ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Полудикое непокорство внушало не меньшее опасение, чем лес, и таило такую же точно угрозу. В деревне менял, прогнившей подобно храмам, последние оставшиеся камбоджийцы, перепуганные насмерть, увиливали от ответов на любые вопросы относительно деревень, вождей, Грабо… (Хотя о Перкене они, похоже, что-то слышали.) Здесь и в помине не было чувственной беспечности Лаоса и Нижней Камбоджи, одна дикость с её запахом мяса. Но вот наконец в обмен на две бутылки европейского спиртного гонцы возвестили, что проход разрешён и проводник обеспечен. Оставалось узнать кем; однако с тех пор, как они стали подниматься, приближаясь к центру стиенгов, ими всё больше овладевало неодолимое беспокойство. Схватив Клода за руку, Перкен резко остановил его.
— Поглядите себе под ноги. Только не двигайтесь.
В пяти сантиметрах от его правой ноги торчали, словно зубья вил, два заострённых конца бамбука.
Перкен показывал куда-то пальцем.
— Что там ещё?
Ничего не ответив, он только свистнул сквозь зубы и бросил вперёд свою сигарету. Описав ярко-красную кривую в потяжелевшем к концу дня зеленоватом воздухе, она упала на чёрную, как перегной, землю: рядом торчали ещё два острия.
— Что это за штуки?
— Боевые стрелы.
Клод взглянул на дожидавшегося их мои — они сменили в деревне проводника, — тот стоял, опершись на свой самострел.
— А разве он не должен был предупредить нас?
— Дело плохо…
Волоча ноги по земле, они снова двинулись в путь вслед за желтоватым силуэтом проводника, теперь Клод видел только его набедренную повязку кроваво-грязного цвета: не то животное, не то человек. Каждый раз как ноге, вместо того чтобы шаркать по земле, приходилось подниматься — из-за пней или упавших стволов, — мускулы икры напрягались в страхе, опасаясь слишком быстрого шага; напоминая Клоду об опасности, они обрекали его на жизнь слепца. Как бы он ни старался, глаза не могли сослужить ему службу, их заменяло обоняние, в нос ударяли вселяющие беспокойство горячие волны воздуха, пропитанного запахом гнили; как увидеть стрелы, если прогнившие листья заполняют тропинку? Неуверенность раба со связанными ногами… Разумом он восставал против такого осторожного продвижения, но напряжённые икры пересиливали разум.
— А как же наши быки, Перкен? Если хоть один упадёт…
— Опасность невелика: они чувствуют острые стрелы гораздо лучше нас.
Взобраться на повозки, которыми правил один только Кса? Это значило бы в случае нападения лишить себя возможности защищаться…
Они пересекли высохшее русло реки, это дало им маленькую передышку: в камнях на дне ничего не спрячешь; тем временем трое мои, стоя поблизости один над другим на глинистом откосе, глядели на них, застыв в нечеловеческом оцепенении, словно бы и не сами по себе, а будто повинуясь велению царившего вокруг безмолвия.
— Если дело обернётся плохо, за спиной у нас тоже окажутся враги.
Трое дикарей, по-прежнему не шевелясь, следили за ними взглядом, самострел был только у одного из них. На тропинке стало не так темно, деревья поредели: продвигаться вперёд следовало всё так же осторожно, но напряжение постепенно спадало.
И вот в конце тропинки показался просвет поляны.
Остановившись перед тоненькими ротанговыми лианами, протянутыми на высоте шеи, проводник отвязал их. На солнце блестели маленькие шипы, сливаясь с его лучами; Клод их не заметил. «Если дела пойдут плохо, бежать отсюда будет не так-то просто», — подумал он.
Мои заботливо поставил на место эти опасные пилы.
Через поляну — ни одной тропинки. А между тем хоть одна-то должна была быть, та самая, по которой они пришли и которая вела отсюда дальше. Несмотря на внешнее спокойствие, поляна эта, где им предстояло ночевать, казалась западнёй; половину её уже заполнил непроглядный мрак, другую заливал ярко-жёлтый свет, предшествующий сумеркам. И ни одной пальмы; Азия давала себя знать только жарой, огромными размерами каких-то деревьев с красными стволами и непроницаемостью тишины, которой стрекот мириад насекомых и порою одинокий крик неведомой птицы, опустившейся на одну из самых верхних ветвей, придавали особую торжественность и беспредельность. Она смыкалась над этими затерявшимися криками, словно стоячая вода; а там, наверху, медленно покачивалась ветка, почти невидимая в вечернем сумраке, и над всей этой растительностью без дорог и чьих-либо следов, устремлявшейся в скрытые туманом глубины, на уже помертвевшем небе чётко проступал контур гор. Подобно древоточцам в гигантских деревьях, мои вели здесь сражение тонкими смертоносными предметами; их потаённая жизнь в этой задумчивой тиши и необъяснимая осмотрительность не предвещали ничего хорошего: стоило ли прибегать к стрелам и шипам и так рьяно охранять эту поляну из-за троих мужчин без всякого конвоя, в сопровождении их же проводника?
«Видно, Грабо не желает полагаться на волю случая и делает всё возможное, чтобы оградить свою свободу», — подумал Клод; и, верно, оттого, что мысль в этих местах была не частой гостьей, Перкен сразу же уловил её, будто поймал на лету:
— Я убеждён, что он не один…
— То есть?
— Не один вождь. Или же до того одичал…
Он умолк в нерешительности. Слово, казалось, проникло в глубь этой торжествующей растительности, почти тотчас получив подтверждение у проводника, который, присев, скрёб на коленке белую коросту какой-то кожной болезни.
— …что совсем переменился…
Опять неизвестность. Экспедиция толкала их к этому человеку, словно к невидимой линии Королевской дороги. И он тоже стоял преградой на пути к их судьбе. А между тем он разрешил им пройти…
Фотографии, привезённые Перкеном из Бангкока, преследовали Клода с настойчивостью наваждения: одноглазый жизнерадостный детина в сдвинутом назад шлеме, разгуливающий, вскинув брови и хохоча во всё горло, по джунглям и китайским барам Сиама. Ему знакомы были такие лица, на которых из-под грубой маски мужчины проглядывало по-детски наивное выражение, о чём свидетельствовали и громкий смех, и круглые от удивления глаза, да и любой жест, вроде нахлобучивания с размаху до самых ушей шлема на голову приятеля или недруга… Что осталось здесь от человека, привычного к городской жизни? «Может, он до того одичал…»
Клод поискал глазами проводника: тот выводил какую-то заунывную мелодию, которой возле неподвижно застывших быков внимал Кса; разожжённые на ночь костры тихонько потрескивали неподалёку от расставленных под москитными сетками раскладушек (палатки не разбивали из-за жары).
— Сними сетки, — сказал Перкен. — Довольно и того, что этот чёртов огонь просвечивает нас насквозь. Если на нас нападут, неплохо бы хоть видеть тех, кто нападает!
Поляна была просторной, и нападающим в любом случае пришлось бы сначала пересечь открытую местность.
— В случае чего тот, кто не спит, прикончит проводника, мы скроемся за этим кустарником справа, чтобы не оставаться на свету…
— Даже если мы выйдем победителями, без проводника…
Всё, что тяготело над ними, сосредоточено было, казалось, в руках Грабо, будто он держал их под прицелом.
— Как вы думаете, Перкен, что он сделает?
— Кто, Грабо?
— Естественно!
— Мы совсем рядом с ним, и я боюсь полагаться на свои догадки в отношении того, чего от него можно ждать.
Костёр всё потрескивал; пламя, прямое и светлое, почти розовое, устремлялось вверх, освещая только неровные завитки дыма и отражаясь бликами в густой листве, которую теперь едва можно было отличить от неба. Он сделал ставку на человека, которого, в общем-то, не знал.
— Вы думаете, он позволит нам пройти, несмотря на стрелы?
— Если он один, то да.
— И вы уверены, что он не знает ценности этих камней?
Перкен пожал плечами.
— Неуч. Я и сам-то…
— Если он не один, то кто его компаньон?
— Уж конечно, не белый. А лояльность меж теми, кто решается забраться сюда, велика. К тому же я в своё время оказал Грабо немало услуг…
Он задумался, глядя на траву у своих ног.
— Хотел бы я знать, от чего он защищается… страсти обычно подогреваются старыми мечтами, собственным поражением…
— Остаётся только узнать, какие именно страсти.
— Я рассказывал вам о человеке, который в Бангкоке заставлял женщин привязывать себя… Это был он. Впрочем, это не более абсурдно, чем намерение спать и жить — и жить — с другим человеческим существом… Однако из-за этого он чувствует себя жестоко униженным…
— Из-за того, что об этом знают?
