ГЛАВА XIII
Анджело догадался с утра пораньше убрать от двери свое ложе. И когда молодая женщина пришла в комнату, где они провели вечер, он уже приготовил чай и поленту, на этот раз соленую.
Мул спокойно стоял в конюшне и, казалось, был очень доволен жизнью. Дождь прекратился, но небо было затянуто тучами и грозило всевозможными неожиданностями. Тучи по-прежнему стремительно неслись с юга. Уже почти облетевшие леса казались по — зимнему прозрачными.
— А теперь в путь, — сказал Анджело, — но сначала договоримся, что вы будете меня слушаться. Наденьте мой плащ и садитесь на мула. Каждый час вы будете слезать с мула и немного идти пешком. Стоит вспотевшему человеку продрогнуть, и холера тут как тут. Можете мне поверить. Вам надо беречься.
Молодая женщина казалась озабоченной и как будто немного пристыженной. Она покорно завернулась в большой плащ и села на мула, которого Анджело взял под уздцы.
Дорога карабкалась по довольно крутым склонам и наконец вывела их к опушке леса на обширном мрачном плато, где тучи почти касались верхушек деревьев. Висящая в воздухе ледяная изморось вздрагивала под порывами ветра. И лишь гонимые им водяные брызги оживляли эти безжизненные просторы.
Анджело поднял воротник своей куртки. Ее плотная ткань хорошо защищала его от непогоды.
«Да здравствуют Джузеппе и Лавиния, — говорил он себе. — Они все предусмотрели. Вот что значит настоящая любовь».
Для человека, влюбленного, как и он, в свободу, была своеобразная прелесть в этих безжизненных просторах. А кроме того, он знал, что его прекрасные черные волосы, пропитанные водяной пылью, приобретают тяжесть и изысканную красоту листьев аканта.
«Сколько людей с холодной душой чувствовали бы себя совершенно удовлетворенными на моем месте, — думал он. — Но я безумец, мне этого мало. Мне нужен Ариосто. Там моя стихия».
Они уже больше трех часов шли по каменистой дороге, петлявшей среди буксов, можжевельников и прочей съежившейся, исхлестанной ветром растительности. Выехав на открытое место, они увидели, что небо по-прежнему затянуто стремительно бегущими тучами. На них время от времени обрушивались непродолжительные, но плотные заряды дождя, где каждая капля, казалось, была подкована крошечным кусочком льда. Молодая женщина, закрыв голову большим капюшоном, молча и покорно позволяла мулу нести себя.
Дорога спустилась в небольшую долину, пролегла вброд через разбухший от дождей ручей, обогнула выступ серой скалы и неожиданно вышла к деревушке, состоящей из десятка серых домов, окутанных пылью серых облаков. Несмотря на запах топившихся печей, мирно дымящиеся трубы и теплый, добрый свет окон, Анджело подгонял мула. Однако здесь явно не было никаких признаков болезни.
— Нужно постараться пройти сегодня как можно больше, — сказал Анджело. — Вы правы, что позволяете мулу нести себя. Ни в коем случае не слезайте. Доверьтесь мне и — вперед. На этой высоте каждую минуту может пойти снег. Надо поскорее пройти эти места.
Дорога вела их вдоль ложбины, наверх, мимо небольших, но ухоженных картофельных полей. Затем свернула в рощу довольно высоких и кустистых дубов, еще покрытых золотистыми листьями, громко шумевшими под струями дождя и ударами ветра. Перебираясь с одного склона расширяющегося оврага на другой, дорога вышла к новым зарослям букса и диких кустарников, а затем на пустынную возвышенность, исхлестанную дождем, словно мраморной пылью.
Погода внушала все больше опасений. Несмотря на холод, тучи тащились совсем низко, почти задевая верхушки деревьев. Где-то слева несколько раз рявкнул гром. Мул начал выказывать беспокойство. Молодая женщина хотела спешиться.
— Не нужно, — сказал Анджело, — эта скотина будет шагать, а если понадобится, я заставлю ее бежать.
Он вспомнил, как поступают артиллеристы в горах: с солдатской бесцеремонностью он взялся за одно ухо мула, и тот мигом перестал капризничать.
Ливень, град, ветер безжалостно обрушились на них. Небо было полностью затянуто черными тучами. Наконец сверкнула молния, и, прежде чем прозвучал гром, дождь полил плотной стеной.
Непрестанно подгоняя мула, Анджело пытался разглядеть сквозь стену дождя хоть какое-нибудь укрытие, неважно — что, пусть даже просто большое дерево. Он уже был на последнем издыхании, когда заметил, что дорога поднимается. Пройдя мимо разрушенных домов, он не сразу понял, что сквозь завесу дождя промелькнуло нечто вроде свода. Он повернул мула назад и вошел вместе с ним под арку. Это были остатки то ли погреба, то ли сарая с навесом. Снаружи развалины старой деревни тонули в потоках дождя.
Несмотря на тяжелый плащ, молодая женщина легко соскочила на землю.
— Вы промокли, — сказала она, — и теперь схватите ту смертельную простуду, о которой вы мне говорили.
— Я сейчас разведу костер, — ответил Анджело.
Но в этом подвале не было дров, а дождь хлестал с такой силой, что вода уже стала просачиваться сквозь навес.
Стоя под навесом, они растерянно смотрели на это неистовство стихии. Вдруг они услышали странный шум: это дождь стучал по огромному голубому зонту.
Этот предмет, удивительного цвета и размеров, казалось, в одиночку сражался с порывами ветра — настолько хорошо он скрывал того, кто его нес. Владельцем же его оказался толстый, жизнерадостный человек, затянутый в довольно странного вида сюртук.
— Я уже добрых пять минут делаю вам знаки и зову вас, барабаня по стеклу, — сказал им этот человек с самой искренней веселостью. — Вы похожи на двух куриц, которые ждут, что их вот-вот зарежут. Пойдемте ко мне. Это тут, напротив. Сейчас не время валять дурака. Пошли.
Сквозь завесу дождя и бегущие над возвышенностью тучи проглядывала разрушенная деревня, от нее остались только обломки стен. Человек в сюртуке повел их через некое подобие площади, заросшей зеленью. Он управлялся со своим огромным зонтом с ловкостью заправского моряка. Он открыл дверь хлева и впустил туда мула.
