изголовьем
Бежит за пассажиркою по лестницам витым.
В одиннадцать, не вынеся немолчного злословья,
Она встает, и – к выходу на вызов клеветы.
И молит, в дверь просунувшись: "Прошу вас,
не шумите…
Нельзя же до полуночи!" И разом в лязг и дым
Уносит оба голоса и выдумку о Шмидте,
И вьет и тащит по лесу, по лестницам витым.
Наверно повод есть у ней, отворотясь
к простенку,
Рыдать, сложа ответственность в сырой комок
платка.
Вы догадались, кто она. – Его корреспондентка.
В купе кругом рассованы конверты моряка.
А в ту же ночь в очакове в пурге и мыльной пене
Полощет створки раковин песчаная коса.
Постройки есть на острове, острог и укрепленье.
Он весь из камня острого, и – чайки на часах.
И неизвестно едущей, что эта крепость-тезка
(Очаков – крестный дедушка повстанца корабля)
Таит по злой иронии звезду надежд матросских,
От взора постороннего прибоем отделя.
Но что пред забастовкою почтово-телеграфной
Все тренья и неловкости во встрече двух сердец!
Теперь хоть бейся об стену в борьбе с судьбой
неравной,
Дознаться, где он, собственно, нет ни малейших
средств.
До ромен не доехать ей. Не скрыться от мороки.
Беглянка видит нехотя: забвенья нет в езде,
И пешую иль бешено катящую, с дороги
Ее вернут депешею к ее дурной звезде.
Тогда начнутся поиски, и происки, и слезы,
И двери тюрем вскроются, и, вдоволь очернив,
Сойдутся посноровистей объятья пьяной прозы,
И смерть скользнет по повести, как оттиск
пятерни.
И будет день посредственный, и разговор
в передней,
И обморок, и шествие по лестнице витой,
И тонущий в периодах, как камень, миг последний,
И жажда что-то выудить из прорвы прожитой.
Как памятен ей этот переход!
Приезд в Одессу ночью новогодней.
С какою неохотой пароход
Стал поднимать в ту непогоду сходни!
И утренней картины не забыть.
В ушах шумело море горькой хиной.
Снег перестал, но продолжали плыть
Обрывки туч, как кисти балдахина.
И из кучки пирамид
Привстал маяк поганкою мухортой.
«Мадам, вот остров, где томится Шмидт», —
И публика шагнула вправо к борту.
Когда пороховые погреба
Зашли за строй бараков карантинных,
Какой-то образ трупного гриба
Остался гнить от виденной картины.
Понурый, хмурый, черный островок
Несло водой, как шляпку мухомора.
Кружась в водовороте, как плевок,
Он затонул от полного измора.
Тем часом пирамиды из химер
Слагались в город, становились тверже
И вдруг, застлав слезами глазомер,
Образовали крепостные горжи.
Однако, как свежо Очаков дан у данта!
Амбары, каланча, тачанки, облака…
Все это так, но он дорогой к коменданту,
В отличье от нее, имел проводника.
Как ткнуться? Что сказать? Перебрала оттенки.
"Я – конфидентка Шмидта? Я – его дневник?
Я – крик его души из номеров ткаченки,
Вот для него цветы и связка старых книг?
Удобно ли тогда с корзиной гиацинтов,
Не значась в их глазах ни в браке, ни в
родстве?"
Так думала она, и ветер рвал косынку
С земли, и даль неслась за крепостной бруствер.
Но это все затмил прием у генерала.
Индюшачий кадык спирал сухой коклюш.
Желтел натертый пол, по окнам темь ныряла,
И снег махоркой жег больные глотки луж.
Уездная глушь захолустья.
Распев петухов по утрам,
И холостящий устье
Весенний флюс Днепра.
Таким дрянным городишкой
Очаков во плоти
Встает, как смерть, притихши
У шмидтовцев на пути.
Похоже, с лент матросских
Сошедши без следа,
Он стал землей в отместку
И местом для суда.