— Этого никто не знает. Из-за того, что делает это. Вот он и ищетутешения. Ради этого он и сюда-то, конечно, пришёл… Отвага служит ему в какой-то мере утешением… А чтобы мелкие грешки не тяготили, довольно даже этого…
И словно жалкая жестикуляция человеческих рук была несовместима с окружающей необъятностью, он указал подбородком на поляну и на гряду гор во тьме. От деревьев, стоявших вдалеке стеной и терявшихся в ночи, от неба, где стали появляться звёзды, более светлые, чем огонь, и от громады первозданного леса исходила непомерная, неторопливая закатная сила, она угнетала Клода, пробуждая в его душе чувство одиночества и затравленности жизнью. Она затопляла его, подобно неодолимому безразличию, подобно неотвратимости смерти.
— Я понимаю, что ему плевать на смерть.
— Он не её не боится, просто не боится быть убитым, а о смерти он понятия не имеет. Велика важность — не бояться получить пулю в лоб!
И, понизив голос, продолжал:
— В живот — это уже не так хорошо… Придётся помучиться… Вам известно не хуже меня, что в жизни нет никакого смысла, но, даже живя в одиночестве, не удаётся избавиться от тревоги за свою судьбу… Смерть всё время рядом с нами, поймите же, как неопровержимое доказательство абсурдности жизни…
— Для всех.
— Ни для кого! Её не существует ни для кого. Иначе мало кто мог бы выжить… Все только и думают о… ах, как бы вам это объяснить?.. О том, что просто будут убиты, пожалуй, так. Хотя, в общем-то, это не имеет никакого значения. Смерть — это совсем другое, прямо противоположное. Вы слишком молоды. Я же понял это, когда увидел, как стареет женщина, которую… словом, женщина. (Впрочем, я ведь рассказывал вам о Саре…) Потом, словно этого предупреждения было мало, когда в первый раз почувствовал своё мужское бессилие…
Слова эти вырвались на волю с большим трудом, словно преодолев тысячу цепких корней. И он продолжал:
— Ни разу перед мертвецом… Старение — вот в чём суть, старение. Особенно когда ты отлучён от других. Ощущение поражения. Главное, что меня угнетает, — как бы это получше выразиться? — мой человеческий удел, то, что я старею, что эта жестокая вещь — время — разрастается во мне, будто раковая опухоль, необратимо… Время, в нём вся суть. Вот эта мерзопакость — насекомые спешат к нашей лампе, подвластные свету. Термиты живут в своём термитнике, подвластные его законам. А я не хочу быть подвластным никому и ничему.
Лес обрёл в безбрежном вечернем колыхании тайного своего выразителя; вместе с ночью пробуждалась первобытная жизнь земли. Клод ни о чём уже не мог спрашивать: слова, возникавшие в его сознании, проплывали над Перкеном, словно над подземной рекой. Отгороженный громадой леса от тех, для кого существуют разум и истина, этот человек, сидевший напротив него, искал, быть может, человеческой помощи в борьбе с подступавшими к нему во тьме со всех сторон призраками. Вот он вынул свой револьвер, слабый отблеск скользнул по дулу.
— Вся моя жизнь зависит от того, что я думаю о таком простом жесте, как нажатие на спусковой крючок в тот момент, когда я беру дуло в рот. Главное, что я думаю: уничтожаю я себя тем самым или же совершаю действие? Жизнь — это материя, и главное — знать, что из неё делать, хотя обычно никто никогда ничего из неё не делает, но есть разные способы ничего не делать из жизни… Чтобы хоть как-то жить, надо покончить с её угрозами, покончить с поражением, да и с другими тоже; револьвер в таком случае надёжная гарантия, ибо убить себя нетрудно, если смерть — это некое средство… И в этом вся сила Грабо…
Ночь, полностью вступившая в свои права, проникла на самые отдалённые земли Азии, молчаливо воцарившись в самых глухих её уголках. Над тихим потрескиванием костров взмывали голоса двух туземцев, чистые и монотонные, но негромкие — пленники; совсем рядом солидный будильник с неукоснительной точностью отмерял бесконечную тишину джунглей. Больше, чем костры, больше, чем голоса туземцев, это тиканье связывало Клода с жизнью людей своим постоянством, своею чёткостью, тем, что есть неодолимого в любом механическом предмете. Мысль его всплывала на поверхность, но питали её глубины, откуда она вырывалась, вся ещё во власти сверхъестественных сил, исходивших от ночной тьмы и выжженной земли, будто всё, вплоть до самой земли, во что бы то ни стало стремилось убедить его в человеческом ничтожестве.
— А другая смерть, та, что в нас?
— Существовать наперекор всему этому, — Перкен глазами показал на грозное величие ночи, — вы понимаете, что это значит? Существовать наперекор смерти — это то же самое. Порой мне кажется, что я сам себя играю в данный момент. И что, возможно, всё скоро образуется с помощью какой-нибудь стрелы, более или менее гнусной…
— Смерть не выбирают…
— Но готовность пренебречь собственной смертью обязывает меня выбирать свою жизнь…
Красная линия, очертившая его плечо, дрогнула, видно, он вытянул вперёд руку. Жест ничтожный, вроде этого человеческого пятна с невидимыми во тьме ногами и отрывистым голосом в необъятной шири, полной звёзд. Ослепительное небо, и смерть, и мрак, и только один этот голос исходил от человека, но было в нём что-то такое нечеловеческое, что Клоду показалось, будто между ними встаёт начинающееся безумие.
— Вы хотите умереть с ясным ощущением смерти, не… дрогнув?..
— Я чуть было не умер; вы не представляете себе восторга, проистекающего от сознания абсурдности жизни, когда оказываешься лицом к лицу с ней, словно с ра…
Он резко дёрнул рукой.
— …раздетой женщиной. Совсем вдруг голой…
Клод уже не мог оторвать глаз от звёзд.
— Мы все почти упускаем свою смерть…
— А я всю жизнь только и делаю, что гляжу на неё. И то, что вы хотите сказать — ибо вы тоже испытываете страх, — истинная правда: не исключено, что я окажусь не на высоте перед лицом своей смерти. Тем хуже! Ведь и от… уничтожения жизни получаешь какое-то удовлетворение…
— Вы никогда всерьёз не думали покончить с собой?
— О смерти я думаю вовсе не для того, чтобы умереть, а чтобы жить.
Эта напряжённость в голосе не отражала никакой иной страсти, кроме жгучей радости, лишённой всякой надежды, похожей на обломок после кораблекрушения, извлечённый из таких же недосягаемых, как непроглядный мрак, глубин.
II
И снова с самого рассвета долгие часы пути под страхом пиявок и боевых стрел, которых становилось, правда, всё меньше; время от времени раздавался громкий крик обезьян, каскадом катившийся на дно долины, ему вторили глухие удары колёс повозок о пни.
В конце тропинки, словно в круглое и не очень чётко наведённое стекло бинокля, они уже различали очертания деревни стиенгов. Она заполонила всю поляну. Клод разглядывал возведённые вокруг неё деревянные укрепления, будто неведомое оружие: эти балки, служившие барьером и скрывавшие лес (теперь они подошли уже совсем близко), со всей очевидностью свидетельствовали о силе, подтверждением которой, вселяя тревогу, служили единственные предметы, возвышавшиеся над крепостной стеной, — усыпальница, украшенная талисманами из перьев, и огромный череп гаура . Знойный свет струился, отсвечивая на рогах, словно лес, укрывшийся за высокой баррикадой, оставил вместо себя эти диковинные предметы, запечатлённые на свободном от листвы небосклоне. Проводник опять раздвинул несколько ротанговых лиан, а после того, как проехали повозки, отпустил их.
Ворота были полуоткрыты; они вошли. Стоявший на страже мои закрыл их за ними прикладом своего ружья.
— Ну наконец-то! Этот уж точно от Грабо, — сказал Клод. «Курок у него взведён», — подумал Перкен; однако скрип закрывающихся ворот подтолкнул его вперёд.
Справа — приземистые хижины, расположенные по воле случая, как придётся, наполовину зарывшиеся в землю, точно лесные звери; забытые всеми, тявкали на куче отбросов маленькие собачонки; прильнув к отверстиям решёток, настороженно глядели мужчины и женщины.
Проводник вёл их к хижине, более высокой, чем остальные, которая стояла посреди пустого пространства возле шеста, где водружён был гаур; она нависала над этим одиночеством, населённым множеством людей, точно так же, как огромные, устремлённые в небо рога, походившие на воздетые вверх руки. Общинный дом или дом вождя: здесь, под этой пальмовой крышей, под этими рогами, возможно, находится Грабо… До сих пор он защищал их, раз они всё ещё живы. Вслед за проводником они вскарабкались по лестнице, вошли внутрь и присели на корточки.
Они ещё ничего не успели разглядеть, но чувствовали, что белого здесь нет ни одного. Перкен встал и присел на корточки чуть подальше, развернувшись немного, словно выражая почтение. Клод последовал его примеру; теперь перед ними — а только что сзади них — в глубине хижины стоял десяток воинов, вооружённых коротким оружием стиенгов — то ли сабля, то ли нож. Один из них чесался, и Перкен, до того ещё, как увидел его, услышал поскрёбывание ногтей.
