Мария Галина
Автохтоны
«И больше благодати в описании нимф, нежели в описании медалей. И больше благодати в описании происхождения гигантов, нежели в описании придворного этикета. И больше благодати в описании Мелюзины, нежели в описании кавалерии и артиллерии. И больше благодати в описании подземного горного народца, чем в описании фехтования и дамского угодничества»
Парацельс
«…когда видны блуждающие огоньки, это означает неминуемый упадок страны».
Парацельс
Книга издается с разрешения литературного агентства «Banke, Goumen & Smirnova»
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Галина М.С.
© ООО «Издательство АСТ», 2015
* * *
– Это вот что, – сформулировал он очевидное, – проходная комната?
Он только-только собрался сказать, что вполне устраивает, спасибо большое, но тут дверь, как он полагал, в кладовку, распахнулась, и мимо, топая берцами, прошли гуськом два огромных байкера, медно-рыжий и русый, оба в черной коже, блестящих клепках, шипах и цепочках. Ни на него, ни на дежурную, они не обратили внимания.
– Ну, да. У нас, понимаете… немножко ремонт.
На сайте ничего про ремонт не было. Он мрачно разглядывал синенький пятитомник Гайдара на полочке (почему Гайдар?) и думал, что напишет у них на форуме всякие гадости. Так им и надо.
Задумалась, почесала плечо носом. Он против воли восхитился – не каждый так может. Он только сейчас разглядел, что на ногах у нее огромные, не по размеру, розовые пушистые шлепанцы с носиком и ушками.
– Есть одна, там, правда, краской сильно пахнет.
Он представил, как сидит на кровати в одних трусах, а мимо, взад и вперед, ходят байкеры.
– Краской пахнет. Понятно. Ладно, ведите.
Окно предъявляло пиксели бурых и зеленоватых черепичных крыш с присевшими на них тарелочками спутниковых антенн. Посреди комнаты торчали заляпанные побелкой козлы. Краской, да, пахло, и сильно. Но он любил этот запах.
– Маляры уже закончили. А художница приходит днем. И уходит к шести. Она вам не помешает.
Она успела расписать только одну стену: суровый мужчина, грозя гигантской логарифмической линейкой, обнимал женщину, выпускающую жирного голубя.
Советское входит в моду. А когда-то казалось, прости господи, унылым говном.
– Ну вот, – радостно сказала дежурная, – хорошая комната, правда?
Мужчина с логарифмической линейкой покосился на него с укоризной.
– Позавтракать где можно? У вас?
– Ах, нет, у нас же ремонт. В «Кринице» можно. Как выйдете, сразу направо. Они рано открываются. У них омлет. И запеканка. И сырники с вареньем. И недорого.
Она была совсем молоденькая, а молодым всегда хочется есть.
Он покачал головой, раскрыл сумку и принялся раскладывать вещи на койке, рядом с плоской горкой пахнущего стиркой постельного белья.
* * *
Обливные горшки, грубые некрашеные балки… Бездна вкуса. «Криница», а как же.
Женщина за стойкой, полная, еще молодая, очень домашняя, кивнула ему и украдкой зевнула.
– Как всегда?
Она не улыбалась, но казалось, что улыбается. Только скрытно. Тайно. Только ему.
Он подумал про яичницу и отверг. Заказал творожную запеканку и кофе.
– Хотите, бальзаму налью? В кофе? Бонусом. Холодно же.
Мокрый снег за окном сообщал уют равнодушному пищевому пространству.
– Наверное, – сказал он. – Наверное, да. Спасибо.
На календаре у нее за спиной два котенка играли клубком шерсти. Календари с котятами популярней календарей с младенцами. Не все любят детей, а котят все. К тому же ребенка так и сглазить недолго. Не надо на него смотреть чужим людям. А котятами можно умиляться, сколько влезет. Жизнь котенка, в сущности, ничего не стоит.
Он забрал поднос и устроился за столиком у окна. Буфетчица раскрыла покетбук в яркой обложке и углубилась в чтение, но, поймав его взгляд, подняла голову. Я не улыбаюсь тебе только потому, что ты можешь подумать, что это входит в сервис, а я не хочу, чтобы ты так думал, казалось, говорило ее лицо.
– Вкусно?
Прогрохотал по брусчатке фургончик, выдавливая снеговую кашу на узенький, низенький тротуар. На розовом боку пестрела реклама молочных продуктов, он не разобрал названия. Жалюзи в доме напротив взлетели вверх, открыв витрину сувенирной лавки.
– Спасибо, очень.
Запеканка была с цукатами и щедро полита сбитыми сливками.
– Заходите еще, – она наконец улыбнулась.
Дежурное дружелюбие, ничего не означает. Просто их тут хорошо натаскивают.
– Спасибо. Кстати… как вы думаете, что такое «вертиго»?
– Что-то, что вертится? – спокойные серые глаза изучали его лицо, и, уже уверенней, она сказала: – Головокружение?
Он кивнул и вышел с неприятным чувством, что она, стараясь угодить ему, прочла его мысли.
Пассажиры, входя, здоровались с кондукторшей. Он протер ладонью стекло, как раз вовремя, чтобы увидеть, как у мокрой ограды рынка несколько фургончиков выгружают цветы, охапки цветов. Отвалившиеся толстые зеленые листья мокли в подтаявшем снеге. Еще одна площадь, пустые фонтаны, серые дома с лепниной, деловитые люди расставляют мокрые ведра, опять цветы, алые, желтые, лиловые на серой брусчатке…
– И как вам у нас?
Лысому печальному человечку с большим носом и пятнистой рукой на рукоятке массивной трости даже не пришлось наклоняться, такой он был маленький.
– Нет-нет, там, сзади, свободно, – продолжил человечек поспешно, видя, что он намеревается освободить сиденье, – просто иногда хочется поговорить, знаете. Я вот как раз сзади и сяду.
Человечек исчез из поля зрения, но тут же, устроившись позади, постучал по плечу, привлекая к себе внимание. Он напрягся – не любил чужих прикосновений.
– Ничего, – сказал он, – колоритно.
– Рынок, Собор, Театр, Старый Рынок… Это остановки так называются. Кстати, видите вон тот серый дом, где дриада на фронтоне? Когда дождь идет, она плачет. А легенду про нее знаете?
– У архитектора умерла от чахотки дочь, – предположил он.
– Положим, у владельца. А архитектор…
– Был ее женихом.
– Надо же, – удивился старик, – вы-таки читали путеводитель!
– Нет. Просто догадался.
Он украдкой глянул на часы – в чужом городе время всегда тянется медленно.
– А как вы догадались, что я приезжий?
– Каждое утро, – сказал старик, – буквально каждое утро тут садятся одни и те же люди. Я их знаю. А вас – нет. К тому же у вас нет зонтика. У меня тоже нет, но мне можно. Я выхожу, когда этот противный мокрый снег уже кончается. Но те, кому по утрам на работу, обязательно ходят с зонтиком. С маленьким складным черным зонтиком.
На мраморных бортиках пустого фонтана сидели голуби, бледные, гладкие, он сначала подумал, что это украшения, но потом один из них пошевелился.
– Я мог переждать непогоду в кафе. Я, собственно, так и сделал.
– Я и говорю, приезжий. Живи вы здесь, у вас был бы с собой зонтик и не пришлось бы пережидать непогоду в кафе.
Он поднялся с приятно нагретого его собственным задом сиденья.
– Рад был познакомиться, мистер Холмс, – сказал он и пошел к выходу.
* * *
Оперный театр походил на торт. Избитая метафора, да-да, он знает. Кремовые башенки, безешные нашлепки муз и амуров. Правда, торт обычно молчалив, а тут стены распирала музыка, бравурная и прилипчивая. Никто, ну буквально никто не может сравниться с Матильдой моей.
Пожилой солидный вахтер приподнялся, он уже собрался было достать удостоверение, было у него одно хорошее удостоверение, но вахтер кивнул и с достоинством, но громко, перекрывая хвалу несравненной Матильде, сказал:
– Витольд Олегович там, в зале.
Зеркальный двойник спускался ему навстречу, а потом исчез, потому что зеркало осталось за спиной, впрочем, тут же из хлопнувшей боковой двери на площадку выскочил некто, с чудовищной птичьей головой.
– Я не могу так! – сказал монстр.
Маска закрывала верхнюю часть лица, и было видно, что у монстра обиженные губы и рыхлые щеки немолодого человека.
– В ней невозможно петь! Я ему говорил, это же… совсем по-другому резонирует, да и… я воздух не могу набрать нормально, этот мерзкий клюв! Мерзкий! А он еще требует, чтобы мы в этом ходили все время, привыкали. Как вообще к этому можно привыкнуть? Я ему что, мальчишка?
– В комедии дель арте, – сказал он, – играли в масках. И ничего.
– Сговорились все, что ли? – Монстр широким жестом сдвинул маску на затылок – черный блестящий клюв теперь торчал над его головой, точно рог жука-носорога. – Дель арте, дель арте, цветущая сложность средневековья! Сами-то петь в маске пробовали?
У монстра были страдальческие глаза с припухшими нижними веками.
– Леонид, ну хватит валять дурака, вернись.
Этот был подтянутый, в джинсах и замшевом пиджаке. И без маски.
– Я певец, – сказал Леонид печально, – не лицедей. Певец.
– Кто бы сомневался. Ступай в зал. Пожалуйста. Потом поговорим.
«Вот тебе лютики, вот васильки, вот мимозы, вот и розы, и левкоя цветки; лилии, ландыши, чары весны, бальзамины и жасмины, аромата полны» – доносилось из-за двери. То ли этот несчастный фармацевт Миллер так бездарно перевел, то ли оно у Герца так и было, он не знал. Бальзамины и жасмины, господи боже ж ты мой.