— Мы им займемся потом, — сказал он, — идите сюда.
Анджело и молодая женщина были удивлены, увидев этажерки с книгами среди множества валявшихся в немыслимом беспорядке других вещей. Было очень жарко, а Анджело вздрогнул от озноба.
— Мадемуазель займется изучением гравюры, изображающей Москву, — сказал хозяин, — посчитайте купола и пролеты мостов, это весьма поучительно, а молодой человек тем временем сделает мне одолжение, раздевшись перед огнем догола, и как следует разотрется. Я ненавижу пневмонии. Я уже двадцать лет твержу: «Нет ничего нелепее одежды из бархата, во всяком случае в наших краях. Намокший бархат пахнет псиной и сохнет сто лет». Трите сильнее. Дайте-ка мне.
Он взял из рук Анджело полотенце, которым тот вытирался, и изо всех сил принялся растирать его. Этот сильный и решительный человек стал тереть его с таким азартом, что у Анджело перехватило дыхание и он мгновенно стал красным с головы до пят.
— Завернитесь в одеяло и сядьте не у огня, а в огонь. Я хочу посмотреть, как вы будете поджариваться. И выпейте-ка вот это; это ром, и не от бакалейщика. Пейте залпом. Одежда этой девушки суха, как порох. Ну как, мадемуазель, сосчитали? Вот галантный кавалер. Так сколько же куполов и арок?
— Тридцать два, — ответила молодая женщина.
— Потрясающе! — воскликнул он. — Совершенно точно. Она их действительно посчитала! Тридцать два. Самое забавное, что их тридцать три. Посмотрите вот на эту штуку. Когда мне скучно, я ее тоже считаю. Трудно точно сказать, что это, купол или арка, то ли свинья, то ли сало, но получается тридцать три, а бывают минуты, когда приятно обнаружить что-нибудь новенькое.
Комната была освещена ярким огнем, пылавшим в очаге. Высокое окно, выходившее на развалины деревни, пропускало не слишком много света. Снаружи его стекла затемняли бегущие низко над землей тучи, а изнутри — густой слой пыли. Пламени огромных поленьев, горевших в очаге, было достаточно, чтобы увидеть, что комната заставлена богатой, но очень запущенной мебелью, заваленной книгами и кипами бумаг, на которых в хрупком равновесии громоздились большие и маленькие кувшины, чашки, миски, бутылки, кастрюли, разливательные ложки, трубки различных форм и размеров и даже ящики с кухонной утварью. Вдоль стены тянулись полки, уставленные рядами книг, склонившихся, словно хлеба на ветру. Столы круглые, квадратные и овальные, столики на одной ножке, клонящиеся под грузом бумаг то вправо, то влево, комоды, секретеры, как попало стоящие табуретки, между которыми был напоминающий тропинку проход; вся эта мебель оставляла тем не менее достаточно свободного места перед камином, где разместились друг против друга два кресла и очаровательный, грациозный, как хорошенькая девочка, карточный стол, а на нем керосиновая лампа и открытая книга. Все, за исключением этого стола, лампы, книги и одного из кресел, было покрыто белой пылью. В камине холмиками лежала зола, из-за чего огонь поднимался на целую пядь выше подставки для дров.
Кухни не было видно. Но откуда-то доносился дивный запах то ли рагу из дичи, то ли тушеного мяса, томившегося в винном соусе.
Этот запах произвел на Анджело большое впечатление. Он говорил себе: «Этого достаточно. Все изменилось». Он говорил себе, что в действительности достаточно немного тушеного мяса, чтобы приручить всех героев и героинь Ариосто. «И большей частью, — растерянно добавлял он, — от этой действительности никуда не денешься». Ему казалось унизительным сидеть нагишом на корточках у огня, завернувшись в одеяло, а главное, «делать это для того, чтобы остаться в живых». Но у него была свобода и эта молодая женщина, которую надо было проводить до Гапа. Он заговорил о холере.
— Это очень забавно, — сказал толстяк в сюртуке. — У нас сейчас эпидемия страха. Если я назову холерой желтую повязку и заставлю тысячу человек носить ее, вся тысяча умрет через две недели.
Анджело, которого по-прежнему смущали и его нагота, и одеяло (хотя и молодая женщина, которая, сидя на корточках рядом с ним, грела руки у огня, и этот человек в сюртуке, набивавший трубку, совершенно не обращали на это внимания), начал очень серьезно рассуждать о том, что в городах не хватает хлора и хлористых соединений. Наконец он не выдержал и признался:
— Я очень неловко чувствую себя в этом одеяле с торчащими из-под него голыми ногами. Может быть, у вас найдется какая-нибудь одежда?
— В городах нет недостатка в хлористых соединениях, — ответил мужчина, закуривая трубку. — Там есть недостаток всего. Во всяком случае, всего, что необходимо, чтобы сопротивляться мушке, тем более мушке несуществующей. Видите ли, молодой человек, — добавил он, удобно устраиваясь в кресле рядом с карточным столом, — я на этом собаку съел, я больше сорока лет занимался медициной. Я прекрасно знаю, что холера не является просто плодом воображения. Но если она так легко распространяется, если, как мы говорим, она принимает «эпидемический характер», то это потому, что постоянная близость смерти пробуждает в людях пресловутый врожденный эгоизм. Люди умирают от эгоизма в буквальном смысле этого слова. И пожалуйста, заметьте, что это результат многочисленных клинических наблюдений за состоянием здоровья города и деревни — города и деревни, которых я перевидал гораздо больше, чем постелей. Когда речь идет о чуме или о холере, хорошие люди не умирают, молодой человек. Я понимаю вас, вы хотите сказать, что видели, как умирают хорошие. Я вам отвечу: «Значит, они не были достаточно хороши».
Анджело рассказал ему о «маленьком французе».
— Наличие некоторого иммунитета всегда делает человека самоуверенным, — возразил мужчина. — Во все времена боги пользовались этой слабостью, и пресловутая мушка также не упускает этой возможности, дорогой месье. «Смерть тому, кто считает себя невинным» — вот язык богов. И он справедлив. Человек полагает, что у него есть основания считать себя прозорливым, если ему удалось схватить быка за рога. Этого недостаточно. Вы мне приведете в пример сельского врача, или меня самого, или vulgum pecus: все это, конечно, умирает.