— Снимите предохранитель, — проговорил он очень быстро тихим голосом.
О кольте, который Клод носил на поясе, не могло быть и речи; он услыхал лёгкий щелчок и увидел, как Перкен вытащил из кармана кое-что из своих стеклянных бус. Тогда Клод тотчас же снял с предохранителя маленький браунинг, лежавший у него в глубине кармана — причём сделал это не торопясь, чтобы было не так слышно, — и вынул голубые жемчужины. А Перкен уже протянул руку и, присоединив их к своим, вручил стиенгам, сказав несколько фраз по-сиамски, которые тут же перевёл проводник.
— Поглядите, Клод, вон там, наверху, над тем стариком, который, верно, и есть вождь.
Светлое пятно во мраке — белый пиджак европейца. «Грабо должен быть здесь». Старый вождь улыбался, вытянув губы и обнажив дёсны; он поднял два пальца.
— Сейчас принесут глиняный кувшин , — сказал Перкен.
Солнце проникало в хижину треугольником, освещая старца от плеча до бедра, его голова евнуха оставалась в тени, зато явственно видны были выступавшие ключицы и рёбра. Глаза его устремлялись то на белых, то на лежавшую перед ним тень от черепа гаура, рога в лучах света давали обратное отражение, но рисунок их был на удивление чёток. Внезапно тень эта дрогнула, словно её потревожил приближавшийся шум: над лестницей появился кувшин с тростинкой в горлышке, его держали две руки с почтительно вытянутыми по краям пальцами — будто ручки. Водружённый на эти вскинутые вверх ладони, кувшин, казалось, приносился в дар всё ещё вздрагивающей тени, дабы умиротворить её. И опять лёгкий шум: тот, кто нёс кувшин, наткнулся, видно, на шест — искал ступеньки. Но вот наконец он очутился в хижине, прикрытый, подобно другим камбоджийцам, синими лохмотьями (даже на вожде мои не было ничего, кроме набедренной повязки), и, держась удивительно прямо, очень медленно, с таинственными предосторожностями опустил кувшин на пол. Кса судорожно сжал пальцами колено Клода.
— Что с тобой?
Бой спросил о чём-то по-камбоджийски, тот, кто принёс кувшин, повернул было в его сторону голову, но тут же резко отвернулся к вождю.
Ногти впились в тело.
— Он… Он…
Клод вдруг понял, что человек этот слеп; но дело было не только в этом.
— Кхмер-миенг! — крикнул Перкену Кса.
— Камбоджийский раб.
Мужчина двинулся в обратный путь, исчезнув за дощатым настилом; Клод опять услыхал удар, словно, уходя, тот снова наткнулся на шест. Однако внимание всех этих встревоженных мужчин было приковано к руке вождя, торжественно поднятой над кувшином; казалось, она повелевала даже тишиной. Опустив руку и закрыв глаза, он втянул спиртное через тростниковую трубочку. Потом передал трубочку Перкену, затем Клоду, который взял её без отвращения — слишком велико было его беспокойство. Неустанно ищущий взгляд Перкена, пытавшегося разглядеть, что происходит снаружи, лишь усиливал тревогу.
— Отсутствие Грабо не даёт мне покоя. Мы берём на себя определённые обязательства по отношению к мои, а он — нет. Я доверяю ему, и всё-таки…
— А они… берут на себя обязательства… или нет?
— Ни один не осмелится нарушить клятву на рисовой водке. Но если он, по их мнению, не взял никаких обязательств, как знать!..
Он сказал что-то по-сиамски, проводник перевёл; вождь ответил одной фразой.
Ответ этот явно заинтересовал мужчин, стоявших в основном неподвижно в глубине помещения и лишь время от времени почёсывавшихся; теперь уже Клод различал их, его внимание привлекли белые пятна на их телах — следы кожной болезни. Мужчины внимательно слушали.
— Он говорит, что белого вождя нет, — перевёл Перкен.
Взгляд его снова остановился на белом пиджаке.
— Я уверен, что он здесь!..
Клод вспомнил о ружье и тоже посмотрел на пиджак. Тень от него на полу казалась двойной: с одной стороны — настоящая тень, с другой — пыль.
— Пиджак не надевался давно, — заметил он вполголоса, словно опасаясь, что его поймут.
Может быть, пыль здесь скапливалась очень быстро? Между тем пол был чистым, талисманы-подсвечники — тоже. Мало вероятно, что Грабо одевается здесь, как в Бангкоке; недаром Клоду вспомнилась фраза, сказанная Перкеном на поляне; казалось, вот уже несколько минут она звучала в этой хижине: «Может, он до того одичал…» Почему он прячется, выставив вместо себя этих людей, тягостный интерес которых ничем не уступал любопытству зверей?
Перкен снова обратился к вождю. Разговор был очень коротким.
— Он сказал, что согласен, хотя это ровным счётом ничего не означает. Я в самом деле остерегаюсь… На всякий случай я сказал, что мы вернёмся и привезём ему гонги и кувшины, кроме тех термосов со спиртным, которые я ему дам сейчас; у него будут все основания разделаться с нами на обратном пути… Он мне не верит… Что-то тут не так. Надо во что бы то ни стало отыскать Грабо! Лицом к лицу он не осмелится…
Перкен встал — переговоры были окончены. Направляясь к лестнице, он постарался обойти тень от черепа, будто опасаясь соприкоснуться с ней. Проводник повёл их в пустую хижину.
Деревня постепенно возвращалась к жизни: решётки были опущены; мужчины в набедренных повязках или в синих лохмотьях — рабы — со сдержанным рвением слепых хлопотали возле хижины, откуда они только что вышли. Перкен шагал вперёд, однако взгляд его был прикован к ним. Один из них начал пересекать пустое пространство, куда ступили они сами; их пути могли скреститься. Остановившись, Перкен схватился рукой за ногу, будто пытаясь вытащить какую-то колючку; чтобы не упасть, он оперся на Кса.
— Когда мы с ним поравняемся, спроси его, где хижина белого. Где хижина белого. Только и всего. Понял?
Бой не отвечал; раб почти уже дошёл до них: и объяснять второй раз времени уже не оставалось. Он был совсем рядом и мог услышать… Сорвалось? Нет, подойдя к нему чуть ли не вплотную, бой тихонько заговорил. Лицо того, другого, было обращено к земле, он ответил так же тихо. «Может, он думает, что отвечает другому рабу?» Перкену не терпелось оказаться рядом с Кса, заставить его тут же перевести, коснуться его, и он чуть было не растянулся во всю длину — забыл, что всё ещё держит руками ногу. Бой заметил его неловкое движение и, хотя был довольно далеко, успел прийти на помощь. Перкен ухватился за него.
— Ну что?
Кса глядел на него с беспокойством и привычным смирением туземцев, свыкшихся с безумствами белых, поражённый его резкостью и глухим голосом, будто кто-то мог услыхать и понять их на этой глинобитной площадке, где не было никого, кроме продолжавшего свой путь раба и пса, спешившего укрыться в тени.
— Возле банановых деревьев.
Сомнений не оставалось: на поляне стояла всего одна группа банановых деревьев, наполовину одичавших; рядом с ними — большая хижина. Заинтригованный, Клод вернулся назад, смутно догадываясь о том, что произошло.
— Раб сказал, что он в этой хижине.
— Грабо? В какой хижине?
Из предосторожности Перкен показал пальцем, прижав руку к бедру.
— Мы пойдём туда?
— Не сразу, сначала распряжём быков. Потом сделаем вид, что попали туда как бы случайно… по крайней мере насколько это возможно…
Они догнали проводника. Перед отведённой им хижиной Кса начал распрягать быков.
— Довольно, Перкен. Пора идти!
— Как хотите.
Несмотря на все уловки, банановая хижина влекла их с неодолимой силой. Сколько бы они ни тратили времени на споры, всё равно они были в руках Грабо. Если же им суждено договориться, то чем раньше это случиться, тем лучше.
— А если дело не пойдёт? — спросил Клод.
— Я его прикончу. Это единственный наш шанс. В лесу да ещё в его районе нам всё равно крышка…
Грабо, несомненно, имел представление о револьверах, из которых стреляют сквозь брюки… Но вот они дошли до места. Хижина без окна, с примитивной дверью без всякой решётки. Щеколда, запертая снаружи. «Наверняка есть какой-то другой вход». За хижиной завыла собака. «Если она не угомонится, они все прибегут сюда». Он открыл щеколду и нерешительно потянул дверь к себе, опасаясь, что она заперта ещё и изнутри; дверь подалась с трудом, что объяснялось не только охватившей его тревогой, но и перекосом дерева в период ливневых дождей.