Леонид горько махнул рукой и поплелся обратно. В дверях он зацепился клювом за притолоку, приглушенно выматерился и исчез во мраке.
– Вкратце концепция такова. – Витольд завернул рукав замшевого пиджака и озабоченно поглядел на часы. – Вкратце. Присядем?
Он подумал, что Витольд старше, чем кажется. Просто следит за собой и держится неформального стиля в одежде.
Они сели на банкетку, обтянутую малиновым плюшем. Женские голоса за полуприкрытой дверью продолжали восторженно токовать про лютики и васильки. Сопрано, меццо-сопрано.
– Представьте, – Витольд возвысил голос, – заколдованный замок. Ну, дворец Иоланты. Красивые люди, яркие одежды, зеленые, красные, и розы, розы повсюду. Цветущая сложность средневековья, понимаете? И вот она… Она слепая, потому что красота – только вокруг нее, а за оградой, ну просто кошмар за оградой, распад, гниение… Окружающий мир, он ей омерзителен, понимаете? Она своей слепотой как бы выстраивает вокруг себя заповедный рай, дивный сад, куда нет доступа грубой реальности. Безгрешная легкая жизнь, она и сама говорит, мол, отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез и все дни протекали, бывало, среди звуков небесных и роз? Это же все – в предчувствии грехопадения, в предчувствии ужаса. И сама она – в белом и золотом, и луч прожектора следует за ней и прекрасное, прекрасное лицо! И когда тенор с баритоном, ну, с этим раздолбаем Леонидом, вы видели его, они… ну, чудовищные просто уроды, в черном, коричневом, угловатом, в страшных масках… И Водемон – урод, и Робер, и посланник, и сам король. Они появляются в запретном саду, эти двое, баритон поет про Матильду…
– Не люблю эту арию.
– Кто ж ее любит! Пошлая, навязчивая, агрессивная. Еще бы. Он же нелюдь. Монстр! Оба они – нелюди, только они сами об этом не знают, понимаете? Они думают, все как надо. И тут они попадают в этот сад, и замок заколдованный, и вот, Водемон признается ей в любви и понимает, что она слепа, – она ощупывает его лицо, трогает его пальцами и снимает с него маску… Не она прозревает – это любовь делает из него человека. Она, Иоланта, обретает зрение, чтобы изменить этот мир, она его как бы прорисовывает вокруг себя – ну, подходит к каждому и снимает маску. И под ними – прекрасные, прекрасные лица. Такая вот концепция. Вы пишете?
– Я запомню. А когда премьера?
– Мы ею закроем сезон. «Иолантой». Роскошная премьера, шпалеры увьем живыми розами. И духи, Sa Majeste la Rose, побрызгать в партере, на премьере хотя бы… Чтобы такой райский, райский запах. В самый патетический момент сверху из люка на зрителей – розовые лепестки. Это будет что-то с чем-то. Стилизация, сецессия, art nouveau, все такое растительное. И черные радикальные фигуры в масках. Как бы если квадрат Малевича напал на девушек Мухи. Вот так примерно.
– Интересный замысел, – согласился он и подумал, что вот сколько ни стараемся, а все выходит безнадежно провинциально. – У вас впервые ее ставят, «Иоланту»?
– Еще бы. Первая «Иоланта» за сто лет. Направник в одиннадцатом приезжал. По высочайшему приглашению. Дирижировал «Иоланту» и «Орфея и Эвридику». Никаких экспериментов, чистая классика. Направник, знаете ли, новшества не поощрял.
– Жаль. Я как раз авангардом занимаюсь.
– «Иоланта» ни разу не авангардная была, я ж говорю. Это мы впервые так. Новация. Если вам что по истории, это к Шпету. Он при совке завлитом работал. Сейчас на пенсию ушел наконец-то. Афиши старые собирает, вырезки газетные. Вроде книгу писать собирается.
Витольд очень хотел ему угодить. Еще рассердит журналиста, а тот возьмет и напишет что-нибудь эдакое. Или, что еще хуже, ничего не напишет.
– Как вы полагаете, он не откажется принять меня? Шпет?
– С моей рекомендацией – нет, – солидно сказал Витольд.
Старый хрен наверняка будет в восторге, если кто-то им заинтересуется, но декорум соблюдать надо. И Витольду приятно, что поспособствовал. Он поднялся.
– Ну что ж, Витольд Олегович, спасибо, это и правда очень интересная, э… задумка. Хотя мне вот тут пришло в голову, может быть и другая интерпретация. Более радикальная. Когда они выходят на сцену, они все – красавцы. Водемон, и Робер, и все остальные. Она не видит их, но знает, что они красивы, что вокруг – прекрасный Божий мир. Ей все так говорят – он прекрасен. Вот тебе лютики, вот васильки… Она трогает эти цветы, они нежны, и аромат, и все такое… Бальзамины и жасмины. И вот она гладит пальцами лицо Водемона, она знает, что он красив, она любит его. А тут папа-король наседает, что, мол, казнит ее любимого, значит, если она не захочет видеть, если не прозреет… Врет, понятное дело, но она-то не знает. И она в отчаянном усилии прозревает, она же любит! И видит страшный свет, невыносимый, грозное карающее небо и людей вокруг. И вот, практически в финале уже, когда она поет «Кто это? Я не понимаю?», а этот ее мавританский врач отвечает – «Люди», они вдруг все, все надевают маски уродов. Она оказывается в кольце уродов. Они были красивы, потому что она была слепа, понимаете? И сад вокруг превращается в чудовищный пустырь – приходят работники сцены, служители и все эти цветы, всю эту красоту забирают в ржавые ящики. Бетон, трубы… Ничего этого не было, ни цветов, ни сада – только в ее воображении, понимаете? А вокруг – грязь, мерзость, мерзкие рыла. Монстры. И этому вашему раздолбаю, ну, который Робер, баритон, Леонид, да? Ему не надо будет петь в маске, в маске ведь действительно очень неудобно петь.
Витольд задумчиво покусал губу, глядя перед собой. Потом неуверенно сказал:
– По-моему, это все-таки слишком радикальная трактовка.
– Да, но шум обеспечен.
– Шум обеспечен, – завороженно повторил Витольд.
Из зала волнами накатывала музыка. Он спускался по лестнице, преследуемый чистым сопрано.
Нет, нет! Я их не знаю!..
Я никогда здесь не была! мне страшно!..
Врач, где ты? Страшно!
Меня теснят кругом… вот что-то падает…
Как будто все обрушиться готово…
Я погибаю!.. Врач! Спаси меня!
Дневной свет показался очень ярким.
* * *
Витая лестница, пахнет кошками и чуть-чуть канализацией, тяжелая дверь, коридор. Он словно бы попал обратно в свой хостел, с той только разницей, что по стенам были развешены не плакаты с космонавтами и грозными молчаливыми женщинами, а афиши, множество афиш, от совсем пожелтевших, с хрупкими краями и виньетками, до поздних советских с тяжелым угловатым шрифтом. Шпет, седой, в атласном халате, в вельветовых пижамных штанах, казался актером, приглашенным на роль старого театрала. Завлит? При совке были такие завлиты?
– Витольд Олегович дал вам самые лестные рекомендации. – Голос у Шпета был бархатный, поставленный, но, как и у Витольда, неуловимо бабий. Актерство, демонстративность. И еще недостаток мужских гормонов. Возраст.
В коридоре выстроились в ряд неношеные шлепанцы. Словно предполагалось, что к Шпету на поклон – за опытом и знаниями – будут ходить толпы почтительных учеников, и Шпет заранее озаботился, чтобы они не портили паркет. А на породистых ступнях Шпета красовались черные бархатные тапочки с белым неразборчивым вензелем. И белые носки. Кто сейчас ходит в белых носках? Да еще дома?
– Я занимаюсь старым авангардом. В частности, группой «Алмазный витязь». Была тут в двадцатых такая…
– На каком основании? – спросил Шпет строго.
Шпет боялся конкуренции. Или охотников за архивами. Коварных и меркантильных охотников за архивами.
– Канадцы дали грант. Нам вот не интересно, а им интересно.
Одинокая лампочка под потолком назойливо зудела, надо бы подкрутить ее поплотней или поменять, но ведь Шпет старый, ему тяжело лезть наверх.
Шпет поморгал в такт спазмам нити накаливания, потом сказал:
– Тапочки наденьте, – повернулся и, не оборачиваясь, проследовал по коридору.
Он машинально отметил, что Шпет говорит «наденьте». Лингвистически аккуратный Шпет.
Когда он, справившись с тапочками, вошел в гостиную, Шпет, картинно сцепив ладони под подбородком, уже сидел за круглым столом, прикрытым плюшевой алой скатертью.
– Ничего не слышал про «Алмазного витязя», – сказал Шпет.
Витые рога изобилия на обоях изрыгали цветочные букеты, когда-то пурпурные, с золотым тиснением, а теперь выгоревшие, бледные… тяжелые шторы, портреты примадонн, театральные программки, веера, секретер с инкрустациями, книжный шкаф со стеклянными дверцами и занавесочками, задергивающимися изнутри. В жизни так не бывает. Всегда есть что-то – диссонанс, неправильность: ну, хотя бы драные кальсоны, которые хозяин впопыхах забыл убрать.
– Такая группа. Малоизвестная. Они в двадцать втором ставили тут одноактную оперу. «Смерть Петрония».
– Интересно. – Шпет наклонил голову набок. – Почему я об этом… Хотя, погодите. Двадцать второй? Где-то у меня тут был двадцать второй…
Шпет, кряхтя, поднялся. Кряхтел Шпет так, словно того требовал рисунок роли, – старый поклонник изящных искусств, хранитель и собиратель, к которому обратился за помощью молодой несведущий энтузиаст.