Анджело в данный момент нуждался в трупах, а потому стал рассказывать, как «маленький француз» потряс его своим великодушием и самоотверженностью.
— Возможно, — ответил мужчина, — но тогда он был слишком хорош. Во всем нужна мера. Назовите мне кого-нибудь, кто бы просто забывал о себе. Вот слово, которое я искал. Кого-нибудь, кто не думает о себе и кто, следовательно, не ищет умирающих среди кучи трупов, чтобы иметь удовольствие спасти их, как это делал ваш маленький врач. Покажите мне кого-нибудь, кто не думает ни о своей печени, ни о своей селезенке, ни о своем желудке. Такие не умирают. По крайней мере от холеры. От старости — конечно, но от холеры — нет.
Он добавил, что это вулканический край, а потому ядовитые испарения здесь невозможны; что на семь-восемь лье в округе (в этих пустынных местах нет смысла говорить о меньших расстояниях) с начала эпидемии не было ни одного случая смерти от холеры.
— Под нами находится пласт лавы, от которого поднимаются горячие сернистые испарения. В общем, мы не знаем забот.
Тем не менее он согласился, что хлористые соединения, о которых говорил Анджело, не лишены смысла и что в городах химия вполне может заменить и философию, и мораль.
Он практиковал в Лионе, Гренобле и даже Париже, что и было причиной его меланхолии, сказал он, и тонкая улыбка осветила его лицо. Меланхолии, а не мизантропии, как они могли в этом убедиться. Впрочем, он лечится куполами Москвы. Эта элементарная, но очень эффективная метода действует примерно так же, как железо при малокровии. Знаете, это исключительно важное открытие. До сих пор от меланхолии не было лекарства. Медицина была бессильна. У меланхолии, хотя она и не столь эффектна (но ее коварство удесятеряет ее губительную силу), больше жертв, чем у холеры. Нет необходимости говорить о том, что меланхолия убивает, это прописная истина, но никто не может сказать, в каких количествах, потому что ее жертвы не валяются на улицах с позеленевшими животами, а отправляются на тот свет очень скромно и благопристойно в своем углу, и считается (может быть, не без оснований), что они умерли естественной смертью. Но даже помимо рокового исхода меланхолия превращает пораженных ею людей в собрание живых мертвецов, своего рода обитаемое кладбище. Она лишает аппетита, желаний, делает бессильным, гасит лампы и даже солнце и, сверх того, вызывает навязчивое ощущение никчемности, которое прекрасно сочетается со всеми вышеуказанными симптомами; и если она не является заразной в том смысле, какой мы бессознательно придаем этому слову, то тем не менее она толкает меланхоликов к тем крайностям уныния, которые могут отравить, лишить способности к действию и, следовательно, погубить целую страну. А кроме того, не надо забывать о тех величественных деяниях, которым в конце концов посвящают себя меланхолики сангвинического склада и которые ввергают целые народы в смертоубийственную резню, не менее отвратительную, чем чума или холера. Так что если получше присмотреться, то его выдумка с куполами Москвы даже очень недурна. И он ее совершенствует. А знаете, чем он занялся сейчас? Просто-напросто Виктором Гюго.
И он похлопал ладонью по открытой книге, лежавшей на столике у него под рукой рядом с лампой.
При этом, по естественному ходу ассоциаций, он взглянул на тучи сквозь залитое водой и вздрагивающее под ударами ветра окно и заявил, что погода изумительная.
Сапоги, рубашка и прочая одежда Анджело высохли. Он отправился одеваться в темный угол.
— К черту стыдливость, — сказал ему мужчина, — оставайтесь здесь у огня. Вы хорошо сложены, чем вы рискуете! Или вы полагаете, что мадемуазель была зачата и рождена на свет per studiare la matematica? Любой молодой человек — это Северный полюс, Сведенборг, Кромвель! А тепло застольного общения! Разве можно пренебрегать этим? Будьте как греки, мой юный друг! Взгляните-ка на это лицо и на эти огромные глаза.
Эллады-матери так ласков небосвод…
Анджело готов был ответить дерзостью, но, к своему удивлению, не смог: к горлу подкатила волна соленой слюны, и он изо всех сил старался сглотнуть ее. Продолжая болтать, хозяин дома присел на корточки рядом с молодой женщиной, разгреб золу в очаге, вытащил чугунную кастрюлю и приподнял крышку. Для того, кто целую неделю питался полентой и чаем, невозможно было устоять перед опьяняющим запахом дичи и винного соуса.
— Похозяйничайте-ка, голубушка. В шкафчике, который, впрочем, находится напротив того угла, где наш Иосиф натягивает штаны, есть чистая скатерть, тарелки и все остальное. Накройте, пожалуйста, на стол. И мы воздадим должное плодам моих охотничьих подвигов. Раз уж у меня гости, я хочу устроить нечто вроде домашнего Валтасарова пира, что само по себе является событием в жизни человека, и тем более в жизни закоренелого, одинокого и, скажем откровенно, стареющего холостяка.
О горе власти — той, которая глумится
Над стонами раба и криками провидца!
Как Валтасар в чаду веселья и вина
В былые времена — так ныне средь обедов
Властитель, о конце грядущем не проведав,
В узорах на стене не видит письмена!
Жесткое прикосновение бархатной куртки доставило Анджело неизъяснимое удовольствие.
«Собственные сапоги на ногах, — думал он, — в этом, может быть, и заключается суть могущества». Но запах еды забивал все прочие ощущения. Он даже не спрашивал себя, благоразумно ли молодой женщине есть в этом незнакомом доме, да еще и явно очень острую пищу. Устоять перед искушением не было сил. «Тем хуже», — блаженно сказал он себе. Сапоги были уже тут совсем ни при чем.
Анджело пошел взглянуть на мула. Он обтер его пучками соломы. В его теперешнем состоянии запах навоза доставлял ему огромное удовольствие, напоминая о кавалерии. Ему хотелось командовать, и он с сожалением думал о своем прекрасном мундире.
Яростное завывание и грохот урагана заставили его подойти к двери конюшни. Он никогда раньше не видел такого потопа.
Молодая женщина присоединилась к нему. Ошеломленные и мрачные, они с грустью смотрели друг на друга.