Две крепости, два погоста
Да горсточка халуп,
Свиней и галок вдосталь
И офицерский клуб.
Без преувеличенья
Ты слышишь в эту тишь,
Как хлопаются тени
С пригретых солнцем крыш.
И звякнет ли шпорами ротмистр,
Прослякотит ли солдат,
В следах их – соли подмесь.
Вся отмель – точно в сельдях.
О, суши воздух ковкий,
Земли горячий фарш!
"Караул, в винтовки!
Партия, шагом марш!"
И, вбок косясь на приезжих,
Особым скоком сорок
Сторонится побережье
На их пути в острог.
О, воздух после трюма,
И высадки триумф!
Но в этот час угрюмый
Ничто нейдет на ум.
И горько, как на расстанках,
Качают головой
Заборы арестанты,
И кони, и конвой.
Прошли, – и в двери с бранью
Костяшками бьет тишина…
Военного собранья
Фисташковая стена.
Из зал выносят мебель.
В них скоро ворвется гул.
Два писаря. Фельдфебель.
Казачий подъесаул.
Над Очаковым пронес
Ветер тучу слез и хмари
И свалился на базаре
Наковальнею в навоз.
И, на всех остервенясь,
Дождик, первенец творенья,
Горсть за горстью, к горсти горсть,
Хлынул шумным увереньем
В снег и грязь, в снег и грязь,
На зиму остервенясь.
А немного погодя,
С треском расшатавши крючья,
Шлепнулся и всею тучей
Водяной бурдюк дождя.
Этот странный талисман,
С неба сорванный истомой,
Весь – туманного письма,
Рухнул вниз не по-пустому.
Каждым всхлипом он прилип
К разрывным побегам лип
Накладным листом пистона.
Хлопнуть вплоть, пропороть,
Выстрел, цвет, тепло и плоть.
Но зима не верит в близость,
В даль и смерть верит снег.
И седое небо, низясь,
Сыплет пригоршнями известь.
Это зимний катехизис
Шепчут хлопья в полусне.
И, шипя, кружит крупа
По небу и мертвой глине,
Но мгновенный вздох теплыни
Одевает черепа.
Пусть тоща, как щепа,
Вязь цветочного шипа,
Новолунью улыбаясь,
Как на шапке шалопая,
Сохнет краска голубая
На сырых концах серпа.
И, долбя и колупая
Льдины старого пласта,
Спит и ломом бьет по сини,
Рты колоколов разиня,
Размечтавшийся в уныньи
Звон великого поста.
Наблюдая тяжбу льда,
В этом звяканьи спросонья
Подоконниками тонет
Зал военного суда.
Все живое баззаконье,
Вся душевная бурда,
Из зачатий и агоний
В снеге, слякоти и звоне
Перед ним, как на ладони,
Ныне так же, как тогда.
Чем же занято собранье?
Казнью звали в те года
Переправу к березани.
Современность просит дани:
Высшей мере наказанья
Служат эти господа.
Скамьи, шашки, выпушка охраны,
Обмороки, крики, схватки спазм.
Чтенье, чтенье, чтенье, несмотря на
Головокруженье, несмотря
На пары нашатыря и пряный,
Пьяный запах слез и валерьяны,
Чтение без пенья тропаря,
Рана, и жандармы-ветераны,
Шаровары и кушак царя,
И под люстрой зайчик восьмигранный.
Чтенье, несмотря на то, что рано
Или поздно, сами, будет день,
Сядут там же за грехи тирана
В грязных клочьях поседелых пасм.
Будет так же ветрен день весенний,
Будет страшно стать живой мишенью,
Будут высшие соображенья
И капели вешней дребедень.
Будут схватки астмы. Будет чтенье,
Чтенье, чтенье без конца и пауз.
Версты обвинительного акта,
Шапку в зубы, только не рыдать!
Недра шахт вдоль нерчинского тракта.
Каторга, какая благодать!
Только что и думать о соблазне.
Шапку в зубы – да минуй озноб!