Не какие-нибудь папки с завязочками. Плюш, бархат, литые накладки. И наверняка, наверняка плотные гладкие листы картона цвета кофе с молоком переложены тонкой папиросной бумагой. Он смотрел в сутулую спину Шпета, с энергией терьера роющегося в этой груде старья.
– Вот он, двадцать второй! – Шпет еле удерживал зеленый рытого бархата альбом. – Тогда, да, бурлило все. Гастроли, проезжие звезды! Здесь было много проезжих звезд.
Да, подумал он, перевалочный пункт, последний приют, мягкое подбрюшье Европы. Краткие вспышки света перед наступающим мраком. Лихорадочное цветение перед зимними холодами.
– Искусство – это храм, где священный огонь продолжают бережно хранить в годину потрясений! А вам откуда известно? Про постановку?
Точно. Шпет боялся, что кто-то его объедет на кривой козе.
– Из мемуаров Претора. Он им ставил мизансцены и танцы, там были танцы.
– Претор? – удивился Шпет. – Великий Претор?
– Да, он был тут. Проездом в Варшаву.
– Не может быть, – потрясенно сказал Шпет. – Откуда мемуары? Он ведь давно покинул сей мир.
Шпет мигнул бледными старческими веками. Шпет ничего не знал про мемуары. Такое упущение. И еще Шпет избегал слова «умер». Магия предосторожности.
– Умер, да. В Париже, перед самой войной. Повезло, можно сказать.
Шпет чуть заметно передернул плечами.
– Но глубоким стариком, – утешил он Шпета. – Что до мемуаров… это, видите ли, как получилось… рукопись всплыла на аукционе, лет пять назад. Пока опубликовали, пока оцифровали…
– Пардон?
– Ну, кто-то из правообладателей выложил мемуары в сеть. В Интернет, – пояснил он, встретив непонимающий молочный взгляд Шпета, – и там было про постановку «Смерти Петрония». Очень зло, кстати. Претор им так и не простил.
– Чего не простил? – удивился Шпет.
– Ну, хм… Это была, как теперь говорят, провокация. Перформанс. Они на премьере подсыпали гостям в бокалы с шампанским порошок шпанских мушек – в духе Октавии Ливии. Там не только на сцене непристойности творились. Собственно, премьерой все и ограничилось.
Эти Sa Majeste la Rose Витольда, подумал он, просто робкая пародия на зловещее великолепие того, почти столетней давности, действа.
– Претор, конечно, путает все. И очень себя хвалит. Любимый ученик Петипа подхватил факел из слабеющих рук учителя. Так что я, когда про оргию в театре прочел… партер, ложи… подумал, может, знаете, как у стариков бывает, эротические фантазии.
Зря он это про стариков. Шпет тоже старик. Вдруг у него тоже эротические фантазии?
– Ничего не знаю про оргию, – с сожалением сказал Шпет. – А Претор… я что-то краем уха… Но полагал, ошибка. Разве Претор согласился бы, в любительской постановке?
Шпет по-прежнему держал альбом на весу. Словно раздумывал, стоит ли давать такую замечательную вещь в чужие руки.
А ведь Шпет даже не удосужился изучить как следует свое собрание, подумал он. А вслух сказал:
– Вам, как историку театра, это должно быть интересно. Такое открытие.
– Да, – согласился Шпет. И, поколебавшись, положил альбом на скатерть.
Зеленое на алом переливалось и мерцало, словно на знамени исчезнувшего, но несдавшегося государства.
– Вот. Но это – только посмотреть. Архив, сами понимаете.
Плотные, с мраморным узором, листы были и впрямь переложены тончайшей папиросной бумагой. Переворачивая ее, он видел розовые размытые подушечки собственных пальцев. Мир мелочей, где ты сейчас? Ильф и Петров смеялись над миром маленьких вещей. Глупые, смешные люди. Мир маленьких вещей – это и есть жизнь. Мир больших вещей в конце концов сожрал вас обоих, маленький бы не тронул.
Шпет топтался у него за спиной.
– Вы по-польски читаете? Там большей частью по-польски.
Он осторожно перелистывал страницы, полупрозрачные прослойки пахли пылью и почему-то пудрой. Программки, фотографии-сепия, желтые хрупкие газетные вырезки. Когда он отвернул очередной папиросный слой, под ним обнаружилась бледная высохшая фиалка. Наверное, фиалка.
– Я был в архиве сегодня, – сказал он Шпету. – Смотрел подшивки газет за двадцать второй. И никто ничего. Хотя, казалось бы, такой, как теперь говорят, новостной повод! Такая находка для репортеров! Ведь на премьеру пригласили весь цвет города.
– Сенсация? – Шпет моргнул. – Оргия? Не может быть! Об этом бы кричали все газеты! Все! Вы себе не представляете, какие были тогда репортеры! Такие прощелыги!
Господи, откуда Шпет выкопал это слово?
– Уж они бы не упустили! Вы все-таки ошибаетесь. Или великий Претор ошибается. Великим, знаете, тоже… Но чтобы у нас! Такое… хм, такое! Об этом театре я знаю все.
Все ты врешь, подумал он, а вслух сказал:
– А что, если цензура не пропустила? Все-таки оскорбление общественных нравов. Ну и кто-то из важных персон, из тех, кто был на премьере, мог заткнуть рты… этим прощелыгам.
– Писаки! – С великолепной презрительной интонацией произнес Шпет. – Щелкоперы!
– Именно! Щелкоперы. И прощелыги. Так или иначе – ничего. Дальнейшее – молчание, как говорится. Ну, а потом… Потом всем стало не до светской хроники. О! Вот она.
Шпет, вытянув шею, выглядывал у него из-за плеча.
– Постановщик мизансцен и балетмейстер – Густав Претор.
– Боже мой, – сказал Шпет дрожащим возвышенным голосом. – Боже мой! Но позвольте!
Он протянул альбом Шпету – на обеих ладонях, как дар. Шпет благоговейно принял. Это было красиво.
– У вас потрясающее собрание, сударь мой. Просто потрясающее. Мне повезло, что меня направили к вам.
Пожелтевшая программка была украшена виньетками, преобладали орхидеи роскошно-фаллических и роскошно-вагинальных форм. Имелись также маски комедии и трагедии в римском духе, но с двойными дырчатыми носами, какие обычно рисуют у черепов. Декаданс, такой декаданс.
– Я сфотографирую, разрешите?
– Наверное, – неуверенно сказал Шпет.
Шпет, похоже, боялся, что уплывет сенсация и он, Шпет, опять останется один на один с пыльными плюшевыми альбомами и высохшими цветами. Безуханными, да. Безуханными.
– Вот этим? – Шпет удивился. – Теперь этим фотографируют?
– Иногда. Любители, вроде меня. Вы позволите мне сослаться на вас? На ваше собрание?
Шпет чуть заметно расслабился.
– Претор пишет, – фотографируя, он продолжал говорить, в основном с целью успокоить Шпета равномерно льющейся речью, – что в самой фамилии его постановщики усмотрели Знак. С большой буквы. Сюжет, видите ли, из римской истории, и постановщик – Претор. И, поскольку серьезного гонорара они предложить не могли, они на это особо напирали. Тут все-таки, вы не обижайтесь, провинция. В Москве Мейерхольд, конструктивизм и агитплакат, в Праге Кафка пишет «Замок», а тут все еще любуются цветами зла и во всем знаки усматривают. Ну вот, я и закончил.
– Как теперь все быстро, – вздохнул Шпет, – штучки все эти… новомодные. А раньше, бывало, пока свет поставишь… А они ведь капризные, примы, чуть что не так…
Шпет говорил именно то, что положено говорить хранителю устоев, Шпет не выходил из образа.
Неторопливо выбрать выгодный ракурс, распределить спадающие складки платья и застыть так на века в облаке нищающего фотографического света. Да, они могли себе это позволить. А нынче сеть битком набита фотографиями звезд, застигнутых в самый неподходящий момент. С открытом ртом. Со скошенными глазами. С небритыми ногами.
– Спасибо, – сказал он Шпету, который рассматривал программку, склонив львиную голову набок. Вот на кого похож Шпет – на Лотмана. Наверное, все-таки случайное сходство, вряд ли Шпет подражал Лотману сознательно. – А скажите… кто-то вам знаком? Из обозначенных?
Шпет близоруко щурился, вглядываясь в выцветший готический шрифт.
– Исполнители? Нет… О! Да, вот же! Валевская-Нахмансон. Азия, нубийская рабыня. Кто бы мог подумать? В каком-то любительском спектакле!
Шпет занервничал, положил тонкие бледные пальцы на программку, как бы придерживая ее. Боится, что отберу у него открытие, подумал он. Присвою себе.
– Душевно рад, – сказал он, – что благодаря моей скромной просьбе вам удалось установить сей факт. А кто она такая, прошу прощения? Звезда? Прима?
– Ах, да, – Шпет с облегчением выдохнул, покатые плечи опустились. – Вы же не в курсе…
– Совершенно, – сказал он. – Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.
– Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.
Непонятно было, чем именно гордится Шпет, исполнительским мастерством Валевской или тем, что получилась такая живописная трагедия.
– Не такое уж незначительное, судя по результатам. А остальные? Художник? Композитор? Автор либретто?
Шпет разгладил программку рукой. На атласных локтях Шпета красовались аккуратные вельветовые заплатки, какие и положено иметь человеку, усердно работающему дома за письменным столом. Кто их пришивал? Домработница? Дочка? Невестка? Есть ли у него дети? Внуки?
