XVI
Два мальчика росли и играли вместе, потом они выросли и расстались, а когда опять встретились – меж ними была целая жизнь.
Один из этих мальчиков, которого теперь мы называем Друд или «Двойная Звезда», проснувшись среди ночи, подошел к окну, дыша сырым ветром, полыхавшим из тьмы. Внизу, среди тусклого отсвета, рассеянного вокруг башни маяка ее огненной головой, вспыхивая зеленой пеной, текли к черной стене хлещущие свитки валов; вздымаясь у огромного ствола башни, они рушили к ее основанию ливни и водопады с силой пальбы. Во тьме красный или желтый огонь, застилая звезду, указывал движение парохода. Выли, стонали сирены, сообщая моменту оттенок безумия. По левой стороне тьмы светилась пыль огней далекого города.
Если есть боль, зрелище, отвлекая, делает боль неистовее, когда, сломав созерцание, душа вновь сосредоточится на ране своей. Друд отошел от окна. Его душа гнулась и ныла, как спина носильщика под еле-посильным грузом; он страдал, поэтому стал ходить, чтобы не прислушиваться к себе.
Стеббс, сторож Лисского маяка, покончив с фонарем, то есть наполнив лампы сурепным маслом, сошел в нижнее помещение.
– А! – сказал он. – Вы встали! Друд обернулся, встретив грустными глаза своего товарища детских игр.
– Ты печален, болен быть может? – сказал он, усаживая сторожа на кровать рядом с собой. – Ну, потолкуем как раньше.
– Как раньше? – повторил Стеббс с горестным ударением. – Раньше я садился и слушал, удивлялся, хохотал, проводил ночи без сна, во тьме, расписанной после рассказов ваших ярчайшими красками. Пора ужинать. – Он взял из утла дров и присел к камину, раздувая огонь.
Друд перешел к нему, чувствуя себя скверно и виновато. Заметив, что дрова надо поджигать снизу, он ловко установил поленья, и пламя разгорелось.
– Стеббс, – сказал он, – с того дня, как я лежал при смерти, а ты сидел возле меня и капал в ложку сомнительное изобретение доктора Мармадука, прошло много времени, но было мало хороших минут. Давай делать хорошую минуту. Сядем и закурим, как прежде, индейскую трубку мира.
Сначала скажем про Стеббса, какой он был наружности. Стеббс был невелик ростом, длинноволос; волоса веером лежали на пыльном воротнике старенького мундира; разорванные штаны, из-под которых едва виднелись рыжие носки башмаков, мели своей бахромой пол. Худое лицо, все черты которого стремились вперед, имело острые пунцовые скулы; тщедушный, но широкоплечий, казалось, отразился он, став таким, в кривом зеркале, – из тех, что, подведи к ним верзилу, дают существо сплюснутое. Но у него были прекрасные собачьи глаза.
– Итак: «трубку мира»…
– Где она? – Притворяясь равнодушным, Стеббс медленно осмотрел полки и все углы помещения. – Нашел. Так давно не курил я ее, что из мундштука пахнет кислятиной. А какой табак?
– Возьми в жестяном ящике. Сядь рядом. Стой: не тронь спичек. Что это за книга? В углу?
– Это, – сказал Стеббс, – книжечка довольно серьезная; она сама упала туда. Друд взял книгу.
– «Искусство, как форма общественного движения», – громко прочел он и выдрал из сочинения пук страниц, приговаривая: – Книги этого рода хороши для всего, кроме своей прямой цели, – затем закурил текстом. Покурив, важно вручил он трубку молчавшему Стеббсу. Еще надутый, но уже с счастливой искрой в глазах, Стеббс стал расспрашивать о тюрьме.
– Приходил прокурор, – сказал Друд, смотря в огонь. – Он волновался; задал ряд нелепых вопросов. Я не отвечал; я выгнал его. Еще была… – Друд выпустил сложный клуб дыма. – В общем маяк все-таки хорош, Стеббс, но я завтра уйду.
– Опять, – печально заметил сторож.