Слышалось позвякивание колокольчика. Сверху упал косой луч солнца, в котором плясали мельчайшие темно-синие частицы; внутри хижины, будто вокруг оси, кружили какие-то тёмные массы, то поднимаясь, то опускаясь. Самая высокая наконец приобрела очертания, то была горизонтальная перекладина — она чётко проступала сбоку. Что-то её тащило. Она вращалась вокруг огромной лохани или чана… Вращалась, опрокидываясь и теряя форму по мере того, как удалялась от слепящего луча, проникавшего в отверстие и высвечивавшего слой пыли на полу возле их перепутавшихся силуэтов с длинными туловищами и короткими ногами. Но вот вся машина появилась в солнечном прямоугольнике дверного проёма — мельница. Позвякивание смолкло.
Перкен немного отступил в тень, чтобы лучше видеть, и Клод, будто краб, попятился вслед за ним, не в силах оставаться на месте, но оторвать взгляд от лавины света, льющегося в хижину, и шагать нормально, он тоже не мог. А Перкен всё отступал и отступал, словно охваченный ужасом. Клод угадывал судорожное движение его пальцев, искавших опоры, изумление потрясённого человека: он ничего не говорил и уже не двигался.
К мельнице был привязан раб. Лицо его заросло бородой. Белый?
Заглушая вой собаки, Перкен выкрикнул какую-то фразу, но так быстро, что Клод ничего не разобрал; Перкен, задыхаясь, тотчас повторил:
— Что случилось?
Напрягшись до дрожи в плечах, раб бросился во тьме вперёд. Колокольчик снова звякнул — один-единственный раз, это было вроде рабского клейма; мужчина остановился.
— Грабо? — завопил Перкен.
Несказанный ужас и вопрос, прозвучавшие в голосе, не нашли никакого отклика в обращённом к ним лице. Клод пытался отыскать глаза, но не различал ничего, кроме бороды и носа. Мужчина вытянул руку с растопыренными пальцами, видно собираясь что-то взять; потом уронил её, и она мягко ударилась о ляжку.
Он был привязан кожаными ремнями. «Слепой?» — спрашивал себя Клод, не в силах вымолвить ни слова или обратиться с вопросом к Перкену.
Меж тем это жалкое лицо было обращено к ним. К ним или к свету? Клод так и не нашёл взгляд, который искал, но ведь Перкен говорил, что Грабо кривой, а мужчина стоял не лицом к двери, а вполоборота.
— Грабо!..
Надежда не получить ответа, и всё-таки…
Мужчина произнёс несколько слов каким-то фальцетом.
— Was? — задыхаясь, выкрикнул Перкен.
— Но он ведь говорил не по-немецки!
— Нет, не мои, это я… Что? Что?!
Раб пытался приблизиться к ним, но ремни удерживали его у конца перекладины, и каждое движение толкало его на орбиту мельницы — либо вправо, либо влево.
— Да сделай же круг, чёрт побери!
И тотчас оба белых почувствовали, что больше всего они опасаются приближения этого существа. То было не отвращение и не страх, а священный ужас, трепет перед нечеловеческим началом, который Клод недавно изведал у погребального костра. А тот опять, как только что, сделал два шага вперёд (и опять колокольчик) и снова остановился.
— Значит, он всё-таки понял, — прошептал Клод.
Он понял и эту фразу тоже, хотя сказана она была очень тихо.
— Кто вы такие? — спросил он наконец по-французски своим странным голосом.
Немое отчаяние охватило Клода: как ответить на этот неоднозначный вопрос — назвать свои имена, сказать «французы», «белые» или ещё что?
— Скоты! — заикаясь, вымолвил Перкен.
Вопрос, звучавший до сих пор в каждом его слове, даже в приказании сделать круг, исполнен был ненависти. Он подошёл и назвал своё имя; Клод явственно видел два натянутых века, приклеившихся к несуществующей кости. Коснуться этого человека, чтобы хоть что-то наконец связало их с ним! Как вызвать мысль на его лице, обезличенном этими веками с вертикальными шрамами, этой ужасающей грязью? Перкен вцепился руками в его плечи.
— Что? Что?
Мужчина повернул лицо не в сторону Перкена, стоявшего совсем рядом с ним, а к свету. Щёки его судорожно дёрнулись, он собирался что-то сказать. Клод жадно ловил звуки этого голоса, страшась того, что ожидал услышать. И наконец услыхал:
— Ничего…
Мужчина вовсе не был безумен. Он тянул это слово, будто хотел добавить ещё что-то, но не похож был на человека, который ничего не помнит или просто не хочет отвечать; это был человек, изрекавший свою истину. А между тем (Клоду невольно вспомнилось: «Кончай, и вся недолга») то был самый настоящей мертвец. Надо было вдохнуть что-то в этот труп, ведь делают же утопленнику искусственное дыхание…
Дверь, хлопнув, закрылась. С исчезновением солнечных лучей тюремный сумрак снова окутал их. Клод думал только об одном: мои — те самые мои — были тут, вокруг него. Мрак тюрьмы проник в его сознание, он бросился к двери и, распахнув её, сразу обернулся: как и после их появления, мужчина, поражённый светом дня, сделал шаг вперёд со своим колокольчиком, вздрагивая, точно запуганное животное: видно, у него был рефлекс на свет и голос, возникающие одновременно.
Перкен подобрал палку, упавшую в солнечный прямоугольник после того, как Клод распахнул дверь: то была уздечка — ветка с бамбуковым наконечником, похожая на боевые стрелы. Он сразу бросил взгляд на плечи мужчины, но тот уже повернулся к ним лицом. Перкен достал свой нож, разрезал подпруги: лезвие с трудом проникало в грубо завязанные узлы, шишковатые, но хитроумные, и он старался резать как можно дальше от рук. Ему пришлось подойти вплотную, чтобы разрезать постромку. Став свободным, человек не двигался с места.
— Ты можешь идти!
Он двинулся вперёд, вдоль стены, следуя привычным путём, напрягая поясницу, и чуть было не упал. Сам не зная почему, Перкен повернул его на четверть оборота и подтолкнул к двери. Тот снова остановился, почувствовав вдруг свободу в плечах, и тотчас вытянул вперёд руку — первый характерный жест слепого. Рука Перкена, свободная с той минуты, как он кончил резать, лежала на перекладине и вдруг нащупала невыносимый колокольчик. Перкен в ярости перерезал верёвку, на которой тот держался, и со всего размаха швырнул его в дверной проём. Услыхав на земле позвякивание, мужчина открыл рот, наверняка от изумления, а взгляд Перкена устремился вслед за звуком: снаружи, в нескольких метрах от них, мои пытались заглянуть внутрь хижины. Их было много — несколько рядов голов над согбенными телами.
— Прежде всего надо уйти отсюда! — сказал Клод.
— Шагайте, но сначала с закрытыми глазами! Иначе вы дрогнете из-за яркого света, и тогда они могут наброситься на вас.
Закрыть глаза в такой момент? Ему почудилось, что больше их уже не открыть. Он кинулся вперёд, глядя в землю, собрав все силы, чтобы не замешкаться. Линия мои отпрянула, остался только один из них. «Верно, хозяин раба», — подумал Перкен. Он двинулся к нему.
— Фиа, — сказал он.
Мои пожал плечами и отошёл в сторону.
— Что вы сказали?
— Фиа, вождь, это слово всё время повторял переводчик. Отступают, чтобы вернее настигнуть, может, и так… А тут ещё этот, чёрт бы его подрал!
Слепой не пошёл за ними, он остановился на пороге хижины и при свете дня казался ещё страшнее. Перкен вернулся и взял его за руку.
— В нашу хижину.
Мои последовали за ним.
III
В хижине вождя — ни души; на стене, во мраке — белый пиджак. Мои стали полукругом на некотором расстоянии от них; Перкен узнал проводника.
— Где вождь?
Проводник медлил ответить, казалось, вражда уже началась. И всё-таки он решился в конце концов.
— Уехал. Вернётся сегодня вечером.
— Неправда? — спросил Перкена Клод.
— Пошли скорее в свою хижину!
Каждый взял Грабо под руку.
— Нет, не думаю, что это неправда; мои расспросы о белом вожде встревожили его… Уехать в такой момент он мог только из осторожности, чтобы позвать на помощь, в случае необходимости, соседние деревни…
— Словом, это западня?
— Всё осложняется…
Они переговаривались между собой, при этом их разделял безжизненный профиль Грабо.
— Быть может, самое разумное — уйти до его возвращения?
— Лес ещё хуже, чем они…
Уйти немедленно, бросить все припасы и камни… Но без проводника их ждала верная смерть.
Они добрались до своей хижины.
Кса смотрел на них с ужасом, но, в общем-то, без удивления.
— Запрягаем? — спросил Клод.
Перкен смерил глазами высоту деревянных крепостных укреплений и пожал плечами.