– Да, либретто… У. Вертиго, и он же Петрония пел. Не знаю. – Шпет покачал головой. – Странная фамилия, разве такая бывает? Наверное, псевдоним.
– Наверняка, – согласился он.
– И вместо имени одно только У. У нас, в артистическом мире, так не принято. Уильям? Улисс?
– Ульян? Устин?
– В артистическом мире, – твердо сказал Шпет, – нет никаких Устинов.
А вот это Шпет напрасно. Прекрасное имя для человека, решившего поставить «Смерть Петрония». Юстинианова чума, убийца святых и королей. Пришедшая ниоткуда, канувшая в никуда. Сто миллионов человек как не бывало.
– А композитор? О нем что-нибудь известно?
Пахло пудрой, мастикой, гнилой водой в цветочной вазе. Шпет когда-нибудь проветривает комнаты?
– Ковач, о да! Он известен. Вернее, был бы известен, – Шпет нервно потер руки, – но умер молодым. Очень молодым. Тогда все умирали молодыми. Практически гений. Но больше не писал для театра. Так что я…
– Понимаю. А костюмы и декорации? Вот, написано. Баволь, Кароль Баволь.
– Баволь, – пробормотал Шпет. – Баволь. Что-то знакомое, но не помню, право. С театром он тоже больше не работал. Это точно.
– А, скажем, музей? Краеведческий? Или художественный? Как вы полагаете?
– Может быть, – неуверенно сказал Шпет. – Хотя, у них площади маленькие. Разве что в запасниках. Но в запасники вас вряд ли пустят.
– Даже если я сошлюсь на вас? Но почему?
– Потому что там все в ужасном состоянии и им стыдно! – сердито сказал Шпет. – Там все ценное растащили еще в девяностые. А что не растащили, то сгноили. У них трубу прорвало. Мне Воробкевич говорил. О, постойте! Воробкевич, точно. Он вроде меня, Воробкевич. Собиратель. Хранитель. Ну конечно, это вам к Воробкевичу надо.
– Спасибо. Душевно благодарен. Я могу сослаться на вас?
– Да. Разумеется. Я сам ему позвоню. Рекомендую.
– Конечно! Это еще лучше. Это просто замечательно.
Окно гостиной выходило в узкий двор-колодец, совершенно темный. Тут что, кроме Шпета никто не живет?
– Я отдал театру всю жизнь, – сказал Шпет, – всю жизнь. Сейчас работаю над мемуарами.
Наверное, надо попросить у Шпета почитать мемуары. Шпет, конечно, не даст. Их, скорее всего, и нету, мемуаров, так, наброски. А вдруг есть и вдруг даст? Придется же читать. Он примерно представлял себе, какими могут быть мемуары Шпета.
– Это очень интересно, – сказал он поспешно. – Очень. Но я узкий специалист. Авангард, это… целый континент. Континент! Не могу позволить себе отвлекаться.
– Приятно, что остались неравнодушные люди. – Шпет вздохнул и, показательно кряхтя, распрямился. – Быть может, чаю?
Что будет уместнее, согласиться или отказаться? У Шпета и чая-то, наверное, никакого нет, так, пакетики. Шпет, вероятно, чаю дома вообще не пьет, а спускается вниз, в кафе или кондитерскую. Или кафе-кондитерскую.
– Нет, благодарю вас. Я, знаете, устал с дороги.
Шпет вздохнул с явным облегчением. Он угадал. Никакого чаю у Шпета не было. И в кухню, наверное, Шпет гостей не пускает. У одиноких мужчин на кухне либо очень чисто, либо очень грязно – в любом случае посторонних не жалуют. А Шпет точно одинок – на вешалке в прихожей он видел только пальто Шпета. Только пальто Шпета, ничего больше.
– Но почему? – вдруг сказал Шпет.
Он обернулся. Шпет в атласном своем халате застыл с бархатным альбомом, прижатым к груди. В тусклом электрическом свете высохшие цветы в вазах казались живыми.
– Почему он согласился, Претор? Мало ли, что Знак! Безвестные ведь любители, авантюристы…
– Почему согласился? Потому, что золотой век кончился. В одночасье. И все, чем жил Претор, стало никому не нужным. Хламом, который надо сбросить с корабля современности. Претор ведь для Мариинки ставил. Павлова, Кшесинская… Эти ребята ему обещали высокое искусство, понимаете? И надули.
– Он что, не понимал, что ставит?
– Он думал, что ставит высокую римскую трагедию. Ведь это мог бы быть замечательный спектакль. Он же, в сущности, про отношения порядочного человека с властью. Как себя вести, когда власть омерзительна, а ты достаточно ярок и умен, чтобы пробиться в верха? Чтобы влиять на тирана, чтобы смягчить его нравы, спасти страну от позора. От гибели… От бесстыдства, наглой лжи, когда черное выдается за белое. Что делать, чтобы стать своим? Притворяться вором, если власть ворует? Убийцей, если власть убивает? Развратником, если власть ударится в разврат? До какой степени притворяться? То есть, развратник ли ты, если как бы не отдаешься разврату целиком, не считаешь его развратом, а так, чередой профессиональных обязанностей. К проктологу сходить или, там, кишку глотать ведь не стыдно, правда? Хотя врачи довольно неприличные вещи с человеком проделывают. И ты становишься спецом, асом, законодателем моды, и тиран к тебе прислушивается, к тому же у тебя информаторы, ты знаешь о том, о чем тебе знать не положено, и эти знания используешь. Ради блага государства, между прочим. Но постепенно ты с ужасом видишь, что тебе это начинает нравиться. А потом кто-то шепчет что-то на ухо тирану, и тиран… И тебе ничего не остается, кроме как уйти – достойно и, главное, непафосно, ты же всю жизнь бежал этого пафоса, ты же умный, ты просвещенный, даже циничный где-то, да и смешно, когда человек, внесший в жизнь императора столь тонкие и неожиданные развлечения, начинает вдруг перед смертью говорить о душе и совести… И все на полутонах, на нюансах. А они, дурачки, шпанских мушек насыпали. Ну, вы же худрук бывший, должны знать, что такое громкий спектакль. Попадись вам такое, разве вы упустили бы возможность?
– Думаете, я, – Шпет прижимал к себе альбом с такой силой, что бледные пальцы почти утонули в ворсе, – думаете, я… что мне приходилось кривить душой? Ложиться под власть? Это Любецкий из драматического был всем известной проституткой! «Долги наши» ставил, «Вас вызывает Таймыр», «Любовь Яровую» ставил…
Господи, подумал он, старый дурак решил, что я иронизирую. Упрекаю его в конформизме.
– А у нас – у нас что? Что ставили до Первой мировой, то и при большевиках ставили. «Аиду» ту же самую. «Царскую невесту». «Волшебную флейту». «Жизель» ставили, ну, еще «Весну священную» один сезон, и то потом сняли.
Шпет с достоинством уложил альбом на стопку таких же альбомов и поправил пизанскую башню.
– Вы вот молоды, вам революцию подавай! Вон, авангардом занимаетесь.
– Столетней давности, – напомнил он.
– Да ладно, какая разница! Авангард и есть авангард. Дыл бул щыл какой-нибудь. А консерватизм – это прекрасно, консерватизм не подвержен сиюминутному. Не подвержен конъюнктуре. Никакой пошлости. Пошлость – это то, что на слуху, у всех на устах, а здесь все утверждено раз и навсегда. Все отточено… Как при Петипа было, так и осталось до конца времен.
– Да, конечно, – согласился он, – классика есть классика.
– Вот именно! – горячо сказал Шпет, – вот именно! И в этом было наше спасение. В верности традиции. Знаете, сколько сервильного говна я отклонил? Либретто оперы про хлеборобов. Балет, где Ленин на броневике исполнял па-де-де с этой, как ее… И революционные матросы на переднем плане танцуют яблочко.
– А что, – он на миг задумался, – могло бы получиться красиво. Вот это, с матросами и Инессой Арманд. Вот они пляшут, дуэтом, черные графичные силуэты. С лешачихою покойник. И броневик такой графичный, черный, конструктивистский. А на заднем плане багровое, на все небо зарево. Чудовищное зарево, как у Рериха, ну, понимаете… И огромный всадник в буденовке и на бледном коне. Армагеддон, рушащиеся в закат белые колонны, решетка Летнего сада, вся в огне, гибнущий прекрасный мир, который уже никогда не вернется.
– Красиво! Теперь у вас все постмодерн этот. Бога нет, и все позволено. А у нас было Искусство. И оно Богом!
Шпет, засунув дрожащие руки в карманы атласного своего халата, первым прошел в коридор. Намек был недвусмысленным, и он с облегчением проследовал за Шпетом.
– Скажите, а вот, – Шпет застенчиво топтался за спиной, пока он, отклонив предложенный Шпетом костяной пожелтевший рожок на длинной бронзовой ручке, надевал ботинки, – а что такое вообще эта шпанская мушка?
Он завязал шнурок и выпрямился. Шпету было неловко, но любопытно.
– На самом деле это никакая не мушка. Жук такой. Семейства нарывников. Зеленый такой, длинненький. Ну, как бронзовка, только поуже, и поменьше раза в два примерно. Усы длинные. И если его тронешь, он, извиняюсь, как бы гадит коричневым. Жжется. И еще отрыгивает. Их полным-полно везде.
– А, – Шпет поднял брови. – Вонючка?
– Ну да. Мы их в детстве так называли.
– Ничего себе! Это и есть шпанская мушка?