— И все-таки, — сказала она, — мне очень нравилась полента, которую вы так хорошо делаете. — И даже добавила: — Которую вы делаете с такой любовью.
— Конечно, — ответил Анджело, — она нас очень выручала, но…
— Уйти нет никакой возможности, — сказала она.
— Не будем обижать этого человека, без сомнения очень любезного, — ответил Анджело.
Они ели с большим аппетитом, не отказываясь ни от чего: ни от хлеба, к которому они из осторожности уже давно не прикасались, ни от вполне заурядного вина, которое хозяин щедро наливал им.
Анджело заметил, что молодая женщина ест с жадностью, закрывая глаза и постанывая от удовольствия.
И все-таки для них обоих трапеза была очень грустной. Хозяин же был весел и по всякому поводу цитировал Гюго.
К счастью, Анджело нашел в портсигаре совсем сухие сигары.
«У меня есть еще двадцать пять штук в коробке. Носовые платки сверху, должно быть, не дали им промокнуть, — подумал он с неожиданно острой радостью. — В жизни не бывает маленьких удовольствий».
Однако теперь, утолив голод, он уже сожалел о том, что согласился есть. Он корил молодую женщину за то, что она так же малодушно, как и он, поддалась этому искушению. Он не в силах был забыть, как она постанывала от наслаждения, отправляя себе в рот кусок за куском. Он видел все в мрачном свете и выложил то, что у него было на сердце.
— Нет, это все-таки поразительный тип, — заметил хозяин. — Ему обязательно хочется, чтобы все интересовались его холерой. Я могу говорить с вами о чуме и о холере ad libitum, но, поверьте мне, гораздо приятнее любоваться весенней прелестью этой очаровательной особы.
— Эта особа останется очаровательной только в том случае, если она не умрет от холеры, — сухо сказал Анджело.
— Не отрицаю, у вас своеобразное восприятие окружающего, молодой человек. Но поверьте старому врачу, его реальная ценность весьма сомнительна. Опыт позволяет мне утверждать, что мы не в состоянии отличить в сцеплении событий и явлений хорошее от дурного. Мне случалось видеть, что чудовищный, напоминающий раковую опухоль карбункул вылечивает от воспаления легких.
Он землю затянул глухим покровом тайны.
Когда речь идет об ощущениях, все совершенно элементарно, ясно и понятно. Ибо ощущения относятся к настоящему моменту. Отсюда мое смирение. Зачем вам нужно заглядывать в неясное будущее, где у свиньи уже не будет ее поросят, и задаваться вопросом, останется ли мадемуазель очаровательной, если сейчас она такова? Короче, что вы, собственно, от меня хотите?
— Это очень просто, — ответил Анджело. — Вы врач, вы должны знать лекарства. У вас даже, возможно, что-нибудь есть в вашей аптечке? Мы идем по дорогам, не имея ничего, кроме нашего желания остаться в живых. Боюсь, что в нынешние времена этого недостаточно. Я думаю, что каломель или даже болеутоляющий эликсир…
— Глупости! Каломель, болеутоляющий эликсир! Какой…
— Но, — перебила его молодая женщина, — в этом сцеплении явлений, которое, как я поняла, касается и меня и на всю непредсказуемость которого вы так кстати указали, я бы хотела знать, какое мне следует занять место, чтобы, как и все, дожить до ста лет.
— Заблуждение, глубочайшее заблуждение, — ответил мужчина, — но ваше вмешательство избавило меня от двух или трех грубостей, которые я собирался произнести; а им здесь не место, дети мои!
О дети! Вы к плечу склонились моему,
Розовощекие, — с вопросом: почему?
Давайте-ка немного взбодримся, а этот ром, смею вас уверить, стоит всех каломелей, вместе взятых.
— Да, — очень серьезно сказал Анджело, — ром великолепен.
— Все великолепно, — ответил мужчина. — Если я стану говорить о холере, вы услышите много для вас неожиданного. Вы видели, как она распространяется по земле, и вам о многом не хочется говорить (вам это легко удается, потому что вы молоды); но видеть, как холера распространяется в человеческом теле — вот зрелище, которое располагает к откровенности. Однако для того чтобы составить себе хотя бы приблизительное представление об этих роскошных празднествах, нужно прежде всего вообразить себе ту территорию, где эти празднества разворачиваются. Легко сказать: печень, селезенка, желудок, но что это такое? Что они представляют собой, прежде чем попадут на мраморный стол в анатомическом театре? Когда они туда попали, от них уже мало проку; если они на что и нужны, так только на то, чтобы дать возможность удовлетворить общественное мнение, соблюсти приличия и посудачить. Но в настоящее время для вас, для меня и для очень большого (заметьте это) числа мужчин и женщин, вполне живых и не собирающихся умирать, что же это все-таки такое? Я отнюдь не собираюсь читать вам лекцию, тут речь не об анатомии, а о том, что нужно заглянуть туда, где зарождаются страсти и заблуждения, благородные порывы и низкий страх. Печень взрослого человека (будь то мужчина или женщина), бодрого и здорового, — прекрасная вещь. И Клод Бернар здесь совершенно ни к чему. Он нам говорит, что печень вырабатывает сахар. Ну и что из этого? Когда нам говорят, что море вырабатывает соль, разве мы от этого больше знаем о море? Если мы хотим составить себе хоть малейшее представление о том, что движет людьми, нам нужен не Клод Бернар, а Лаперуз, Дюмон-Дюрвиль, а еще лучше настоящие великаны: Христофор Колумб, Магеллан, Марко Поло. Я тысячу раз препарировал человеческую печень моими ножичками. Я надевал на нос очки и говорил: «Ну-ка поглядим», как все. И что же я видел? Печень могла быть закупоренной или разрушенной, наполненной кровью или забитой шлаками, иногда она почти срасталась с диафрагмой. Ну и что дальше?
Он, здесь присутствующий, утверждал, что печень подобна удивительному океану, глубину которого не удается измерить, омывающему берега Индии или берега Американского континента, зовущему в дивные странствия между морской глубиной и синевой небес. Клиницисты, чей гнев и возмущение, как у любого другого человека, зарождаются в печени, обвинили его в ненаучности, обозвали безмозглым ослом, но не дали себе труда подумать, что если это отсутствие логики и производится сахаром, то, уж во всяком случае, не тем, которым можно подсластить кофе.