— Они собираются с силами…
Мои уже не следовали за ними. К ним подтягивались другие, вооружённые. И опять, в который уже раз, словно ничто не в силах было победить оттеснённый на время лес, Клоду почудилось, будто он находится в мире насекомых: из хижин, поставленных как придётся, молчаливых и с виду будто пустых, выходили мои — как, он не видел — и, следуя, подобно осам, каким-то чётким правилам, стекались со своим оружием хищных богомолов на тропинку. Их самострелы и копья ясно вырисовывались на фоне неба, такие же проворные и точные, как усики или щупальца; мужчины продолжали прибывать без криков да и вообще без всякого шума, если не считать шороха шагов в кустарнике. Рёв чёрного борова наполнил вдруг поляну и стих; тишина опять слилась с сиянием солнца, и неудержимый поток людей снова заполнил площадь.
Белые и Кса вошли в свою хижину, прихватив оружие и патроны. Пока ещё они видели повозки, с одной из них камень наполовину съехал. Какой защиты можно ждать от этой хижины на сваях, закрытой с трёх сторон и открытой спереди? На земле — решётка, они тотчас подняли и поставили её; высотой всего в один метр, она закрывала их до пояса. Придётся лечь, как только полетят первые стрелы. Это было похоже на ярмарочный балаган: через большой прямоугольный проём они видели за опустевшей площадью бесконечные передвижения мои, временами те появлялись на крепостных укреплениях, между хижинами и обработанными деревьями. Прямо перед ними пустынная площадка противостояла враждебному молчанию.
— Послушай, Грабо, ты-то их знаешь; мы находимся в хижине, которая стоит справа от хижины вождя. Они, похоже, начинают шевелиться. Чего от них можно ждать? Да отвечай же наконец! Ты понял, о чём речь?
Молчание. Комар зажужжал над ухом Перкена, он раздражённо хлопнул себя по щеке. И тут вдруг послышался голос:
— А на черта всё это?..
— Ты хочешь остаться здесь?
Он покачал головой, что должно было означать «нет», но выглядело это нелепо. Без взгляда, подтверждающего отрицание, движение шеи казалось животным, напоминая движение шеи быка, как, впрочем, и голос, так мало похожий на человеческий.
— На черта всё это теперь?
— Теперь, когда ты… когда…
— Теперь, когда всё, чего уж там!..
— Всё ещё может уладиться…
— А их гнусных собак, которые слопали мой глаз, их кто уладит?
В отверстие стало видно островерхие ряды: новые копья в глубине площади.
— В хижине-то кто есть? Ты, конечно, потом этот, наверняка молокосос, а ещё?
— Бой.
— И всё? А их сколько? Они что, вокруг?
— Я вижу только площадь.
Двумя ударами ножа он сделал крохотные дырочки в стенках.
— С других сторон никого нет.
— Ещё будут… Ночью им стоит только поджечь снизу… Со мной примерно так всё и случилось… Так что ни черта!..
И снова молчание. Копья исчезли из поля зрения: видно, воины присели на корточки…
«Как вытянуть из него хоть что-нибудь?» — задавался вопросом Клод.
— Вам непременно хочется сдохнуть здесь?
Стиснув кулаки, кулаки, которых Грабо не видел, Клод был сейчас пленником своей полной ярких красок вселенной, как тот был пленником своей замурованной головы. Как убедить слепого? Он сам закрыл глаза, крепко сомкнул веки, пытаясь отыскать другие слова; но Грабо всё-таки заговорил:
— Если хлопнете хоть одного, отдайте его мне… Связанным…
Клод следил за копьём, которое только что появилось в поле зрения, но последнее слово так его поразило, что он и думать забыл об этом копье: свирепое, всплывшее из немыслимых глубин унижения, жестокое в своей простоте, оно не было проявлением животного начала. Неужели эта душа, которую ничто здесь не могло пробудить, возвращалась к жизни лишь затем, чтобы осознать жесточайшее из поражений? И эти мечты о пытках, сложенные вместе пальцы руки, судорожно сжатые ногти наподобие острия — в чей глаз вонзиться? Рука дрожала в нетерпении, на лице не отражалось ничего, но пальцы на ногах скрючились. Это тело умело красноречиво говорить — стоило вспомнить протянутую за едой руку, как только открылась мельничная хижина, или привыкшую к уздечке спину, — но только о своих страданиях; язык его тела был таким могучим, что Клод на секунду забыл о том, что пытки ждут их самих. Что они могут против огня? Ничего. Послышался крик павлина, затерявшийся в бездонном молчании небес; можно было бы подумать, что присевшие мои дремлют, если бы не их настороженные взгляды охотников, выслеживающих дичь; и над всеми этими взглядами — напряжённо застывший воздух, будто неподвижно повисший в небе ястреб. Пока не погаснет дневной свет…
— Вы думаете, они нас подожгут, Перкен?
— Несомненно.
А тот ничего уже не говорил.
— Они чего-то ждут: либо возвращения вождя, либо вечера. А может, и того и другого… Можешь не сомневаться, они знают, что делают.
Из-за этого «можешь» Клод сначала подумал, что Перкен обращается к Грабо, ведь они с ним были на «ты».
— Так не лучше ли стрельнуть по ним и попробовать пробраться к воротам? Патронов у нас хватает… Один шанс из ста, я прекрасно знаю… Но, возможно, они сдрейфят и…
— Ну ухлопаем пару типов, остальные сразу спрячутся, это во-первых; во-вторых, ни о каких дальнейших переговорах речи в таком случае быть не может. Кто знает… они, верно, думают, что мы нарушили клятву на рисовой водке, когда пошли за Грабо, и всё-таки, должно быть, не совсем в этом уверены; там видно будет… В конце концов, в лесу они ещё сильнее, чем здесь.
— Всё равно подыхать, так, может, всё-таки ухлопать хоть нескольких. Вот как раз двое оттуда пожаловали, видите? И с другой стороны четверо… пятеро, о, шестеро, их уже восемь, неужели всё? Для начала неплохо. Ну а если попробовать смыться? Соорудим баррикаду…
— А лес?
Клод снова умолк. Перкен прислушался: до них донёсся звук катившегося котла.
— Раньше ночи они не станут поджигать, — продолжал он. — Единственная для нас возможность — это бежать с наступлением темноты. Сражаться, воспользовавшись ночной темнотой, прежде чем…
— Мне бы всё-таки чертовски хотелось ухлопать хоть нескольких! Вон там разгуливает как раз один, у моего револьвера ушки на макушке… Ты уверен, что не следует заняться им?
Он показал на обойму с патронами.
— Одного ухлопаем, на его место придут двое…
— Точно…
Это заговорил Грабо. Стало быть, голосом, одним только голосом, можно было выразить такую ненависть. Этот человек, который был тут, с ними… В его голосе слышалась не только ненависть, но полная уверенность. Клод с изумлением смотрел на него: бескровная кожа человека из подземелья и в то же время плечи борца… Его, как и храмы, тоже затронул тлен Азии. Человек, который решился уничтожить свой глаз, попытался проникнуть один, без всяких гарантий в такой район. «Дальше-то револьвера никуда не уйдёшь…» Ужас бродил в эту секунду и рядом с ним, и рядом с мои.
— Боже мой, неужели и в самом деле нет никакой возможности…
— Кретин!
Гораздо красноречивее, чем это оскорбление и даже голос, измождённое лицо Грабо, казалось, говорило: нет возможности, когда это не нужно, а когда необходимо, случается, что уже и не можешь. «…Стоит только захотеть…» Речь шла о чём-то таком, где ему, Клоду, места почти не оставалось… Вытянув руку и направив дуло к виску, он поднял свой револьвер, хотя и чувствовал всю абсурдность этого жеста и знал, что если бы выстрелил, то в последний момент повернул бы оружие против Грабо, чтобы стереть это лицо, эту ненависть, это присутствие — дабы тем самым уничтожить это доказательство своего человеческого удела, — так убийца отрезает разоблачающий его палец. Почувствовав внезапно тяжесть револьвера, он уронил руку: абсурд отступал с неудержимой силой отлива; от него остались жалкие останки, и, верно, потому мрачные тени в конце площади, копья и дикие рога, запечатлённые на небосклоне, впервые, казалось, утратили свою силу. Правда, всего лишь на мгновение. Довольно было, чтобы распрямился один мои. Он едва не упал, уцепился за своего соседа, тот закричал, приглушённый расстоянием звук медленно прокатился по поляне, и она утратила свой окаменевший вид засады. С противоположной стороны мои всё прибывали; но, сидя на корточках или передвигаясь, с самострелами или с копьями в руках, они неизменно останавливались на краю площади, теснясь, толкаясь у таинственной черты, похожие на собак или на волков; казалось, какая-то неведомая сила не давала им переступить эту черту. Живым оставалось только время, такое тягостное на пустынной площади; минуты стали пленницами этого скопища зверья, обретавшего черты вечности, словно в целом мире не должно уже было случиться ничего, что могло бы запасть им в головы, словно жить, сносить тяжесть часов — в том числе и того часа, который обещал прогнать краски с неба, часа, когда померкнет свет и тут же последует поджог, — было для белых равносильно тому, чтобы окончательно смириться с неизбежностью сносить гнёт этого живого барьера, возведённого перед гигантскими кольями, чтобы окончательно понять, что пленение это и было подготовкой к рабству. Загонщики, похожие на хищников в засаде — как и у тех, у них вся жизнь сосредоточилась во взгляде, — не сводили глаз с хижины, главного центра ловушки. Стоило Клоду навести бинокль на чью-либо голову, и он тотчас натыкался на глаза; а когда опускал его, эти алчные звериные взгляды терялись в отдалении, и всё-таки прямо перед ним маячили эти прищуренные веки, эти вытянутые собачьи шеи.