– Он и есть. Шпанка ясеневая. Вот это, чем он гадит, и еще отрыжка – это и есть сильнейший возбудитель. Правда, плохо на печень действует. Вообще, ядовитый он. Маркиз де Сад в свое время чуть не уходил гостей до смерти этой шпанской мушкой. Марсельское дело, читали, наверное?
– Вот эта, – сказал Шпет потрясенно, – вот эта зеленая вонючка!
Ему стало жалко Шпета. Столько упущенных возможностей.
Нить накаливания в лампочке вибрировала с неприятной частотой, заставляющей заныть зубы.
– Хотите, я вам лампочку поменяю? У вас есть запасная?
– Помилуйте, – сказал Шпет. – Но зачем?
– Она мигает. Неприятно же. Вот-вот перегорит, а вам высоко на стремянку лезть.
– Она так мигает уже пятьдесят лет. А вы что, не знали? Они сразу после войны купили у американцев партию вечных лампочек. Потом в США лобби производителей продавило запрет на их производство. Даже патент уничтожили. Выгодней, если перегорают быстро, понимаете? Те, которые уже поступили в продажу, большей частью просто побились, хрупкие все-таки, но здесь потолок высокий. Нечаянно не заденешь.
– Понятно, – сказал он, – огромное спасибо. За консультацию.
– Не за что, – с достоинством сказал Шпет и опять быстро, в такт лампочке заморгал. – Жук-вонючка! Кто бы мог подумать!
Чуть только он вышел, ветер влепил ему ощутимую пощечину.
* * *
Казалось, снег сыплется из одной точки в зените. Словно он стоял внутри стеклянного шара, черные дома, апельсиновые, лимонные квадратики окон, мягкий снег…
На площади было людно, и все говорили на разных языках, и не все языки были ему понятны. Многие расхаживали в зеленых цилиндрах. Почему в зеленых цилиндрах? Разве день Святого Патрика сегодня? Ботинки зеленых цилиндров оставляли на припорошенной снегом брусчатке черные следы – снег быстро таял.
Хотелось посидеть за столиком у окна, в тепле, в полумраке, глядя, как снаружи бесшумно падает снег. Снег хорош, если смотреть на него из окна…
Он огляделся. Туристы, туристы. Ни одного местного. Хотя… Дама в фетровой шляпке и вуалетке прикрывалась от снега изящным зонтиком с кружевной оторочкой. Откуда они их берут, таких дам? Он на всякий случай огляделся, но тележки кинооператора поблизости не было. Крохотная собачка в попонке, брезгливо поджимая лапки, старалась держаться как можно ближе к фетровым ботикам дамы. Дамы с собачками всегда знают, что к чему. Они тут живут и далеко не уходят.
– Вельмишановная пани! – сказал он. – Сударыня! Прошу прощения! Не подскажете, где тут можно пообедать?
Дама остановилась, строго взглянула на него из-под вуалетки. Собачка, держа на весу одну лапку, тут же уселась ей на ботики.
– Недавно приехали?
Он молчаливо признал ее правоту.
– Тут на каждом шагу, буквально. Вон, видите? И вон там…
Должно быть, учительница. Возможно, даже учительница музыки.
– А вы сами туда бы пошли? Где вы предпочитаете обедать?
– Дома, – сказала она сухо.
– Мне бы чтобы спокойно. И без громкой музыки. И вкусно. И не для туристов.
– Тут все для туристов. Но я бы посоветовала Юзефа. Вы к еврейской кухне как?
– С пониманием.
– У Юзефа жаркое неплохое. А фиш так себе. Но если вам не нравится еврейская, то вон там, в переулке, греческий.
Собачка мелко дрожала мокрыми усиками и мокрым черным носом. Уши трепетали как крылья ночной бабочки.
– Еврейский меня устроит.
– Я так и подумала, – строго сказала женщина в шляпке. – Фаршированную шейку можно брать. Юзеф ее неплохо готовит. Мама его с рыбой всегда проблемы имела, а вот с курицей могла договориться.
– Спасибо большое.
Снег опускался на купол зонтика, оставляя темные следы на ткани… Как называется этот цвет? Пепел розы? Да, кажется, пепел розы.
Ресторан оказался даже уютней, чем он надеялся, с клейзмерской музыкой и белыми крахмальными скатертями. Столик у окна был свободен.
В углу стоял фикус в кадке. Пластиковый или настоящий? На ощупь вроде настоящий. Не поймешь. Он исподтишка дернул за листик, тот оторвался и остался у него в руке.
– Вам как всегда?
Официант возник бесшумно, как бэтмен, весь в черном, очень строгий и очень молодой. И не еврей. Кажется.
– Фаршированная щука сегодня особенно удалась, – доверительно сказал официант. – Фиш. Гефелте фиш.
– Нет, благодарю. Только не рыбу.
– А, – кивнул официант понимающее, – ну, тогда шейку или клецки. Я думал, вы турист. Приезжают и тут же требуют фиш. А у мамы Юзефа фиш никогда не получался, если честно.
– А почему тогда вы спрашивали «вам как всегда»? Если думали, что я турист?
– Традиция, – сказал официант. – Приезжему одиноко. Он думает, его запомнили в лицо. Узнали. Ему приятно, и он начинает сюда все время ходить.
– Так ведь у вас везде спрашивают «вам как всегда».
– Я ж говорю, традиция…
– Тогда надо наоборот, наверное. Мол, как приятно видеть вас впервые в нашем заведении… Как бы от противного.
– Я что, подрядился каждого в лицо запоминать, – сказал официант. – Так что будем брать?
– Шейку, ну с чем она обычно идет, да? Потом, пиво. Светлое, ноль пять. Лучше фирменное. Есть такое?
– Найдем.
– Ну и под конец штрудель и кофе…
– Суп возьмите, – посоветовал кто-то из-за спины, – чечевичную похлебку. Форшмак еще можно, хотя у мамы Юзефа…
– Знаю-знаю. С рыбой были нелегкие отношения. Вы что, следите за мной?
Давешний старик из трамвая, оказывается, сидел за соседним столиком. Или подошел только сейчас? Он не знал. Не обратил внимания.
– Что вы! Я всегда здесь обедаю. Хоть у кого спросите. Так я вам настоятельно советую чечевичную похлебку. Там знаете, в чем секрет? В лимонном соке. Чеснок, конечно, как всегда, еврейская кухня это любит, красная чечевица, это красное, красное дай мне, ну, вы знаете. Морковь, лук прижаренный, сельдерей, но без лимонного сока будет… пресно, как любовь Гретхен. Да, еще кумин и кайенский перец. Правда, Юзеф вместо кайенского перца кладет табаско, причем по-моему слишком щедро, но в такую погоду это только к лучшему, согласитесь.
– Ладно, – сказал он, – и чечевичную похлебку.
Официант удалился, бесшумно и с большим достоинством. За окном снег опускался крупными хлопьями, если смотреть на них долго, начинала кружиться голова. Светящееся окно в доме напротив плыло сквозь снег, вместе со своей кошкой и геранью в горшке.
– Табаско – чуждая кухня, – сказал старик строго. – Но ради Колумба… Он был наш, вы же знаете?
Чечевичная похлебка красно-золотого цвета была и вправду хороша. Он так и сказал.
– Я бы за такую первородство, пожалуй, отдал.
– Да, – согласился старик, – ее так иногда и называют – суп Эсава. Юзеф знает толк в хорошей кухне, хотя он, между нами, не еврей. И даже его мама…
– У которой не ладилось с рыбой…
– Армянка была. Наринэ. Почему всех армянок зовут Наринэ, не знаете? А папа – грек. А евреев тут практически и не осталось. Только кухня.
Принесли фаршированную шейку, нарезанную пухлыми розоватыми ломтями, и к ней веточку петрушки и еще одну – укропа. Вредный старикан даже не делал вида, будто стесняется заглянуть в чужую тарелку, напротив, развернулся, вытянул собственную тощую шею и с некоторым удивлением сказал:
– И все-таки зачем Юзеф кладет туда грибы? Я ему говорил-говорил…
– Не должно быть грибов?
– Конечно нет. Откуда? Жареный лук, мука и гусиный жир. Или куриный. Шкварки. Мука, манка, это само собой. Куриная печенка. И еще, знаете, раньше в курицах были яйца. Внутри. Без скорлупы, только желтки. Но много. Так вот, их тоже туда клали. У людей было терпение топить шкварки и вынимать из курицы яйца. Снимать с курицы шкурку и зашивать ее ниточкой, знаете, как чулочек штопали модницы после войны? Наполнять фаршем, нежно, бережно, чтобы не порвалась нигде, а потом варить полтора часа. Полтора часа на медленном огне. Может быть, даже на примусе. Знаете, хорошая хозяйка могла из одной курицы приготовить обед на несколько дней. Причем минимум из пяти блюд.
Музыканты, которые до того выводили что-то нейтральное, встряхнулись и заиграли «семь-сорок». Свет точечных светильников плясал на меди и лакированном дереве.
– Значит так: снимаем шкурку и пускаем ее на шейку… ну и что еще там найдем, печенку, жир… яички. Ножки отрезаем, пулечки… Стегнышки. То есть, бедрышки по-вашему. И делаем две отбивных. Тушку и шейку варим в одной кастрюле, получается бульон. Давайте я лучше к вам пересяду, а то трудно говорить, когда шея вот так. Так вот, шейку вынимаем, она готова, а с тушки разбираем мясо и делаем запеканку. С картошкой или манкой, так? Ну и бульон остается, само собой. Получается – два обеда. Или даже три, если бульон сделать с клецками. Правда, и куры были не то что теперь. Динозавры были, а не куры. Да, кстати, чеснок. Знаете, почему евреи так любят чеснок?
– Дешевые витамины, – предположил он.
– Мимо.