– Есть причины, почему я должен развлечься. Веселья, веселья, Стеббс! Ты знаешь уже, какое веселье произошло в цирке. Такое же затеял я в разных местах земли, а ты о том будешь читать в газетах.
– Воображаю! – сказал Стеббс. – Я, в сущности, мало говорю, потому что привык; но, как вспомню, кто вы, подо мной словно загорится стул.
Друд сдвинул брови, улыбку спрятав в усы.
– Солнце не удивляет тебя? – спросил он очень серьезно. – А этот удар волны? А ты сам, когда с удивлением, как бы отразясь в глубине собственного же сердца, говоришь: «Я, я, я», – прислушиваешься к непостижимому мгновению этому и собираешь в дырочку твоего зрачка стомильный охват неба и моря, – тогда ты глупо и самодовольно спокоен?
– Ну, ладно, – возразил Стеббс. – А вот что скажите: не полюбили ли вы?
Он произнес эти слова с оттенком такой важной и наивной заботы, что Друд простил его проницательность.
– Едва ли «. – пробормотал он, толкая ногой полено. – Но контраст был разителен. Все дело в контрасте. Понял ты что-нибудь?
– Все! – с ужасом прошептал Стеббс. – Кофе готов.
– Довольно об этом; бросил ты писать стихи или нет?
– Нет, – сказал Стеббс с апломбом; глаза его блеснули живо и жадно. Не раз видел он себя в образе чугунного памятника, простирающим вещую руку над солнечной площадью. Но в малой его душе поэзия лежала ничком, ибо негде ей было повернуться. Так, град, рожденный электрическим вихрем, звонко стучит по тамбурину, но тупо по бочке. – Нет. В этом пункте мы разойдемся. Стихи мне стали даваться легче; есть прямо, – не скажу: гениальные, но замечательные строки.
Лишь он заговорил о стихах (писать которые мог по нескольку раз в день), с уверенностью, что Друд дразнит его, – так были очевидны Стеббсу их мифические достоинства, – как его скулы замалиновели, голос зазвенел, а руки, вонзясь в волосы, откинули их вверх страшным кустом.
– Хотите, я прочитаю «Телеграфиста из преисподней»?
– Представь – да, – смеясь, кивнул Друд, – да, и как можно скорее.
С довольным видом Стеббс выгрузил из сундука кипу тетрадей. Перелистывая их, он бормотал: – «Ну… это не отделано…», «в первоначальной редакции», «здесь – недурно», – и тому подобные фразы, имеющие значение приступа. Наконец, он остановился на рукописи, пестрой от клякс.
– Слушайте! – сказал Стеббс.
– Слушаю! – сказал Друд. Сторож заголосил нараспев:
В ветро-весеннем зное, Облачись облаком белым, Покину царство земное И в подземное сойду смело.
Там – Ад. Там горят свечи Из человечьего жира; Живуча там память о встрече С существом из другого мира.
На моей рыдающей лире Депешу с берегов Стикса Шлю тем, кто в подлунном, мире Ищет огневейного Икса.
Гремя подземным раскатом.
Демон…
– Теперь, – сказал Друд, – почитай другое. Стеббс послушно остановился.
– Знаю, – кротко заметил он, – вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
– Никакого.
– Как? Совсем никакого впечатления?
– Да, то есть – в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить – это, ведь, – разделять, вводя свое в массу чужой души. Смотри: читая Мериме, я уже не выну Кармен из ее сверкающего гнезда; оно образовалось неизгладимо; художник рассек душу, вставив алмаз. Чем он успел в том? Тем, что собрал все моей души, подобное этому стремительному гордому образу, хотя бы это все заключалось в мелькании взглядов, рассеянных среди толп, музыкальных воспоминаниях, резьбе орнамента, пейзаже, настроении или сне, – лишь бы подобно было цыганке Кармен качеством впечатления. Из крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград.
Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные, – другие, – сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и просыпается к жизни в рассеченной душе нашей, успокоив воображение, бессвязно и дробно томившееся по нем.
Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, – для тебя, Стеббс, если бумага – не живой, нежный и чистый друг, – тоже для тебя, Стеббс, если нет мысли, что все задуманное и исполненное могло бы быть еще стократ совершеннее, чем теперь, – ты можешь заснуть, и сном твоим будет простая жизнь, творчество божественных сил. А ты скажешь Ему: «Под складкой платья твоего пройду и умру; спасибо за все».
Довольно мне сечь тебя. Запомни: «депешу на вдохновенной лире» посылают штабные писаря прачкам. «Живуча» – говорят о кошках. Кроме того, все, что я сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины. Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался – не его ли безжалостная тирада подействовала так благотворно на пылкое сердце поэта.
– Вы угадали, – сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся глаз, – я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.
– Действительно так; я никогда не писал стихов. А все-таки послушай меня: когда здесь, в этом скворечнике появится улыбающееся женское лицо, оно, с полным пренебрежением к гениальности, отберет у тебя штаны, приштопав к ним все пуговицы, и ты будешь тратить меньше бумаги. Ты будешь закутывать ее на ночь в теплое одеяло и мазать ей на хлеб масло. Вот что хотел бы я, Стеббс, для тебя. Дай мне еще сахара.
Стеббс было закатил глаза, но вдруг омрачился.
– Женщина губит творчество, – пробормотал он, – эти создания – они вас заберут в руки и слопают. – Отогнав рой белокурых видений, слетевшихся, как мухи на сахар, едва заговорили о них, Стеббс взбодрил пятерней волосы; затем простер руку. – Прислушайтесь! Разве плохо? Гремя подземным раскатом, демон разрывает ущелье; гранитом он и булатом справляет свое новоселье. О, если бы…
– Стой! – сказал Друд; здесь, хлынув в окно с силой внезапной, ветер едва не погасил лампу; фыркнули листы огромной тетради Стеббса и что-то, подобно звуку стихающего камертона, пропело в углу.
– Что так нежно и тонко звенит там? – спросил Друд. – Не арфу ли потерял Эол? Стеббс сказал: – Сначала я объясню, потом покажу. В долгие ночные часы придумал и осуществил я машину для услаждения слуха. После Рождества, Нового года, для рождения и многих иных дней, не столь важных, но имеющих необъяснимое отношение к веселью души, остается много пустых бутылок. Вот посмотрите, зрите: се – рояль Стеббса.
Говоря это, он вытащил из-за занавески вертикально установленную деревянную раму; под ее верхней рейкой висел на проволочках ряд маленьких и больших бутылок; днища их были отпилены. Качаясь в руках Стеббса, это музыкальное сооружение нестройно звенело; взяв палочку, сторож черкнул ею по всему ряду бутылок вправо и влево; раздалась трель, напоминающая тот средний меж смехом и завыванием звук, какой издает нервический человек, если его крепко пощекотать.
– Что же вам сыграть? – сказал Стеббс, выделывая своей палочкой «дринь-дринь» и «ди-ди-до-дон». Звук был неглубок, тих и приятен, как простая улыбка. – Что же сыграть? Танец, песню или, если хотите, оперную мелодию? Я понемногу расширил свой репертуар до восемнадцати – двадцати вещей; мои любимые мелодии: «Ветер в горах», «Фанданго», «Санта-Лючия» и еще кое-что, например: вальс «Душистый цветок».
– Попробуем «Фанданго», – сказал Друд, оживляясь и усаживаясь на стуле верхом с трубкой в зубах. – Начинай, я же буду насвистывать, таким образом у нас будет флейта, струна и звон.
Перебрасывая палочку среди запевших бутылок быстрой неутомимой рукой, Стеббс начал выводить знаменитую мелодию, полную гордого торжества огненной жизни. Но с первых же тактов свойство инструмента, созданного для лирики, а не для драмы, заставило концертантов отказаться от первого номера.
– Попробуем что-либо другое. – Друд стал свистать тихо, прислушиваясь. – Вот это… – и оно так же звенит в оркестре.