Тут вдруг появились новые воины, опиравшиеся на самострелы; казалось, это раздвоились их собратья; они, как муравьи, двигались всё время вдоль таинственной линии куда-то влево. Их скрывала стена хижины, Перкен продырявил её и увидел почти рядом усыпальницу с двумя громадными зубастыми идолами, вцепившимися руками в свои органы, выкрашенные в красный цвет, а за ними — какую-то хижину. Мои наверняка передвигались за этой хижиной, которую собирались, видно, занять, однако все отверстия в ней были закрыты решётками, и движения внутри не было заметно. Цепочка мои исчезала за ней, точно в люке, и всё это полчище, которое мало-помалу приближалось, как только его переставали видеть, направлялось к этому похожему на осиное гнездо, жужжащему, замурованному фасаду, стоящему за деревянными органами с вонзившимися в них скрюченными пальцами. Фасад этот, хоть и казался застывшим, тоже жил потаённой жизнью, угрожая теми, кто за ним скрывался, этими недочеловеками, исчезавшими там и сразу же преображавшимися в грозное ничто…
— Чего они хотят этим добиться? — шепнул Клод. — Приблизиться к нам?
— Тогда их не было бы так много.
Перкен снова взял бинокль и почти тотчас замахал рукой, словно подзывая Клода, но сразу убрал руку, чтобы держать бинокль прямо. Затем передал его Клоду.
— Посмотрите на углы.
— Ну и что?
— Ниже, у самого пола.
— Что вас беспокоит? Штуковины, которые торчат там, или дырки?
— Это одно и то же: штуковины — это самострелы, а дырки — для того чтобы расставлять новые.
— Ну и что?
— Их больше двадцати.
— Когда мы начнём стрелять, вряд ли эти решётки помогут им!
— Они ведь лежат, так что мы потеряем много патронов. К тому времени станет совсем темно. Они нас увидят, потому что эта хижина будет гореть, а мы почти ничего не увидим.
— К чему же тогда все эти приготовления? Сидели бы себе спокойно.
— Они хотят взять нас живьём.
Клод, словно зачарованный, смотрел на эту огромную западню, на её внушительную массу, на изогнутые деревянные самострелы, торчавшие у её основания и похожие на челюсти. Он едва взглянул на Кса, что-то говорившего Перкену, который снова взялся за бинокль. Клод в свою очередь обратил взгляд в том же направлении, в глубь поляны. Часть мои склонилась к земле, будто сажая какие-то растения; остальные передвигались с величайшей осторожностью, подгибая колени и высоко поднимая ступни, точно кошки. Он с вопросительным видом повернулся к Перкену.
— Они ставят боевые стрелы.
Итак, они дожидались ночи и принимали меры предосторожности. А сколько таких же точно работ готовилось или проводилось за хижиной, за муравьиной линией этих склонённых тел?
Помешать мои поджечь их хижину нечего было и думать, а как только вспыхнет огонь, им останется только броситься вперёд, на самострелы, или же вправо, на боевые стрелы. Дальше — частокол крепостной стены, а там — лес… Делать нечего, остаётся только одно — убить их как можно больше. Ах, эти пиявки, которые так великолепно корчились, поджариваясь на спичках!
Да, делать нечего, придётся последовать совету Перкена и попытаться бежать, как только стемнеет, за несколько минут до начала пожара. А там их ждёт лес… Но даже с этим побегом, есть ли у них шансы, учитывая боевые стрелы?
Клод взглянул на повозки.
Повозки — камни.
Начать всё сначала…
Но прежде выбраться отсюда или быть убитым. Не даться живым…
— Что они там ещё втыкают?
Скрестив копья, мои снова засуетились в глубине поляны.
— Ничего не втыкают, вождь возвращается.
Перкен опять передал бинокль Клоду. Вблизи суета выглядела вполне организованной: ничто не отвлекало мои от их цели. Крайняя напряжённость в атмосфере, враждебность, которая носилась в воздухе, словно все эти направленные против них действия сосредоточились в одной душе, — словом, всё влекло тех, кто сидел в засаде, к этим загнанным в тупик людям; и кто-то вдруг в самой хижине откликнулся на зов этой ожесточённой души — Перкен. Он замер, точно на моментальном снимке, с отсутствующим взглядом, открытым ртом, поникшими чертами лица. В хижине не осталось ничего человеческого: рухнув в углу на пол и свернувшись, будто зверёк, Кса терпеливо ждал; Грабо — только бы он и дальше молчал! Вокруг — эти хищные рожи, жестокий, безошибочный инстинкт — сродни звериному, вроде этого черепа гаура с зубами смерти, и окаменевший Перкен. Ужас раздавленного одиночеством существа впился Клоду под ложечку, за отсутствием подходящих ляжек, ужас человека, очутившегося среди безумцев, которые готовятся действовать. Сказать он ничего не решился, только тронул Перкена за плечо; тот, не глядя на него, отмахнулся, шагнул вперёд и остановился в дверном проёме — удобная мишень для стрелы.
— Осторожно!
Но Перкен ничего уже не слышал. Итак, эта жизнь, и без того уже слишком долгая, закончится здесь в луже горячей крови либо изойдёт проказой отваги, уничтожившей Грабо, словно ничто и нигде не могло вырваться из цепких пут леса. Он взглянул на него: голова упала на грудь, лицо скрыто волосами, одно плечо вперёд — слепой медленно шагал по кругу, словно вокруг своей мельницы, — вернулся в рабство. Перкен же был озабочен собственным лицом, каким оно станет, возможно, завтра: глаза навеки закроются… А между тем можно ведь было ещё бороться. Да просто хотя бы убивать! Этот лес был не только беспощадным кишением живности, но и деревьями, кустарниками, за которыми можно было укрыться, чтобы стрелять или умереть с голоду.
И всё-таки навязчивая идея голода, который был Перкену знаком, — ничто по сравнению со спящими деревенскими мельницами и их упряжкой рабов; к тому же в лесу можно тихо, мирно покончить с собой.
Любая ясная мысль улетучивалась при виде этих настороженных глаз: неизгладимое унижение затравленного судьбой человека было налицо. Отчаянная борьба с грядущим поражением разрасталась в душе Перкена с неистовой силой чувственного исступления, её подстегивал этот Грабо, продолжавший кружить по хижине, словно вокруг трупа своей былой отваги. Дурацкая идея внезапно пришла ему в голову: а что если адские муки — вывернутые и сломанные кости, голова, откинутая назад, точно мешок, остов тела, навеки втоптанный в землю, — и яростное желание, чтобы всё это существовало, всего лишь проявление гордыни, побуждающей человека получить наконец возможность плюнуть в лицо пытке с полным сознанием всего происходящего и, несмотря на дикие вопли, сохранить в неприкосновенности свою волю? Он почувствовал такое самозабвенное упоение, поставив на карту больше, чем свою смерть — она была его реваншем в противоборстве с целой вселенной, освобождением от человеческого удела, — что ему почудилось, будто он противостоит чарующему безумию, своего рода озарению. «Ни один человек не может устоять под пыткой», — мелькнуло в его сознании, но не настойчиво, а словно фраза, связанная каким-то образом с непонятным постукиванием — это стучали его зубы. Он прыгнул на решётку, на секунду замер, упал, сразу вскочил, вскинув руку вверх, ту самую, в которой держал за дуло револьвер — точно выкуп.
«С ума сошёл?» — Клод, затаив дыхание, следил за ним, направив в его сторону дуло своего оружия; Перкен, напрягшись всем телом, шёл к мои, шаг за шагом. Клонившееся к закату солнце отбрасывало на поляну длинные косые тени, посылая последний отблеск на рукоятку револьвера. Но Перкен ничего уже не видел. Нога его попала в низкий кустарник, он сделал жест рукой, как бы отводя его (шёл он не по тропинке), и продолжал идти вперёд, упал на одно колено, поднялся, по-прежнему напрягаясь и не выпуская револьвера. Растения так больно царапнули его, что на мгновение он увидел то, что находилось перед ним: вождь настойчиво указывал рукой на землю. Положить револьвер. Он держал его в поднятой вверх руке. Наконец ему удалось согнуть руку и взяться за оружие другой рукой, словно он собирался оторвать его. Не то чтобы он колебался, просто не мог пошевелиться. Наконец рука резко опустилась, он раскрыл ладонь, растопырив пальцы, — револьвер выпал.