– А, ну тогда… хорошее антибактериальное средство. Фитонцид. Заодно отбивает душок, если курочка, хм, залежалась. Пряности дороги, а чеснок – самое то.
– Тут что-то есть. – Старик пожевал губами. – И все же… Попробуйте еще раз. Или вы не знаете, куда приехали?
– Вампиры?
– Точно! – Старик хлопнул себя сухой лапкой по коленке. – Терпеть не могут чеснок – это всем известно. Чеснок – своего рода репеллент. Ни один из нас за всю историю еврейства не был укушен вампиром! Ни один!
– Поздравляю, – сказал он.
– Продвигается дело?
– Какое дело?
– Ой, только не надо вот этого удивленного вида. Будь вы просто турист, вы бы, конечно, тоже пришли к Юзефу, все ходят к Юзефу, но заказали бы фиш, поскольку именно фиш туристы ожидают получить от Юзефа, хотя мама Юзефа… впрочем, вы уже знаете. Иными словами, вы не гонитесь за сомнительной экзотикой, а ведете себя как нормальный человек, то есть пришли просто хорошо покушать. Значит, приехали по делу. Но не бизнесмен. Будь вы бизнесмен, вы бы обедали не у Юзефа. Вы бы обедали вон в той ресторации за углом… Она очень дорогая, и там европейская кухня. Там повар плохой, но деловые люди ходят именно туда. Так принято.
– Сдаюсь. – Он поднял руки, правда, не то чтобы уж очень высоко, поскольку у него в одной руке была вилка, в другой – нож. – Я и правда не бизнесмен. Я историк.
– Надо же! А вот Витольд уверен, что вы – журналист. И приехали специально, чтобы написать о его новой постановке.
– Он даже не удосужился спросить, кто я. Не дал мне слова сказать. А тут что, все друг друга знают?
– Старожилы, скажем так.
Он покрутил в уме слово «старожил». Хорошее слово – в нем прятался еще и «сторож», и еще кто-то со старыми жилами, крепкий старый перец, одним словом.
– И что я был у Шпета – тоже знаете?
– У Шпета? Нет. Но если вы были у Шпета, значит, скоро пойдете к Воробкевичу. Шпет ведь направил вас к Воробкевичу?
– Ну… да. А что, Шпет всех направляет к Воробкевичу?
– Потенциальных клиентов, да. По слухам, Шпет имеет с этого проценты, – сказал старик.
– И покупают?
– А как же! Один раз знакомый Воробкевича приехал из Штатов. Он там разбогател немножко и неосмотрительно искал, во что вложить деньги. Второй раз – совсем иностранец. Из Италии, кажется. Этого как раз Шпет привел. И еще – один профессор, гинеколог, для домашней коллекции. Но это не важно. Воробкевич – известная в городе фигура. Он даже почетный гражданин.
– Потому что коллекционер?
– Потому что когда-то, очень давно, написал цикл статей про знатных мастеров нашего города, и одну даже напечатали в «Огоньке».
– Мастеров?
– Ну, про рабочих. А вы думали? Плотники, столяры. Даже один краснодеревщик. У нас тут был деревообрабатывающий комбинат, потом закрылся. Воробкевич всех их называл «наши мастера». Я думаю, это потому, что он тайный масон, Воробкевич.
– Он тоже здесь обедает?
– Что вы. Он обедает в масонской ресторации. У нас много тайных масонов, и все ходят в эту ресторацию. Но там кухня так себе, если честно, я не рекомендую.
– Скажите, а Воробкевич и правда специалист? Разбирается в живописи, я имею в виду?
– В живописи? Нет. Он разбирается в конъюнктуре, и то не очень хорошо.
Принесли кофе и штрудель, очень вкусный, не слишком миниатюрная копия Эвереста под белым покровом нежнейших сбитых сливок.
– Тогда почему…
– Он такая фигура? Мы, понимаете, маленький город. Мы любим свое прошлое. Гордимся им. Прошлое, оно, знаете ли, легко делается настоящим. Из него можно сделать даже будущее. Самые почтенные люди у нас – краеведы. Собиратели. Коллекционеры. Аптечные пузырьки времен Франца-Иосифа. Польские нашивки. Немецкие листовки. Как же не сделать Воробкевича почетным гражданином? Кто писал о знатных камнерезах? О знатных стеклодувах? О художниках, в конце концов! А знаете, как важно художникам, чтобы о них кто-то написал?
Принесли счет, вложенный в кожаный карманчик. Дороговато, но терпимо. В Питере дороже. Гораздо. А уж про Москву и говорить не хочется.
Он стал отсчитывать купюры.
– Вы что, с ума сошли? – Старик возмущенно всплеснул пятнистыми черепашьими лапками. – Платить не торгуясь? Это же еврейский ресторан! Ну вот, – уже к официанту: – Вот эта шейка, что вы подали этому господину…
– Да? – с готовностью сказал официант.
– Он говорит, его бабушка лучше делала.
– Насколько лучше?
– Процентов на пятьдесят.
– На тридцать, – сказал официант.
– Его бабушка ложила туда резаный укроп. И не ложила грибы. Скажите Юзефу, чтобы он наконец перестал ложить туда грибы.
– Класть, – сказал официант, – класть, а не ложить. Не надо переигрывать. Хорошо, минус тридцать процентов. Какие у вашего друга претензии к чечевичной похлебке?
– Никаких, – вмешался он. – Я бы продал за нее первородство.
– При условии, что Юзеф положил бы туда кайенский перец, а не табаско, конечно, – подхватил старик. – Прямое нарушение технологии, когда Исаак совал под нос своему братцу это варево, табаско еще не открыли вместе с Америкой.
– Если бы там был табаско, Исав с Иаковым разобрались бы еще быстрее. Табаско вштыривает будь здоров. Ладно, минут тридцать пять. А штрудель?
– Клиент-то доволен, но я-то знаю, где Юзеф берет яблоки…
– Вот этого не надо, – сказал официант, – не надо шантажа. Хорошо, минус пятнадцать.
Официант положил перед ним новый счет – на треть меньше первого.
– Что же вы, – укоризненно сказал старик, – как турист какой-нибудь.
– Вы тут помешались на своем колорите. Кстати, это у арабов принято торговаться, ибо цену всего устанавливает аллах, а не продавец.
– Оставим национальный вопрос тем, кому нечем заняться. А кто вам рекомендовал Юзефа?
Он объяснил.
– А, пани Агата. Знаете, она была безнадежно влюблена в Шпета. Зачем? Помпезный дурак… Я, правда, иногда думаю, может, она только вид делала? Чтобы люди думали, что она не выходит замуж из-за несчастной любви, а не потому, что ее никто не берет.
– Она преподавала музыку? – на всякий случай спросил он.
– Она – концертмейстер. Но сразу после войны да, занималась с девочками на дому. Ставила им руку.
– Бросьте, ей от силы шестьдесят.
– Да, – старик заморгал и на минуту смолк, – верно. Это ее мама давала уроки. У них был большой черный рояль, и девочки ходили к ним домой. Дочки красного комсостава. Хорошие девочки. Это странно, но у жестких, авторитарных, я бы сказал, солдафонов, вырастают хорошие девочки. Знаете, такие, в белых носочках…
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Не ваше дело, – сердито ответил старик. И встал, опираясь на трость. У трости была красивая серебряная рукоятка с волчьей головой.
Музыканты тихонько выводили что-то свое клейзмерское. Официант бесшумно прилетел, принес сдачу. Он вернул сдачу официанту.
– Полагаю, молодой человек, – сказал старик строго, – мы еще не раз увидимся. Город у нас маленький.
– Не сомневаюсь. В смысле, что увидимся. Не напомните, Воробкевич где живет?
– Улица Свободы, двадцать. Там даже доска есть.
– Мэр там всем почетным гражданам квартиры дарит, – вмешался официант. – Он был инвестором, вложился в этот дом, реставрация, сохранение исторического облика, евроремонт, то се. А никто не покупает. Кризис. Вот он и стал выпекать почетных граждан и дарить им квартиры. Выкупает как городской совет у себя как у инвестора и дарит. И доски на фронтоне – при живых людях. Здесь живет почетный гражданин такой-то…
– Я понял, – сказал он. – Свободы двадцать. Сказать, что от Шпета.
– Это обязательно, – согласился старик. – Только про масонство не надо сразу. Подождите, пока сам не заговорит.
– Я не буду про масонство. Зачем мне?
Снег за окном падал и падал, превращая каждый уличный фонарь в миниатюрный стеклянный шар.
* * *
Фонтан, прежде безводный, выметывал жгуты красной, зеленой, золотой светящейся воды. Народу на площади еще прибавилось, ему пришлось проталкиваться, огибая стоящих и идущих. Пальцы ног в промокших ботинках сначала болезненно заныли, потом совсем онемели. Сам дурак, почему так легко оделся? Гисметео сначала обещало до плюс десяти, потом передумало, но он предпочел держаться первоначального прогноза. Надеялся, что передумает опять?
– Herr, bitte!
У немца был здоровый румянец, нежная молочная кожа и хороший костяк. Голубые, как у котенка, глаза растерянно моргали.
– I beg you pardon?
Сейчас все знают английский, никто не знает немецкого. А ведь Австро-Венгрия тоже была вполне себе империя. И гораздо, гораздо ближе.
– I have lost my companions. – Немец по-английски говорил, как и положено немцу, бегло, но очень понятно. Не то что носители языка.
– Why don’t you call them then?
Он подумал, что немец не хочет тратиться на роуминг, но тот жалобно сказал:
– They are unavailable… catacombs, you see?
– What catacombs?
