Глава 23. ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ
28 июля, будто нарочно для того, чтобы дать повод к провозглашению отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.
Как мы уже рассказывали, это была бессмысленная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.
Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще короли коалиции; они получили готовый документ, составленный французским монархом, и навязали его своему генералу.
Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены и сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на забвение и небытие, от него вовсе не останется камня на камне!
Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.
Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести миль всего за тридцать шесть часов!
Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой склад.
Вся Франция содрогнулась, забила тревогу и приготовилась к сражению.
Давайте выберем среди всех этих людей одного наиболее типичного для тех дней.
Мы уже называли такого человека: это Барбару.
Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!»
Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?
Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.
Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный, способный смутить сердце даже такой верной супруги, как г-жа Ролан; он заставляет вспоминать о себе Шарлотту Корде даже у подножия эшафота.
Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.
Чем же объяснить ее недоверие?
Он был слишком хорош собой!
Этого упрека удостоились два героя Революции, головы которых, несмотря на их красоту, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача: первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.
Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:
«Барбару — легкомысленный молодой человек; обожание безнравственных женщин наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество».
Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада
.
Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, потому что отдал за него жизнь.
Барбару было не более двадцати пяти лет.
Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в настоящее искусство.
Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на побережье Роны.
С юных лет он упражнялся в ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане не только умеют обращать в свое оружие, но которым они пользуются с необычайным изяществом, затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой с берегов Коринфского залива в Лион. Помимо этого он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом.
Он неожиданно расцвел во время волнений в его родном городе в дни выборной кампании Мирабо.
Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета.
Позднее произошли волнения в Арле.
В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару, он был похож на вооруженного Антиноя
.
Париж требовал его себе; огромная печь нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл.
Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце как сердце самого Правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти: он говорил правду в глаза, рассказывая обо всем так, как оно есть, и казался столь же величественным, как она сама.
Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило: они были настоящими артистами они любили все прекрасное; они протянули Барбару свою руку; потом, будучи горды своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан.
Читателям уже известно, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару.
В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж некоторое время вел с молодым человеком переписку; от Барбару регулярно приходили ясные, умные письма.
Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому важному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли и морщинистый лоб которого должен был свидетельствовать о недосыпании; вопреки своим ожиданиям она увидала красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это богатое и пылкое поколение, расцветавшее в 92-м и сложившее головы в 93-м.
Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа.
Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи носились с севера на юг, с запада на восток.
Барбару задал им направление, собрал их над крышей Тюильрийского дворца.
Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!»
Увы, истинным королем Франции был король Революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать; и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил.
Ребекки отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона.
Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений.
Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были насквозь пропитаны кровью; они не знали усталости.
В назначенный день они без особого труда совершили переход в двести двадцать миль.
А почему нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем в Вантусских горах, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы.
Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками.
На привале немного выше Оргона они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием «Рейнская песня».
Это Барбару передал им песню, чтобы помочь скоротать путь-дорогу.
Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль!
В устах марсельцев смысл гимна совершенно изменился.
Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была «Марсельеза», то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей.
И вот эта марсельская банда шагала через города и села, горланя эту еще не известную новую песню и пугая ею Францию.
Когда Барбару стало известно, что его головорезы дошли до Монтеро, он побежал сообщить об этом Сантеру.
Сантер обещал встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией.
Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев:
Поставить марсельцев во главе войска, сразу же захватить ратушу ч Собрание, пойти войной на Тюильри, как 14 июля 1789 года пошли на Бастилию, и на обломках флорентийского дворца провозгласить республику.
Барбару и Ребекки отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией.
Сантер привел всего двести человек!
Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота.
Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, протопала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая «Марсельезу». Почему бы и нам не называть ее тем именем, которым ее окрестили в тот день?
Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались задать пир. Пир действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Поворотным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были выстроены батальоны гренадеров части Фий-Сен-Тома.
Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими.
Марсельцы и гренадеры Фий-Сен-Тома приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: «К оружию!», расхватали составленные в козлы ружья и примкнули штыки.
Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри: Поворотный мост облегчил им отступление и был поднят перед самым носом у неприятеля.
Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева.
Федераты, марсельцы, бретонцы и жители Дофине вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту. В них был силен дух Революции. 17 июля они направили Собранию обращение.
«Вы объявили отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Пора расквитаться с Лафайетом, приостановить действия исполнительной власти, отстранить от власти департаментские директории, обновить состав судебной власти»
3 августа сам Петион повторил это требование, Петион своим ледяным тоном от имени коммуны потребовал призвать народ к оружию.
Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке, — Дантон и Сержан.
— Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя времени даром. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого: Конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на Конституцию: мы в свою очередь требуем его низложения.