Ещё несколько шагов, ни разу ему не доводилось так ходить: не сгибая колен. Сила, которая двигала им, не считалась с его костями; если бы не усилие воли, толкавшее его, точно зачарованного зверя, навстречу пытке, он решил бы, что его несёт течением. Каждый шаг негнущихся ног отзывался у него в пояснице и шее; каждая вырванная ногами травинка, которую он не видел, привязывала его к земле, усиливая сопротивление тела, переносившего тяжесть с одной ноги на другую с дрожью, которую унимал следующий шаг. По мере его приближения мои наклоняли к нему свои копья, смутно блестевшие в угасающем свете дня; внезапно ему подумалось, что они наверняка не только ослепляют своих рабов, но и кастрируют их.
И снова, в который уже раз, он будто прирос к земле, побеждённый плотью и внутренностями, всем тем, что может восстать против человека. То был не страх, ибо он знал, что продолжит своё упрямое, неуклонное шествие. Судьба, стало быть, могла обойтись с ним ещё более жестоко, а не просто сломить его мужество: Грабо, несомненно, был вдвойне трупом. Между тем борода… Ему захотелось обернуться, чтобы взглянуть ещё раз; глупость, конечно, ничего он не увидел, кроме револьвера.
Оружие лежало рядом с тропинкой, посреди голой глиняной плеши, словно оно выжгло вокруг себя траву. Оно было способно убить семерых из этих людей. Могло послужить надёжной защитой. Казалось живым. Он вернулся к револьверу; изогнутые приклады самострелов сверкнули на мгновение в огненном воздухе поляны.
Итак, существовал, без сомнения, мир жестокостей и помимо вырванных глаз, помимо кастрации, мысль о которой только что пришла ему на ум… Как существовало безумие, вроде нескончаемого леса за этой опушкой… Но оно его ещё не коснулось, его сотрясал трагический восторг, отчаянная весёлость. Он продолжал смотреть вниз: его сорванные гетры, перекрученные кожаные шнурки вызывали почему-то в памяти давнишний образ вождя варваров, пленённого, как и он, которого живьём бросили в огромную бочку с гадюками, и он умер, вопя во всё горло свою боевую песнь и потрясая, точно разорванными путами, кулаками… Ужас и решимость обуяли Перкена. Он подбросил ногой револьвер, и тот с метр подскакивал, будто жаба, припадая то на рукоятку, то на дуло. А сам снова двинулся к мои.
Тяжело дыша, Клод держал его в поле зрения бинокля, словно на прицеле: неужели мои будут стрелять? Он попытался разглядеть их в бинокль, однако глаза его не смогли так быстро приспособиться к разнице расстояния, и он тут же перевёл окуляры на Перкена, принявшего изначальную позу движения корпусом вперёд: человек без рук, на одеревеневших ногах, с выгнутой, как у корабельного стрелка, спиной. Когда он обернулся на секунду, Клод снова увидел его лицо, но успел заметить только открытый рот и всё-таки угадал неподвижность взгляда по застывшему телу и плечам, удалявшимся шаг за шагом с неодолимой силой машины. Окуляры бинокля отметали всё, кроме этого человека. Поле зрения сместилось влево, резким движением он попытался восстановить его. И снова потерял Перкена — он искал его слишком далеко, на длинных солнечных полосах. Но вот Перкен остановился.
На какое-то мгновение линия мои, к которым он шёл, показалась ему не такой плотной, явственно видимой на уровне голов, а внизу расплывающейся в тумане, который начал подниматься от земли. Прощальный луч дрожал на подвижных предметах, словно отражая исходившие от людей импульсы тревоги, нарушавшие вечерний покой. Его пустая теперь ладонь сжалась, вялая и бессильная, точно у больного, будто он всё ещё искал оружие; и вдруг взгляд его остановился на верхушках деревьев, освещённых последними багряными лучами солнца, в то время как внизу, у самой земли, продолжалась всё та же бесконечная суета, с которой ему предстояло расстаться. У края чудовищной перемены, жестоко мучимый её неотвратимостью, он пытался ухватиться за самого себя, судорожно вцепившись руками в бока, его сузившиеся глаза не могли вынести вторжения видимых предметов, а сам он превратился в комок нервов. Готовый броситься в объятия этой агонизирующей свободы, подстёгиваемый яростным желанием, довлеющим над ним в предчувствии неминуемого уничтожения, он погружался в смерть, не отрывая взгляда от горизонтального луча, который прокладывал себе путь там, наверху, избавившись от зловещих, суетных теней, раскинувших внизу сети, терявшихся во мраке, исходившем от земли. Багряный отблеск солнца вытянулся вдруг, словно тень; неверный, меркнущий свет дня, предшествующий тропической ночи, завладел на несколько минут поляной; силуэты мои смешались, чернела на фоне помертвевшего неба лишь линия копий, утративших своё огненное сияние. С появлением этого дикого видения копий Перкен снова оказался во власти людей, лицом к лицу с этими злобными силуэтами. И вдруг всё разом пошатнулось, он услыхал собственный голос, вернее, крик и почувствовал себя пойманным. Однако ощущение, порождённое страхом, а не плотью, исчезло, но эта боль… В конце концов он понял, в чём дело, когда вдохнул дурманящий запах трав: он упал, споткнувшись об одну боевую стрелу, на другие стрелы. По разорванному обшлагу рукава текла кровь. Он поднялся, причём сначала на руках: ранено было, пожалуй, колено. Мои едва заметно всколыхнулись и оказались чуть ближе к нему… Быть может, они хотели наброситься на него, а их остановили? В полумраке он отчётливо видел лишь подвижные белки устремлённых на него глаз. Звериное стадо. Копьём его достать ничего не стоило, если вскочит хоть один… Появилась боль, острая и в то же время отупляющая, он почувствовал, что всплывает на поверхность, словно освободившись от самого себя. Мои держали свои копья обеими руками поперёк груди, так обычно они ходят на хищников. А он дышал, точно загнанный зверь. В кармане у него лежал маленький браунинг; может, не вынимая его, выстрелить в вождя? А что потом? Опереться на раненую ногу не было никакой возможности; стоя на другой, он держал её на весу, но отяжелевшая ступня тянула ногу вниз, а колено пронзала острая стреляющая боль, возникавшая через равные промежутки времени; она поднималась вяло, но назойливо, в точном соответствии с ударами крови в висках, отдававшимися у него в голове. Вокруг него тоже началось какое-то всеобщее передвижение, проникавшее в его сознание вместе с болью, будто ею и было вызвано: мои соединились у него за спиной, отрезав его от Клода. Не для того ли они позволили ему прийти сюда?
IV
Он стоял перед ними. Вождь не спускал с него глаз, веки его дрожали, и от этого взгляд казался мигающим, он подстерегал каждое движение Перкена. Правой здоровой рукой тот всё ещё сжимал браунинг и готов был выстрелить сквозь ткань, однако ему мешал рефлекс, вынуждавший его придерживать карман, словно таким образом он мог уменьшить вес раненой ноги. А левую руку он вытянул в сторону проводника, стоявшего рядом с вождём. Дикарь направил к этой протянутой руке свою кривую саблю, и всё-таки он понял, что жест этот был вполне миролюбив: сабля почти коснулась руки, кровь с которой капля за каплей падала на землю без единого звука, затем опустилась.
— Известно ли вам, что этот человек стоит сто кувшинов? — крикнул Перкен.
Проводник не перевёл его слова, и на Перкена, словно откровение, снизошло бессилие. Взять бы эту скотину за шею да тряхнуть хорошенько, чтобы заставить говорить!
— Переводи же, чёрт тебя подери!
Проводник глядел на него, втянув голову в плечи, словно страшился этих слов больше, чем битвы. Перкен догадался, что тот просто не понимает: он говорил чересчур быстро да и не на ломаном сиамском языке, к тому же из-за крика трудно было разобрать слова.
Он повторил, стараясь говорить помедленней:
— Твоя сказать вождю…
Он произносил каждое слово в отдельности, его приводило в отчаяние учащённое дыхание, как бы отбивавшее слоги. Глядя в глаза переводчику, испытывая неловкость под этим взглядом дикаря, он пытался угадать его мысли. Мои слегка наклонился плечом к вождю, словно собираясь говорить.
— Белый слепой человек стоить…
Понимает ли он? Его собственная судьба — судьба Перкена, решалась этой живой массой людей. Жизнь его, как на опасную переправу, наткнулась на эти покрытые экземой ноги, на эту гнусную набедренную повязку кровавого цвета, на эту человеческую породу, способную, подобно зверю, лишь на хитрости да коварные уловки. Он полностью зависел от этого существа, от его недоразвитых мыслей. Что-то в этот момент неуверенно пробивалось к жизни у него в голове, словно открывались мушиные яички, снесённые в мозгу. За последний час у Перкена ещё не было такого желания убить, как сейчас.