– Ancient… Greek Roman ancient catacombs…
Немцу было одиноко и неуютно. Ну и шел бы в гостиницу. Но немец хотел веселиться, он приехал сюда веселиться, и то, что веселье шло без него в каких-то катакомбах, повергало его в ужас. Дурацкая тирольская шапочка с пером, дорогая оптика в дорогом кожаном чехле…
Он огляделся, но вокруг тоже были сплошь туристы, галдящие, смеющиеся, толкающиеся у лотков… Над площадью взлетела, рассыпаясь, ракета, свет расплескался по темной брусчатке.
– Это он про погреба. – Ободранный нищий отделился от парапета и протянул руку в перчатке с обрезанными пальцами. Собственные пальцы нищего торчали из перчаточных обрубков, белые, как сыр, с темными обломанными ногтями. – Винные погреба. Там дегустационный зал. Он что, потерялся?
Он машинально сунул в грязные пальцы десятку.
– Да. И спросить не у кого.
– Почему – не у кого? В любую ресторацию зашел бы, спросил. Тут у нас ни разу не было, чтобы человек потерялся.
Нищий обернулся к немцу и выдал длинную тираду. Он разобрал только Genossen, Katakomben и kommen. Немец заулыбался, показывая ровные белые зубы, сказал Danke и пошел широким шагом, придерживая фотокамеру, чтобы та не хлопала по груди. У немца все было качественное: лицо, и одежда, и, наверное, душа и мысли. Это вызывало раздражение.
– А говоришь, спросить не у кого, – заметил нищий, прикуривая от спрятанной в ладонях спички. Лицо у нищего было красное, бабье, без возраста – такие лица бывают у застарелых алкоголиков…
– Это правда руины? Греко-римские?
– Нет, конечно. Просто подвалы. Склады бывшие. А врут, что в этих катакомбах первые христиане прятались. Хотя римляне стояли здесь, это да. Здесь вообще проходной двор был. Все ходили туда-сюда, кому не лень. Гунны ходили. Татаро-монголы ходили. От этих, правда, мало что осталось, ни хера они не строили. Скорее наоборот.
Белая лошадь, запряженная в коляску, процокала копытами по мостовой. В коляске громко смеялись люди в цветных одинаковых шарфах.
– Веселятся всегда вместе, вы заметили? – Нищий проводил взглядом коляску. – Одному веселиться никак не получается, хоть узлом завяжись. Это горюют в одиночку, а чтобы веселиться, обязательно нужна компания. Чем больше, тем лучше. Это потому, что веселье – неестественное для человека состояние. Всегда нужен кто-то еще, кто-то, кто как бы подтверждал – да, весело. Очень весело, мол, зашибись, как весело. А так, останешься с собой один на один, посмотришь – ведь ни хрена не весело…
Еще один философ. Все они тут философы.
– Простите, вы кто по образованию?
– Неграмотные мы. – Нищий аккуратно затушил сигарету в пустом спичечном коробке. – Три класса церковно-приходской школы, что с нас возьмешь.
Стоило нищему пошевелиться, и в нос шибануло кислой вонью сырого сукна и немытого тела. Он подумал, что нищий ерничает потому, что десятку считает недостаточной компенсацией за услугу, и стал рыться в карманах в поисках мелочи, но нищий сухо сказал:
– Вот этого не надо. Не надо унижать человека.
Развернулся и пошел прочь, хлопая полами длинного не по росту пальто.
Бронзовая девушка, которую он принял за статую, пошевелилась и поправила шляпку с бронзовой розой. Еще одна ракета, шипя, взлетела над площадью и рассыпалась сотней золотых брызг. А попрошайка ведь прав. Зачем оно, это отражение пляшущих огней в осколках черного опрокинутого неба на брусчатке, если некому сказать «глянь-ка, красота какая!»?
Он вдруг подумал про Шпета, про увядшие афиши и хрупкие осыпающиеся портреты довоенных оперных див. Что Шпет вообще делает вечерами? Пишет книгу? Наверное, пишет книгу, теперь все пишут книгу, кого ни спросишь.
Он пожал плечами и пошел по шумной веселой улице, одной из множества веселых улиц, расходящихся в разные стороны от площади, словно спицы гигантского колеса.
* * *
– Тут что, вообще никто не живет?
В таких местах хостелы всегда битком… студенты, олдовый пипл, велосипедисты с огромными рюкзаками и свернутыми в трубку пенковыми ковриками… Он любил хостелы и не любил гостиницы. В хостеле бурлит жизнь; в гостинице усталые люди отсыпаются после напряженного дня. Или напиваются после напряженного дня. Или приводят телку, чтобы расслабиться после напряженного дня. Вешаются, кстати, всегда в гостиницах. Вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-нибудь повесился в хостеле?
– Почему? Просто мы ремонтируемся. Которые отремонтированы, в те заселяем.
– Вы что, одновременно ремонтируетесь и работаете?
– Ну да. Тут на Рождество пожар был. Надо же как-то окупать ремонт…
В блюдечке на полу подсыхало молоко, растрескавшееся, желтое. Ни одна кошка не станет такое пить. Хотел сказать дежурной, но передумал. В конце концов, это не его дело. К тому же, он не видел тут кошки.
Роспись на стене разрослась, так, сама по себе, расползается плесень. Колхозница, упираясь в плинтус мощными босыми ногами, вздымала над головой огромный сноп. Колосистая нива, волнами сбегающая к плинтусу, омывала пятки колхозницы. На заднем плане ниву бороздили трактора и комбайны. У комбайнов и тракторов были растительные, неуверенные формы. Художница представилась ему остроносой, бледной, с прямыми русыми волосами, прихваченными хайратником, и очень одухотворенной. Такой трактор может нарисовать только очень одухотворенная женщина. Краской воняло даже сильней, чем с утра, ну да ладно.
Он стащил мокрые носки и, не раздеваясь, завалился на койку, в меру жесткую, по-своему даже удобную, словно бы сулящую отдых и убежище тем, кто в этом нуждается. Так удобны полки в скором поезде.
Одиночество навалилось, как подушка на беззащитное лицо спящего. А ведь на самом деле еще рано.
Тусклый свет, желтоватый и липкий, как подсолнечное масло, тихое пробулькивание в радиаторах.
Там, в городе, все переливается, взрывается смехом и светом, отражается в лужах, и все буквально кричит, что тот, кто не участвует в этом веселье, просто-напросто жалкий неудачник. Так и разводят нас, лохов, уныло подумал он… Правда, что ли, сходить в эти греко-римские погреба, или куда еще…
В дверь постучали. Не сильно, скорее деликатно.
– Да? – Он спустил ноги на пол. Пол был теплый. Хорошо.
В щель просунулось бородатое лицо байкера. За плечом первого топтался второй. Первый был рыжий, второй – русый.
– Да? – повторил он, хотя в общем и в целом сценарий был понятен.
– Ну, вот. – Первый байкер протиснулся в дверь, второй последовал за ним. Они были такие большие, в таких черных куртках и огромных черных берцах, что в комнате стало заметно темней. – Мы вот тут прикинули… это как бы… ну, познакомиться надо. Под одной крышей, можно сказать, живем.
Байкерский рюкзак мягко, но увесисто опустился на пол. Раздалось глухое жестяное бряцание. Ну, понятно…
– Да я работаю.
– Ни фига ты не работаешь, – проницательно сказал рыжий, плюхнулся на соседнюю койку, поводя плечами, стянул косуху и обнажил мощные бицепсы с красивой цветной татуировкой. На левом в языках пламени куда-то мчался скелетообразный конь блед с колесами вместо ног. Скелетообразный всадник был с косой и в косухе. Ну, опять же, понятно. Что было на правом, не разглядеть, но тоже что-то очень концептуальное.
Русый, потоптавшись в дверях, тоже сел на койку и притянул к себе рюкзак. Берцы у них были просто чудовищные – и как это они ходят круглый день в таких говнодавах? Тяжело ведь.
Из рюкзака на свет появились жестянки с пивом, вобла, чипсы и соленые крекеры. Ребята, похоже, основательно подготовились.
– Упырь, – сказал рыжий.
Он было вздрогнул, но потом понял, что рыжий просто представился. Орел, значит, степной, упырь лихой.
– Мардук, – сказал русый.
– Очень приятно.
Хотя что там приятного, когда один – упырь, а другой – вообще мардук?
– Откуда путь держите, братья? – спросил он, поскольку это было уместно и вежливо.
– Из Праги, – сказал Упырь. – Ну, то есть, Амстердам, Брюгге, Прага. Как-то так. А ты, брат?
Упырь вырвал у банки хлипкий жестяной язычок, а банку, холодную и слегка мокрую, протянул ему. Он вообще-то из банок не любил, а любил из кружек. Ему не хотелось пива. Хотелось чаю. Человек никогда не получает то, что ему нужно. И постоянно – то, что не нужно.
– Из Питера.
– Ну и как там, в Питере?
– Холодно. Мокро.
Упырь кивнул с каким-то мрачным удовлетворением.
– Жив еще, значит, Питер…
Упырь одним долгим глотком опустошил свою банку, смял ее в могучем кулаке и потянулся за следующей.
– А ты кто по жизни, брат?
Его банка тоже вдруг оказалась пуста.
– Искусствовед. Авангард двадцатых.
– Это ты зря. Пустое занятие.
Говорил только Упырь. Мардук молчал. С другой стороны, на то он и Мардук. Ему вести разговоры со смертными как-то ни к чему.
– Все кончилось. Искусство кончилось. Больше не порождает новые смыслы.
– Мартынова я и сам читал…
Байкеры вообще должны в стаи сбиваться, нет? Свои клубы, нашивки.