– Посвистите еще, – Стеббс, склонив ухо, понял и уловил мотив. – Ага! На средний регистр.
Он прозвенел палочкой; Друд взял тон, увлеченно насвистывая; то был электризующий свист гибкого и мягкого тембра. Свистал он великолепно. Стеббс был тоже в ударе. Они играли вальс из «Фауста». Прошла тихая тень Маргариты; ей вслед задумчиво, жестоко и нежно улыбнулся молодой человек в пышном костюме с старой и тщеславной душой.
– А это славно, это хорошо! – вскричал Стеббс, когда они кончили. – Теперь закурим. Что следующее?
Смеясь, болтая и тревожась, как бы Друд не вернулся из тихой страны звона к мрачной рассеянности, он торопливо наигрывал, поддерживая в нем детское желание продолжать спасительную забаву. Так, переходя от одной вещи к другой, затеяли и разыграли они песенку «Бен-Бельт», которую поет Трильби у Дюмурье; «Далеко, далеко до Типерери»; «Южный Крест»; второй вальс Годара, «Старый фрак» Беранже и «Санта-Лючия».
Меж тем стало светать; первое усилие дня, намечающего свой путь в бурной громаде ночи, окружило желтое пятно лампы серым утренним беспорядком; уже видны были в окно волны и пена. Ветер стихал.
Друд как бы очнулся. Печально посмотрел он вокруг и встал: – Ну, Стеббс, еще раз, перед тем как расстаться, – «Санта-Лючия».
Стеббс вытер глаза; стекло стало вызванивать:
Ясными звездами море сияет, Вдаль веет ветер, вглубь увлекает, К лодкам спешите все – в ночи такие Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Друд тихо свистал. Уже видел он и то, что сказано во втором куплете:
Море чуть зыблется.
Здесь, на просторе, Как рыбаки, вы все сбросите горе, И да покинут вас скорби людские:
Санта-Лючия! Санта-Лючия! Он видел это, и тише становилось в его душе. Когда кончили, хлопнув по плечу Стеббса, Друд сказал: – Спасибо! Ночь была хороша; сделали мы и хорошую минуту. Прощай!
Затем он оделся, – как одеваются для ветра и холода: сапоги, толстая куртка и шапка с ремнем, проходящим под подбородком. Стеббс, без нужды в том, усердно помогал одеваться; он был совершенно расстроен.
Наконец заря вышла из облаков, рассеяв стальной, белый и алый оттенки на проясневшей воде. Друд подошел к окну. Тогда, плача откровенно и горько, как маленький, Стеббс ухватился за него, оттягивая назад.
– Хотите, я сожгу все тетрадки, если вы останетесь еще на один день? Клянусь, я сделаю это! Друд, смеясь, обнял его.
– Зачем же, – мягко сказал он. – Нет, Стеббс, я был не совсем прав; играй, стихи – твоя игра. Каждый человек должен играть. – Он двинулся в пустоту, но вернулся, хлопая себя по карману. – Я забыл спички.
Стеббс подал коробку.
– Жди, я вернусь, – сказал Друд.
Он сделал внутреннее усилие, подобное глубокому вздоху, вызванному восторгом, – усилие, относительно которого никогда не мог бы точно сказать, как это удается ему, и стал удаляться; с руками за спиной, сдвинув и укрепив на тайной опоре ноги. Лицо его было обращено к облачной стране, восходящей над зеленоватым утренним небом. Он не оглядывался. По мере того, как уменьшалась его фигура, плывущая как бы по склону развеянного туманом холма, Стеббс невольно увидел призрачную дорогу, в которой имеющий всегда дело с тяжестью ум человека не может отказать даже независимому явлению. Дорога эта, эфирнее самого воздуха, вилась голубым путем среди шиповника, жимолости и белых акаций, среди теней и переливов невещественных форм, созданных игрой утра. По лучезарному склону восходила она, скрывая свое продолжение в облачных снегах великолепной плывущей страны, где хоры и разливы движений кружатся над землей. И в тех белых массах исчез Друд.