Слышите, как Парижский король только что выдвинул обвинение против короля Французского; как король ратуши объявляет войну королю Тюильрийского дворца?
Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион.
Вопрос о низложении был отложен до 9 августа.
8-го Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение.
Собрание шло на попятный.
Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели оно опять пойдет против воли народа?
Пусть же поостережется! Неужто оно не знает, что происходит?
3 августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жителям предместья Сен-Марсо надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной: они отправили депутатов в секцию Кенз-Вент с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья:
— Если мы пойдем войной на Тюильри, вы нас поддержите?
— Поддержим! — отвечали те.
4 августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей.
5-го коммуна отказывается публиковать этот декрет.
Оказалось недостаточно Парижскому королю объявить войну королю Французскому; теперь и коммуна встает против Собрания.
Слухи о сопротивлении властей народному движению достигли марсельцев; у марсельцев было оружие, но кончились патроны.
Они постоянно требовали патронов, но им никто их не выдавал.
4-го вечером, час спустя после того, как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию.
Там они застают лишь двух офицеров муниципалитета: Сержана, ставленника Дантона, и Пани, приспешника Робеспьера.
— Что вам угодно? — спрашивают те.
— Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди.
— Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Пани.
— Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает один из марсельцев. — Да ведь час сражения близок, а мы ничем не сможем помочь!
— Так нас вызвали в Париж, чтобы перерезать?! — восклицает другой.
Первый выхватывает пистолет. Сержан улыбается — Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Угрозами вам не запугать двух членов коммуны!
— Кто вам говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Это! пистолет предназначен не для вас, а для меня!
Он приставляет оружие к виску.
— Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб!
У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что вопль, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции.
— Пани! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас!
— Но ежели мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой!
— Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть, — заметил Сержан. — Во всяком случае, я готов взять ответственность на себя, а ты вправе не следовать моему примеру.
Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался.
— Давай сюда! — приказал Пани, когда он кончил.
И Пани поставил свою подпись.
Теперь они могли быть спокойны: с той минуты, как марсельцы были при патронах, они не дадут себя в обиду!
После того, как марсельцы оказались вооружены, 6-го Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает подателей петиции на заседание.
Ах, как оно напугано. Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию.
Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения.
— Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и уедем из Парижа, мы, быть может, поступим, как Фемистокл, уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу!
Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля шатается у него под ногами, и опасается, как бы перед ним не разверзлась бездна.
4 августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Пани и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен выступал там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра взялся за перо и стал набрасывать план восстания.
Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему по улице Сент-Оноре напротив собора Успения у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером.
Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидала, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала:
— Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же?
— Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется.
В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий.
Александр уже был готов двинуть своих солдат; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы.
Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. 10 августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно.
Итак, восстание вновь было отложено.
Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал; но он ошибался.
Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, короля неподвижности!
И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару!
Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель.
Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан:
«Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них демаркационные линии. „Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв“.
И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера.
Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, на что способен Барбару.
Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом.
В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона.
В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону.
Барбару стал искать встречи с Робеспьером.
Робеспьер напустил на себя снисходительный вид: он попросил передать Барбару и Ребекки, что ждет их у себя.
Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле.
Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда на Марсовом поле произошла бойня Робеспьер счел этот случай благословением небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина спасло его от неслыханной опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою устроило его будущее.
Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно.
Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадмуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорентен с этой худой и сухой дамой, которой тридцать восемь лет спустя автор имел честь быть представленным.
Он заболел.
Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, прознала о его болезни, попеняла мадмуазель Шарлотте на то, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней.
Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца.
Таким образом, г-жа Дюпле шла навстречу его желаниям.
А для нее было честью поселить у себя Неподкупного, и она приготовила для него хоть и крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал свой портрет с розой в руке.
Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новехонькие сосновые полки, чтобы он мог разложить свои книги и бумаги.
Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан-Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов Робеспьер читал только Робеспьера.
А все другие полки были заняты его записками — записками адвоката и речами трибуна.
Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера: в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер.
В этот алтарь, храм, святая святых и пригласили Барбару и Ребекки.
Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой косноязычной ловкостью Робеспьер завязал разговор; он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены; потом он стал говорить о себе, об услугах, оказанных им Революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие.
Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию и попросить его управлять ее ходом?
Ребекки не дал ему времени договорить.
— А-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея.
Поднявшись, Ребекки продолжал:
— Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару!
И оба они покинули мансарду Неподкупного. Приведший их Пани пошел проводить их на улицу.
— Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера…
Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища:
— Довольно с нас диктаторов и королей! Барбару и Ребекки поспешили прочь