Естественно, учитывая субъективный характер всех экспериментальных исследований, он никому не советует, когда речь заходит о печени, говорить о чудищах, об острове Пасхи, о бурях, о свежем морском ветре, о томлениях души, об индейской хижине, о вулканических островах, о кассии, о золоте, о молниях, о чайках, короче, обо всем, что помогает в грезах перенестись в иной мир. Если только вы не готовы, подобно ему, выносить сарказмы и, пустив все на самотек, ждать благоприятного случая.
— Дайте мне печень и скелет мужчины или женщины ad libitum. Я сую одно в другое, и вы имеете все необходимое, чтобы отдаться перипетиям созерцательной или общественной жизни. Я убиваю Фуальдеса и Поля-Луи Курье. Я торгую неграми, я даю им свободу, я делаю из них пушечное мясо или знамена для учредительных собраний. Я придумываю, создаю и заставляю действовать общество Иисуса, я люблю, ненавижу, ласкаю и убиваю, не говоря уже о моей сестре, запустившей руку в штаны зуава, который обеспечивает выживание вида.
Он просит обратить внимание на следующее: все эти примеры выбраны не случайно. Он хочет сказать, что здесь речь идет не просто о силе, порождающей те или иные реакции, но о всем многообразии комбинаций и нюансов: шарманка, заглушающая вопли истязаемого, неверная жена, чья душа подобна ночному лесу, удар ножа, убивающего жертву и вскрывающего завещание, — короче, обо всех человеческих коллизиях, которые разыгрываются не только в каждом сердце, но и у каждого очага, как он уже имел честь указать.
Теперь ему остается только накрутить несколько метров кишок, не забыв прямую кишку, что придает определенный размах и лиризм, разместить почки, селезенку и еще кое-какие дополнительные внутренности и всю гамму страстей со всеми нюансами чувств, которые необходимы этому в высшей степени лживому двуногому существу. Нужно ли говорить, что он не придает слову «лживый» уничижительного оттенка, отнюдь нет. Объективности ему не занимать, как и всякому другому.
Откроем скобки. Он хочет подчеркнуть обоснованность своего взгляда на вещи. Холера — это таящаяся в бездонных глубинах грозная болезнь. Причина ее — не инфекция, а прозелитизм. Прежде чем идти дальше, остановимся на одном очень важном моменте. Вот перед вами мужчина (или женщина), который лежит, словно разделанная говяжья туша в мясной лавке, и вот врач, склонившийся над ним со своими инструментами. Ему известно, от чего этот мужчина (или женщина) умер. Но глубинный смысл этого «от чего» — совсем другое дело. И чтобы постичь его, понадобится узнать, «как» этот мужчина (или женщина) жил. А ведь этот мужчина (или эта женщина) любил, ненавидел, лгал, наслаждался и страдал от любви, ненависти и лжи других. Но при вскрытии мы не обнаруживаем ни малейших следов всего этого. Этот мужчина (или женщина) любил, а я ничего об этом не знаю. Он ненавидел, а я не знаю как. Он наслаждался и страдал — все тлен! Кто может с уверенностью сказать, что нет никакой связи между зеленоватой желчью, которой наполнены его кишки, и любовью (когда она настоящая, глубокая, такая, какой она должна быть, когда она длится десять или двадцать лет, пусть даже направленная на различные объекты)? Кто мне докажет, что ненависть или ревность не имеют никакого отношения к этим багровым или синеватым пятнам, к этим внутренним язвам, которые я обнаруживаю на слизистой оболочке кишечника? Кто мне докажет, что молния внезапной любви и разноцветные всполохи наслаждения, тысячи раз обрушивавшиеся на этот организм, не оставили в нем никаких следов? Может быть, именно их я и вижу? Закроем скобки.
Нет, мадемуазель, о сердце я не говорил. Это лев, вышитый на нашей рубашке. В моих развалинах нет ничего подобного. В том месте, на которое вы указываете, я обнаруживаю насос, всасывающий и перегоняющий, выполняющий свою скромную работенку, и, если он перестает ее делать, этого нельзя не заметить. Оставьте в покое святого Венсента де Поля и компанию. Его пристанище в другом месте. Он приходит из лилового океана, он всплывает из глубины вод, блестящих, как тот сахар, столь милый сердцу Клода Бернара. Это нечто вроде: «Вся ярость впившейся в добычу Афродиты». При помощи желудочного сока я вам в избытке состряпаю милосердие Августа, а Дон Жуан только и ждет, чтобы я ошибся в дозировке. Свободная воля — это всего лишь учебник химии.
Он думал, что их гордость будет уязвлена. Нет? Это действительно ничуть вас не задевает? Заметьте, ваше так называемое смирение — всего-навсего леность сытого желудка после обеда у жаркого камина, в дивную погоду (которая, если я не ошибаюсь, все хорошеет и хорошеет). А также, он этого не скрывает ни от себя, ни от других, несомненное удовольствие, которое всегда доставляет беседа на эту тему. Но в глубине души вы искренне убеждены, что вы сами не имеете никакого отношения к этим химическим соединениям. Вы тайком поглаживаете льва, вышитого на вашей рубашке. Впрочем, под рубашкой у вас сосок, а сосок очень чувствительное место у представителей обоих полов.
Так вот, он не будет более скрывать этого от них: холера — это не болезнь, это — уязвленная гордость. Уязвленная гордость, поднимающаяся из бездонных глубин, из бескрайних просторов, о которых я вам только что говорил; гармонирующая со странными возможностями этих просторов и этих бездн; избыточность фиоритуры (если можно так выразиться), шарманка бесконечной химической реакции; вышитый лев, поставивший лапу на сосок вашей груди, вдруг обретает плоть и доисторические размеры. Впрочем, все завершается неизбежной химической реакцией. Но зато какой ослепительный фейерверк!
Знаете, что лучше всего подходит для стола в анатомическом театре? Географическая карта, карта Страны Нежности с Восточной Индией в натуральную величину. Когда в Париже полдень, на Цейлоне — пять часов утра; а когда полдень на Таити, в Лиме — шесть часов вечера. В то время как верблюд агонизирует в песках Каракорума, гризетка пьет шампанское в английском кафе, семейство крокодилов плывет вниз по течению Амазонки, стадо слонов пересекает экватор, лама, груженная борнокислым натрием, плюет в лицо своему погонщику на горной тропе в Андах, кит плывет между Северным полюсом и Лофотенскими островами, а в Боливии — праздник Девы Марии. Шар, состоящий из земли и воды, катится во мраке и одиночестве, неизвестно почему и как.