Он протянул руку за еще одной жестянкой, но молчаливый Мардук извлек из рюкзака бутылку водки и скрутил ей голову.
– Нет-нет… мне пива.
– Пива так пива. – Упырь пожал плечами и глотнул из бутылки. Он смотрел, как дергается волосатый кадык Упыря, в бутылке булькало и шевелилось, словно самозарождалась неведомая жизнь. Наконец Упырь оторвался от бутылки, передал ее Мардуку и сгреб в горсть остатки чипсов. – Помянем искусство.
Ему показалось, что лампочка под потолком начинает мигать. Мелко-мелко, но очень неприятно. У кого он видел такую? А, у Шпета.
– Как вообще искусство может порождать новые смыслы? – Упырь поставил пустую бутылку на тумбочку рядом с пустой упаковкой от чипсов. – Вот человек. Вот мозг. Мозг не изменился со времен палеолита. Так?
Жестянка в его руке опять как-то сразу оказалась пустой.
– Изменился. – Ему было жалко мозг. – В худшую сторону. Объем уменьшился. Я читал, что процентов на двадцать, хотя это уже чересчур, по-моему. Так или иначе, они по сравнению с нами были гении. Гении и красавцы. Метр девяносто, прекрасный костяк, высокий лоб. Ну, вы же наверняка и сами видели эти реконструкции. Попади они в современный мир, они бы его изменили. Те технические задачи, которые они решали, для своего времени были революционными. Каждый оббитый камень, каждая выскобленная шкура, каждая ловушка…
– Ты хочешь сказать, брат, что мы выродились? – уточнил Упырь.
– По сравнению с ними – да. Мы ведь сидим на всем готовеньком. Культура – это протез, в сущности. Протез гениальности.
– Культура давно прогнила, – мечтательно сказал Упырь. – Пара-другая точечных ударов…
– Смыслы кончились, – молчаливый Мардук порылся в рюкзаке и извлек еще одну бутылку, – при условии, что их порождает человеческий мозг. А если смыслы сами по себе, а человеческий мозг – сам по себе? Не передатчик, а приемник. Тогда ограничение снимается, согласитесь.
У Мардука был мягкий интеллигентный голос.
Свет мигал все чаще, и в этих мерцающих вспышках свет-сумрак ему показалось, что Упырь запустил свою лапу под ремень мардуковых джинсов.
Он где-то читал, что, если свет мигает с очень короткими интервалами, мозг просто игнорирует краткие периоды темноты, как бы достраивая реальность в момент ее исчезновения. Если окружающий мир нам регулярно отключают на долю секунды, а потом включают вновь, кто это заметит? Мы живем среди лакун и провалов…
– А кто же тогда порождает смыслы?
Язык слушался плохо… Пожалуй, пора прекращать. И вообще – сколько он выпил?
– Никто, – сурово сказал Мардук. – Смыслы существовали всегда. Просто человек каждый раз дотягивается до какого-то определенного уровня смыслов. Сначала он берет те, что лежат поближе. Потом – те, что подальше. В конце концов он отрастит себе такие ментальные щупальца, что…
– Невиданные, прекрасные смыслы?
– Да. И это будет конец человечества. Потому что для них нужен приемник другой конструкции. Сверхточный. Сверхтонкий.
– Про это я тоже читал. Точка Омега и так далее. Фантасты это любят.
– Почему нет? Что такое все озарения? Эхо. Опрокинутое в прошлое эхо. У кого-то оказалась настройка получше. В облаке смыслов, нет ни прошлого, ни будущего. Только холодное, сияющее настоящее.
Ладонь Упыря окончательно скрылась в штанах Мардука. Хм…
В голове звенело. Это из-за лампочки. Зудит, как зубная боль. Мигает, зудя. Свет может превращаться в звук. Если захочет. В провалах реальности, когда вещи меняют смыслы, свет не есть тьма. Свет есть звук.
– А я думал, что байкеры… Ну, что они не так тесно общаются друг с другом.
– Вот тут ты, брат, ошибся. Мы не байкеры. Агрессивный милитаризм байкеров нам претит. И вот эта их… я бы сказал, эта их стайность. К тому же байкеры стыдятся высоких мужских отношений. Хотя эта их гипертрофированная мужественность… демонстративная маскулинность… все буквально кричит об их истинных намерениях. Нет, мы не байкеры. Мы фрирайдеры. Да, Мардук?
– Да, Упырь.
– Нам чуждо объединение по любому признаку.
– Это приятно, – сказал он. – Уважаю независимость.
И свет погас.
* * *
– Эй!
Свет был серый и холодный, как в первое утро нового года. И резал глаза. Где он вообще? Ах, да. Хостел. «Пионер», кажется. Да, точно, «Пионер». А это еще кто? Он же просил комнату на одного.
Любое движение глазных яблок отзывалось головной болью. Он прищурился, стало полегче. Темное пятно на фоне окна – это лицо. Ага.
Разве он пил вчера водку? Он не помнил. Он точно помнил, что пил пиво. Что было потом? Мигающая лампочка, бородатые лица.
– Они подложили что-то в лампочку, – сказал он.
– Бывает, – согласился кто-то, – минералки дать?
Он осторожно спустил ноги на пол. Спал не раздеваясь. Уже легче. Почему легче? Ах да, тесная мужская дружба.
– Да, – он облегченно вздохнул. – Да, пожалуйста.
Со зрением удалось, наконец, совладать, и он теперь видел ее вполне отчетливо. Ветровка, джинсы, широкие плечи, широкие бедра, крепкие ноги. Она походила на кариатиду, по каким-то своим делам спрыгнувшую с карниза.
– Держите.
От нее пахло краской, и его опять замутило.
В пластиковой бутылке воды осталось на треть, она наверняка пила из нее сама, но он, обычно брезгливый, на сей раз пренебрег.
– Который час? – Он оторвался от бутылки.
– Полдень уже. Мне работать надо. А Вероничка сказала, вы с утра уходите.
Неразговорчива, но чего хотеть от кариатиды? Она подвинула стремянку – звук был такой шершавый, что его передернуло.
– Вас как зовут?
– Лидия.
– Красивое имя.
– Не думаю, – сухо сказала она и с грохотом поставила на стремянку банку с краской.
На левой щеке желтеет пятно краски. Голова повязана красной косынкой, ну просто рабфаковка с плаката «Не болтай!». Какого цвета у нее волосы?
– Слушайте, шли бы вы отсюда. Вы мне мешаете.
– Я плачу за эту комнату. Это моя комната, – сказал он раздельно, как на уроке английского. – It’s my room. You see? Послушайте, вы что, стесняетесь при мне, что ли?
С виду она была абсолютно непрошибаемая.
– Возможно.
– Искусство – это очень интимно, я понимаю.
Сонная Вероничка, скорее всего, ее приятельница. И заказ подбросила по-приятельски. Мало ли что рисовать не умеет. Вот так оно все и делается. А мы дураки думаем, что все решают профессионалы. Откуда им взяться-то, профессионалам?
Он проверил документы – на месте. Кредитка и бумажник – тоже. Мобила на месте. Кажется, все в порядке. Он слышал, что одиноким постояльцам всякие нехорошие люди подливают в выпивку клофелин или снотворное, но тут, вроде, не тот случай. Или тот?
Он же сам открывал эти банки. С другой стороны, банку ему давал Мардук. Или Упырь. Да, точно Упырь. Банка могла быть… ну да. Игла, пробивающая тонкую жесть, – и все. Но зачем? Чтобы осмотреть его карманы и убедиться, что он тот, за кого себя выдает? Это… ну, нелепо, в общем.
Она молча наблюдала за ним, ожидая, что он прекратит наконец рыться по карманам и уйдет.
– Скажите, а вы такого Шпета знаете?
Она покачала головой в красной косынке.
Его это почему-то обрадовало.
– А Воробкевича?
– Это который заметочки в вечерке про искусство пишет? На кролика похож. А что?
– Да так. Все-все, уже ухожу. Не составите мне компанию? Позавтракать?
– Пообедать, – строго поправила она. – Завтрак – это до полудня. А сейчас ланч. Или обед. И – нет, мне работать надо.
Есть тем не менее совсем не хотелось.
* * *
– Что-то вы сегодня поздно.
– Так получилось, – неопределенно ответил он.
– Вам как всегда?
– Что?
– Ну, кофе, запеканку? Или это вы только с утра? Слушайте, а давайте я вам опять ликера налью. Вы плохо выглядите.
– Еще бы. Да, как всегда. И, ладно, давайте ликеру.
– Кофе покрепче?
– Да. Спасибо.
Он устроился у окна, удивляясь тому, что на улицах так много народу, и только потом сообразил, что ведь полдень. Серый свет плясал на мокрой брусчатке.
– Я позволила себе положить побольше сахару. – Она поставила на стол обшарпанный пластиковый поднос. – Вам сейчас нужно.
Он представил себе, что глотает кофе без сахара, черный-черный, горький-горький, и передернулся.
– И вода. Вам нужно побольше пить. Аспирину дать?
Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.
За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.
– Еще две-три недели – и весна. – Она проследила за его взглядом. – Вот увидите, как у нас хорошо весной.
– Я так долго не задержусь.
– Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится, правда.
Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?
– Но вообще лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. Когда ты один. Если на пару дней, то просто не успеваешь почувствовать себя одиноким, потому что дела и все такое, а если надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.
– Спасибо, – сказал он, – но у меня дела. Закончу все и уеду.
– Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.
Точно – кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно бы предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?
Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки, что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение, правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.
– Полегче стало? – Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.
– Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.
– Не думаю. Просто это хороший вопрос – «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. – Она наконец подняла глаза и улыбнулась. – Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.
– Не сомневаюсь, – сказал он. – Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.