Мысль о казни – топи непролазней:
С лавки съедешь, с головой увязнешь,
Двинешься, чтоб вырваться, и – хлоп.
Тормошат, повертывают навзничь,
Отливают, волокут, как сноп.
В перерывах – таска на гауптвахту
Плотной кучей, в полузабытьи.
Ружья, лужи, вязкий шаг без такта,
Пики, гики, крики: осади!
Утки – крякать, курицы – кудахтать,
Свист нагаек, взбрызги колеи.
Это небо, пахнущее как-то
Так, как будто день, как масло, спахтан!
Эти лица, и в толпе – свои!
Эти бабы, плачущие в плахтах!
Пики, гики, крики: осади!
Кому-то стало дурно.
Казалось, жуть минуты
Простерлась от кинбурна
До хуторов и фольварков
За мысом тарканхутом.
Послышалось сморканье
Жандармов и охранников,
И жилы вздулись жолвями
На лбах у караульных.
Забывши об уставе,
Конвойныю отставили
Полуживые ружья
И терли кулаками
Трясущиеся скулы.
При виде этой вольности
Кто-то безотчетно
Полез уж за револьвером,
Но так и замер в позе
Предчувствия чего-то,
Похожего на бурю,
С рукой на кобуре.
Волнение предгрозья
Окуталось удушьем,
Давно уже идущим
Откуда-то от ольвии.
И вот он поднялся.
Слепой порыв безмолвия
Стянул гусиной кожей
Тазы и пояса,
И, протащившись с дрожью,
Как зябкая оса,
По записям и папкам,
За пазухи и шапки
Заполз под волоса.
И точно шла работа
По сборке эшафота,
Стал слышен частый стук
Полутораста штук
Расколебавших сумрак
Пустых сердечных сумок.
Все были предупреждены,
Но это превзошло расчеты.
«Тише!» – Крикнул кто-то,
Не вынесши тишины.
"Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним карать и каяться.
Другим – кончать голгофой.
Как вы, я – часть великого
Перемещенья сроков,
И я приму ваш приговор
Без гнева и упрека.
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю,
И снисхожденья вашюго
Не жду и не теряю.
В те дни, – а вы их видели,
И помните, в какие, —
Я был из ряда выделен
Волной самой стихии.
Не встать со всею родиной
Мне было б тяжелее,
И о дороге пройденной
Теперь не сожалею.
Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью".
Двум из осужденных, а всех их было четверо, —
Думалось еще – из четырех двоим.
Ветер гладил звезды горячо и жертвенно
Вечным чем-то, чем-то зиждущим своим.
Распростившись с ними, жизнь брела по дамбе,
Удаляясь к людям в спящий городок.
Неизвестность вздрагивала плавниками камбалы.
Тихо, миг за мигом рос ее приток.
Близился конец, и не спалось тюремщикам.
Быть в тот миг могло примерно два часа.
Зыбь переминилась, пожирая жемчуг.
Так, чем свет, в конюшнях дремлет хруст овса.
Остальных пьянила ширь весны и каторги.
Люки были настежь, и точно у миног,
Округлясь, дышали рты иллюминаторов.
Транспорт колыхался, как сонный осьминог.
Вдруг по тьме мурашками пробежал прожектор.
«Прут» зевнул, втянув тысячеперстье лап.
Свет повел ноздрями, пробираясь к жертвам.
Заскрипели петли. Упал железный трап.
Это канонерка пристала к люку угольному.
Свет всадил с шипеньем внутрь свою иглу.
Клетку ослепило. Отпрянули испуганно.
Путаясь костями в цепях, забились вглубь.
Но затем, не в силах более крепиться,
Бросились к решетке, колясь о сноп лучей
И крича: «Не мучьте! Кончайте, кровопийцы!» —
Потянулись с дрожью в руки палачей.
Счет пошел на миги. Крик: «Прощай, товарищи!»
Породил содом. Прожектор побежал,
Окунаясь в вопли, по люкам, лбам и наручням,
И пропал, потушенный рыданьем каторжан.