Снова откроем скобки; поговорим о том, что придет на ум, не думая о логике. Вы когда-нибудь смотрели вблизи на этот фейерверк, называемый солнцем? Что это такое? Всего лишь картон, порох, деревянные спицы и железная проволока. Картон, который будет двадцать, сто, тысячу лет жить своей картонной жизнью. Грустная штука — жизнь картона! Будь он голубой, желтый, красный, или зеленый (цвет меня не смущает, меня устраивает любой), или серый, картонная жизнь гроша ломаного не стоит. Кстати, Шампольон обнаружил картон в Египте, картон, который жил этой жизнью в течение трех тысяч лет (и продолжает ее сейчас под стеклом в музее). Любовь и радости картона, страдание и горе картона, представляете? Но подожгите картонный патрон на деревенской площади. Это же настоящее солнце. И все начнут кричать от восторга.
Уязвленная гордость. Она не замечает ничего, кроме себя; все вдребезги: семья и родина. Тристан поджигает самого себя, его кожа буквально трещит по всем швам, и Джульетта тоже, и Антоний, и Клеопатра, и все прочие. Каждый за себя. Я тебя люблю, и ты меня любишь. Это все прекрасно, но кто убедит меня в необходимости этих компромиссов, полумер и этих маленьких смертей, если из бездн моей печени всплывают доводы, которые убедительно говорят о необходимости быть?
Хватит шуток! Ему, как он полагает, оказали честь, расспрашивая его о холере; и теперь он готов ответить.
Загляните, заглянем в эти пять-шесть кубических футов плоти, которую вот-вот поразит холера, плоти, находящейся в продромальном периоде этого рака чистого разума, плоти, утомленной маневрами, к которым ее принуждает собственное серое вещество и которая внезапно начинает лихорадочно действовать по своим таинственным законам.
Что происходит в самом начале? Никто не может нам этого сказать. Вероятно, по совершенно гладкому океану со скоростью два узла в секунду проносится волна высотой в пятнадцать-двадцать метров и длиной в семьсот-восемьсот метров. И снова на водах царит весенняя безмятежность. Ни гула, ни пены, ни бурунов, ни горечи на этих безбрежных, глубоких и ничему не удивляющихся пространствах. Вода перемещается в воде, и нет возможности осознать это.
Все только началось, и ничего пока еще не изменилось. Адольф, Мари или Франсуа по-прежнему рядом с вами и вас любят (или вас ненавидят). Не прошло еще и минуты.
Он хотел, по его словам, дать хотя бы приблизительно (раз уж он, увы! не способен на большее) описание того, как человеческая душа постепенно утрачивает все радости. Даже воспоминание о них стирается из памяти. Он сравнил эти радости с птицами. Прежде всего перелетными, которые радуют самые разные страны в зависимости от времени года, и в первую очередь это знаменитые турухтаны. Клинья турухтанов несутся высоко в небе быстрее, чем гагары, ржанки, бекасы, зеленые утки и сероголовые дрозды.
Эти стаи, мчащиеся не к горизонту, а к зениту, заполняют небо, переливаются через край. Их столько, что небо страдает и задыхается.
Именно в этот момент на лице заболевшего холерой появляется столь характерное выражение изумления. Его жалкие радости угасают не от слабости, а от чего-то неумолимого, что гонит их за горизонт, где они и исчезают. О Боже! Адольф, или Мари, или Франсуа, что с тобой? А он просто подыхает, мягко говоря, подыхает от гордости. И отныне ему плевать на свою плоть и на плоть от плоти своей. Он реализует свою мысль.
Иногда, однако, рука вдруг вцепляется в фартук, в отворот пиджака, или в друга, или в подругу. Но оседлые птицы: воробьи, синицы, соловьи (обратите внимание, и соловьи! сколько людей наслаждается ими в майские ночи!) — все, кто питается отбросами, объедками, червяками и букашками — знай себе только прыгай на одном месте, — все оседлые радости снимаются с места. И тотчас взмывают вверх, выстраиваясь клиньями. Страх дает и силы, и умение. Сгущается мрак. Одного изумления уже недостаточно, человек качается и падает, где бы он ни находился: за столом, на улице, в любви или в ненависти; изумление сменяется чем-то очень личным, интимным и увлекательным.
Он считал, что Анджело являет собой почти безупречный тип предупредительного и обаятельного рыцаря. Вам удалось меня заинтересовать и даже, осмелюсь это сказать, очаровать такой малостью, как ваше отношение к проблеме штанов, а это удается далеко не всем. Что же касается мадемуазель, то он никогда не мог устоять перед такими изящными, напоминающими пику копья личиками. Но каков же конечный результат всего этого? Околосердечная сумка заполнена кровянистой жидкостью, клеточная ткань усеяна узелками, наполненными жидкой черной кровью, нижняя часть живота вспучена (запомните это слово), черная желчь, белые легкие и рыжие пенистые бронхи — все это говорит гораздо больше, чем тысяча лет философии. Так вот, именно в таком состоянии находятся внутренности Адольфа, Мари или Франсуа, покинутые птицами. Или ваши внутренности, если так вам больше нравится.
Если бы дело было только в этом, истина была бы доступна каждому, была бы во власти чуда, но нельзя заставить гореть только половину огненного колеса фейерверка, если огонь уже коснулся пороха.
В третий раз откроем скобки. Видели ли они извержения вулканов? Он тоже не видел. Но нетрудно представить себе тот момент, когда дневной свет исчезает в тучах пепла, дыма и ядовитых газов и новое огненное сияние вырывается из кратера.
Вот первые проблески дня, в свете которого станет видна другая сторона явлений. Заболевший холерой уже не может оторвать от нее взгляда. Сами Иисус, Мария и Иосиф не захотели бы упустить ни крошки от этого зрелища.
Здесь нужно остановиться на некоторых деталях. Есть ли у них хоть элементарное представление о человеческой плоти? Это неудивительно. Большинство людей пребывает в таком же невежестве. И это тем более странно, что все постоянно потребляют человеческую плоть, даже не зная, что это такое. Кому не известно, как меняется мир, меркнет или расцветает, оттого, что чья-то рука не касается больше вашей руки или чьи-то губы вас целуют. Все, и вы тоже, с одинаковой искренностью отдаются этим ощущениям. Не говоря уже о собственной плоти, которую охапками швыряют в огонь, чтобы услышать «да» или «нет». Это так очевидно, что об этом не стоит и говорить. Ему достаточно вспомнить их полные отчаяния лица, когда они стояли под полуразрушенным сводом погреба, скрываясь от грозы, чтобы понять, что они готовы жертвовать собой друг для друга. Напрасно вы так иронически улыбаетесь, мадемуазель, это же бросалось в глаза. Признайтесь, что вы боялись за него. В таких вещах редко признаются откровенно, и это очень жаль, но дело здесь в обычных компромиссах, оттенках и полутонах, бемолях и диезах. Значит, вы готовы были принести себя в жертву некоторому количеству солей и жидкостей, некоторому сочетанию труб и проводов, нехитрому водопроводному сооружению.
Он не станет углубляться в подробности. Сказанного вполне достаточно. Суетность бытия — вещь не новая. Однако нельзя не удивляться равнодушию холерных больных во время приступа к окружающим их людям, к их мужеству и самоотверженности. При большинстве заболеваний больной проявляет интерес к тем, кто за ним ухаживает. Я не раз видел умирающих, которые проливали слезы над дорогими им существами и спрашивали, как дела у тетушки Евлалии. Холерный больной — не терпеливый пациент. Напротив, он охвачен нетерпением. Ему открылось слишком много важного. И он спешит узнать больше. Ничто другое его не интересует, и, заболей вы оба холерой, вы перестанете что-то значить друг для друга. Ибо перед вами откроется нечто лучшее.
И это, увы, так, несмотря на явные признаки глубокой привязанности. И вот здесь самое время сказать об уколах ревности. Дорогое существо покидает вас ради новой страсти, и вы знаете, что выбор окончателен. Впрочем, оно еще в ваших объятиях, бьется в судорогах, трепещет и стонет, но вам здесь уже нет места.
Вот почему я вам говорил, что ваш «маленький француз» не был по-настоящему хорош или, напротив, был слишком хорош. Мне бы следовало добавить, что, во всяком случае, ему не хватало элегантности. Он цеплялся. За всех. А для чего? Чтобы в конце концов последовать их примеру.
Но это, как всегда, вопрос темперамента. Вернемся же к нашим трубам, проводам и прочим пустякам.
Будь они лишены чувств — и вот вам вечное блаженство. Ни любопытства, ни гордости; мы стали бы просто бессмертными. Но вот огромные огненные шары тяжело поднимаются над кратером, небо превращается в раскаленные облака. Вашему холерному больному все это безумно интересно. Отныне его единственная цель — узнать еще больше.
Что он чувствует? Все очень банально: у него мерзнут ноги. У него ледяные руки. У него холодеют так называемые конечности. Кровь отливает от них. И устремляется к месту зрелища, чтобы не упустить ни крохи.
Вот, собственно, и все! Да и делать, в общем, особенно нечего. Припарки к одеревеневшим ногам, самые разные. Можно попробовать каломель. Но у меня ее нет. Зачем она мне? Или камедь, ароматизированную апельсиновым цветом. Можно попробовать поставить пиявки вокруг анального отверстия и сделать кровопускание. Тоже не бог весть какие хитрые средства. Возможны клизмы с пальмовым соком, хинным экстрактом, мятой, ромашкой, липой, мелиссой. В Польше дают гран белладонны. В Лондоне два грана азотнокислого висмута. Ставят банки на надчревную область, горчичники на живот. Прописывают (очень милое слово) хлорид натрия или уксуснокислый свинец.
Но лучшее средство — добиться, чтобы вас предпочли. Вы ведь видите, вам нечего предложить взамен этой новой страсти. Вместо того чтобы искать специфическое средство, нейтрализующее ядовитую атаку, как это делают ученые мужи, нужно заставить предпочесть себя, предложить нечто большее, чем требует уязвленная гордость, одним словом, оказаться сильнее, красивее, обольстительнее, чем смерть.
Он откроет им секрет или все-таки нет, все признания на этом кончатся. Он не скажет об этом больше ни слова. Просьбы, улыбки и все ваше обаяние тут совершенно бесполезны. Если бы вы лучше меня знали, вы бы поняли, что если я уж решил молчать, то никакие искушения не заставят меня говорить.
Но они хотели услышать описание холеры. Он согласился: они его получат. И уж будьте любезны, не затыкайте уши. Пять минут назад этот молодой человек готов был съесть меня живьем, если я не пойду навстречу его желаниям. Он сунул мне под нос свою красотку; он сунул мне вас под нос, потому что я, видите ли, должен вас спасти. А с какой, собственно, стати? Но он даже не задает себе подобного вопроса. И вообще, почему я и все прочие должны разделять его мнение? И что спасать? Я еще раз его об этом спрашиваю!
Ни громкие слова, ни суровый вид не производят на него ни малейшего впечатления: «Сядьте и выпейте еще рому, что будет гораздо разумнее». Я старый человек и давно уже отгорел. Сабля, пистолет, дуэль, которые вы мне с таким забавным пылом и так трогательно предлагаете, к чему все это? Разве я создал этот мир?
Если я воздерживаюсь от признаний, то именно потому, что имею дело с людьми благоразумными, если судить по их симпатичным физиономиям, хотя юношеский максимализм и подталкивает их порой к опрометчивым решениям. Нужно благословлять молодость, которая позволяет без недоверия и страха смотреть в лицо смерти.
У больного холерой нет лица, у него вид лица, лица в высшей степени холерного: глаза, ввалившиеся и как бы атрофированные, окружены синеватыми кругами и наполовину прикрыты верхними веками. Они выражают либо сильное душевное волнение, либо смирение и безнадежность. На видимой части склеры — следы кровоизлияний: расширившийся зрачок уже никогда больше не сократится. Эти глаза никогда больше не будут плакать. Ресницы и веки пропитаны сухим сероватым веществом. Глаза, глядящие сквозь дождь из пепла на огромных светляков, сияющие круги и молнии, уже никогда не закроются.
Ввалившиеся щеки, полуоткрытый рот, губы, прилипшие к зубам. Дыхание шумно вырывается сквозь сдвинутые челюсти. Как будто ребенок пытается изобразить какой-то чудовищный чайник. Язык — широкий, мягкий, чуть красноватый, покрытый желтоватым налетом.
Сначала холодеют ноги, колени и руки, потом холод охватывает все тело. Нос, скулы, уши становятся ледяными. Дыхания почти нет, медленный, едва уловимый пульс говорит о близком конце физиологического существования.
Однако в этом состоянии холерный больной внятно отвечает на вопросы. Голос у него хриплый, но бреда нет. С потрясающей ясностью он видит и жизнь, и смерть. И выбор делает совершенно сознательно.
Он заметил, что если описание этих явлений требует времени, то в жизни все происходит так стремительно, что близкие едва успевают броситься к своему Жаку, Пьеру или Полю и схватить его в объятья с криком: «О Боже, что же делать? Он погиб!»
Как он уже говорил, он никогда не видел извержения вулкана; но он очень хорошо представляет себе, как это происходит: в зрелище этих конвульсий, вероятно, должен быть какой-то завораживающий своей трагической силой момент, момент, когда ликующий огонь вырывается из недр земли и с ревом обрушивается на все живое. Он не читал об этом ничего, кроме «Поэмы об Этне» и рассказов о циклопах, но ему легко представить себе и чудовищный рев, и зверство раскаленного смрадного пепла, насыщенного, возможно, электрическими разрядами. Столь явное доказательство нашего ничтожества должно вызывать такое потрясение, что вся соль, а возможно, и весь сахар господина Клода Бернара должны превращаться в статую.
Некоторые из моих коллег, из тех, что не лишены проницательности, говорили о «холерной асфиксии». И я даже на какое-то мгновение поверил, что они тоже в состоянии понять и выразить нечто большее, чем им диктует их наука, когда они сделали очаровательное и такое справедливое добавление: «Воздух по — прежнему поступает в кровь, но кровь не впитывает воздух». После этого, я повторяю, очень тонкого замечания я хотел бы услышать, как они произносят имя Кассандры, причем сразу же, чтобы показать, что они действительно поняли.
Я говорил о прозелитизме; а дело в том, что человеку трудно устоять перед желанием провозгласить будущее, то есть истину, истину, скрытую от непосвященных.
Я часто думал, что, должно быть, в какой-то момент холерный больной испытывает мучения, по всей вероятности невыносимые; причем на этот раз страдания причиняет не гордость (а именно она подталкивала его к краю пропасти), но любовь, и это единственное, что могло бы удержать его с нами.
Я снова открою скобки и сделаю еще одно отступление. Не волнуйтесь, очень краткое, но необходимое. Следует заметить, что холера, как вам известно, поражает всех без разбора и молниеносно. Решение заболеть приходит внезапно посреди прочих взвешенных и проверенных практикой повседневной жизни решений. Приходит к людям совершенно безупречным: это может быть мать семейства и пылкая возлюбленная, экономка, буржуа, солдат, маляр или художник-баталист. Заурядность тут не помеха; а счастье (как это и следует) подталкивает к этому. Я закрываю скобки, но запомните хорошенько то, что в них содержится. На самом деле мы представляем собой нечто большее, чем мы думаем.
Итак, считается, что холерный больной испытывает чудовищные страдания. Говорят, что невозможно даже представить себе мучения, которые испытывает этот живой мертвец, отдающий себе отчет в своем положении. Как вы понимаете, в этом ужасе больной теряет ощущение пространства и времени; на него обрушиваются снопы огня, волны искр, его сжимают щупальца лавы, ослепляют потоки света. Тело его уже глухо, слепо, немо, бесчувственно, то есть у него нет уже ни рук, ни ног, ни клюва, ни когтей, ни шерсти, ни перьев. Он еще слышит и видит все, что его окружает: шум улицы, бульканье кастрюли на плите, хлопанье белья на веревке, стоны, красный цвет платья, черный цвет усов, жужжание мух.
Если он действительно испытывает мучения, то они заключаются именно в этом. Я говорю «если», ибо что говорит об этих мучениях? Спазмы? Конвульсии? Икота? Крики? Зубовный скрежет? Разве мы можем с уверенностью сказать, что нам известны все внешние проявления радости?
Но миг страдания, подлинного и невыносимого, если он, конечно, возможен — а я думаю, что возможен, — то он именно здесь. Я говорю «если», чтобы, как и все, постараться быть объективным, не выносить окончательный приговор, а оставить хоть какую — нибудь надежду. Страдание пронзает холерного больного в тот момент, когда среди сыплющегося на него раскаленного пепла он вдруг спрашивает себя, имеет ли все это смысл и не лучше ли было спокойненько есть свое рагу с овощами, не задумываясь о Карле Великом.
Состояние больного невыносимо. Он пытается сбросить с себя все покровы, жалуется на невыносимую жару и жажду; забывая обо всякой стыдливости, он выскакивает из постели или яростно обнажает половые органы. Но кожа его холодна, ее покрывает ледяной, тотчас же становящийся липким пот, и, прикоснувшись к ней, вы испытываете неприятное ощущение контакта с каким-то холоднокровным животным.
По-прежнему учащенный пульс едва прощупывается. Конечности приобретают голубоватый оттенок. Нос, уши, пальцы синеют. На теле также появляются синюшные пятна.
Внезапная худоба, которую мы заметили на лице, распространяется по всему телу. Если ухватить пальцами утратившую эластичность кожу, она образует складки, которые не расправляются.
Голоса нет. Больной говорит лишь вздохами. У дыхания — тошнотворный запах, который невозможно описать, но который, однажды ощутив, нельзя забыть.
Наконец приходит спокойствие. Смерть недалека.
Мне случалось видеть, как больной, выйдя из коматозного состояния, садится на своем ложе, в течение нескольких секунд ловит воздух: подносит руки к горлу, демонстрируя этой столь же мучительной, сколь и выразительной пантомимой невыносимое ощущение удушья.
Глаза закатываются; их блеск исчезает, даже сама роговица как будто уплотняется. Приоткрытый рот позволяет видеть распухший, покрытый язвами язык. Грудь больше не поднимается. Несколько вздохов. Все кончено. Он знает, что следует думать о внешних проявлениях приличия.