— …Стоить больше ста кувшинов…
Наконец-то он перевёл! Старый вождь не шелохнулся. Все замерли, казалось, одна только ночь не остановила свой бег, и было видно, как она поднимается на небеса. Начиная с утренних ритуалов, всей здешней жизнью, отгороженной от мира, повелевала молчаливая тень вождя; даже крика животного не доносилось из глубины листвы, простиравшейся, казалось, в этой тиши и этой неподвижности до самого края земли. Перкен ожидал какого-то мановения руки, но нет, вождь наклонился к переводчику и что-то сказал; тот сразу перевёл:
— Больше ста?
— Больше.
Вождь раздумывал, двигая непрестанно челюстями, будто кролик. Он поднял голову, услыхав крик, донёсшийся из глубины поляны:
— Перкен!
Клод звал его, потеряв из виду. Через несколько минут станет совсем темно; они пропали, если упустят свой последний шанс — обмен…
— Сюда!
Перкен выкрикнул это слово во весь голос; вождь с недоверием смотрел на него, по-прежнему двигая деснами, в наступившей тишине повисла угроза.
— Я позвал его, — объяснил Перкен переводчику.
— Без оружия! — повелел вождь.
— Возьми только маленький браунинг, — крикнул Перкен по-французски.
Борьба продолжалась… Светящийся кружок появился в серых сумерках, где угасали отзвуки голоса: это Клод включил свой фонарик. Его самого не было видно, и даже не слышно было хруста поломанного кустарника; один только этот кружок приближался зигзагами на неизменной высоте, точно вторя бульканью крови в височных венах, с которым Перкену никак не удавалось справиться. Свет наверняка следовал по тропинке. Взметнувшись вдруг вверх, он оторвался от земли, резанул по сгрудившимся мужчинам, затем опять возвратился на землю в поисках тропинки; все эти существа, выхваченные на мгновение из мрака — заблестевшие внезапно белые точки зубов, наклонившиеся в сторону Перкена тела, — вернулись к своей роли теней.
Перкен начал испытывать боль и с трудом опустился на землю. Ногу стало дёргать меньше. Фонарик погас, всего в нескольких метрах Клод, приближаясь, ступал по листьям; Перкен же, вытянув ноги и почти касаясь головой земли, видел только громаду леса, поглощавшего находившиеся вблизи силуэты, и частокол копий на фоне неба. До него доносился лишь приглушённый звук голосов.
— Ты ранен?
Это был Клод.
— Нет. Хотя, в общем-то, да, но несерьёзно. Садись рядом со мной и выключи это.
Впрочем, мои разжигали большой костёр.
Перкен вкратце рассказал обо всём.
— Ты предложил более ста кувшинов… А сколько тут воинов?
— Может, сто, а может, и двести.
— Они что-то там бормочут… Как ты думаешь, о чём они говорят?
Разговор вокруг и в самом деле не умолкал, только звуки стали более гортанными. Два голоса звучали громче и решительнее, чем остальные, один из них принадлежал вождю.
— Наверное, это вождь спорит с хозяином Грабо.
— Что же отстаивает вождь? Интересы деревни в целом?
— Безусловно.
— А если предложить по кувшину каждому воину и пять или десять, как решишь, для всей деревни?
Перкен тотчас сделал такое предложение. Едва переводчик успел перевести его слова, как во тьме поднялся шёпот, каждому хотелось высказать своё мнение, сначала потихоньку, но потом поднялся отчаянный гвалт. Копья теперь колыхались на фоне неба, усеянного теми же звёздами, что и накануне. Но вот они исчезли; потрескивая, вспыхнуло пламя костра, вылизывая всё своими неровными языками. Разгораясь, оно всё ярче освещало головы, отчётливо видимые в первых рядах и расплывавшиеся в последних; почти все воины были здесь, они захлёбывались словами, почувствовав внезапно себя свободными от белых. Говорил каждый, стараясь перекричать других, причём руки оставались неподвижными, а головы оживлённо крутились; потрескивание костра заглушало время от времени перестук слов, расцвечивая красными бликами их лица старых крестьян, на которых внезапно мелькало быстрое, как вспышка пламени, выражение охотника с неподвижно застывшим взглядом. Трескотня слов окружала безмолвный кружок; в этом провале молчания сидели рядом с вождем старейшины, руки у них были длинные, как у обезьян, и говорили они степенно, один за другим. Клод не отрывал от них глаз, с тревогой следя за выражением их лиц, которое хотел разгадать, однако ему пришлось отказаться от своего намерения, ибо выражение это было столь же непонятно, как и язык, на котором они говорили.
К Перкену подошёл переводчик:
— Один из вас уедет, другой останется до его возвращения.
— Нет.
— Один может умереть по дороге, — счёл нужным добавить Клод, — тогда обмена не получится.
Мои ушел, задев раненую ногу Перкена, который чуть было не вскрикнул, потом боль опять притупилась…
Обсуждение возобновилось.
— В крайнем случае… — начал Клод.
— Нет, я знаю дикарей: если они в самом деле надеются, старикам не устоять против всей деревни; главное — выиграть время; если бы было светло, у меня нашлись бы другие средства…
Трескотня вдруг смолкла, послышались приглушённые голоса, похожие на гомон птиц при взлёте; все повернулись к старейшинам. И пока головы поворачивались, рты, остававшиеся открытыми во время переговоров с соседями, закрывались, выражая тем самым степень сосредоточенности.
— Ни у одного племени нет по кувшину на человека! — крикнул Перкен по-сиамски.
Переводчик перевёл. Вождь ничего не ответил. Никто не шелохнулся; напряжённость недоброго ожидания расходилась во все стороны, словно круги по воде. Воины не спускали с вождя глаз.
Перкен хотел подняться, но опасался, что будет заметно, как трудно ему ступать на ногу, а это могло ослабить впечатление от его слов. И он снова закричал:
— Мы будем без конвоя. Кувшины…
Переводчик подошёл к нему, и все головы разом повернулись вслед за ним.
— …кувшины привезут на повозках. Без конвоя.
Он останавливался после каждой фразы, чтобы его слова тут же переводились.
— Только три человека. Обмен сделаем на поляне, которую вы сами укажете.
Клод до того привык видеть, как белые в знак одобрения кивают головой, что неподвижность этих лиц после единодушного поворота в их сторону он принял за отказ.
— А между тем это должно было бы их прельстить — каждому заполучить по собственному кувшину! — прошептал он.
— Они не совсем понимают…
Но что такое? Мои начали вдруг подниматься, нерешительно, со сгорбленной ещё спиной, с вытянутой вертикально вниз рукой, на которую они опирались. Отбрасывая впереди себя тени, они направлялись к хижине, откуда пришли белые. Трое, четверо… Их силуэты сливались с массой деревьев; только верхняя часть копий ещё виднелась на звёздном небосклоне… Остальные дожидались, их напряжённое ожидание оказалось заразительно и передалось белым. Не отрывая глаз от колышущегося барьера деревьев, Клод подстерегал возвращение копий. Послышались возгласы, в ответ раздался довольный крик; на мгновение рядом с очень светлой звездой появились скрещенные копья, они то опускались, то поднимались, становясь всё больше и больше; но вот мужчины вошли в круг красного света, а тени их затерялись в ночи, которая не желала их отпускать. Среди них Перкен узнал хозяина Грабо; он пошёл удостовериться, что раб его на месте; другие опасались, как бы тот не убежал. Хозяин хотел вернуться в хижину, двое воинов держали его за руки; все трое кричали, но Перкен не понимал их. Наконец они присели на корточки; и снова начались нескончаемые разговоры, нелепая атмосфера крестьянских препирательств возобладала над свирепостью, которая нет-нет да и прорывалась.
— И долго это будет продолжаться? — спросил Клод.
— Пока не погаснет костёр, до самой зари. Известно ведь, утро вечера мудренее.
Теперь, когда уже от него не требовалось решимости, Перкен опять сосредоточился на своих мыслях. Едва ли он почувствовал, что снова обрёл жизнь: когда он шёл на пытку, рискуя потерпеть поражение и опасаясь не выдержать, он был настолько не в себе, что жизнь рисовалась ему весьма туманной. Да и что было реального в этом гуле, поднимавшемся и спадавшем вместе с пламенем, в этом шушуканье безумцев перед лицом неумолимого наступления леса и тьмы? Вместе с лихорадкой его охватила ненависть к человеку, ненависть к жизни, ненависть ко всем тем силам, которые теперь снова завладевали им, прогоняя мало-помалу жестокие воспоминания, связанные с недавним исступлением. Он перестал ощущать себя пленником, хотя и прислушивался к своей ране с её стреляющей болью и поднимающейся температуре больше, чем к своим мыслям; однако нестерпимый жар, которым пылали его щеки и виски, переплавлял всё, что исходило от людей. Мои уже вроде бы успокоились; вспышки костра бороздили полосами всё те же копья, воткнутые в землю, поглаживали всё те же блестевшие от пота руки, и шёпот, проносившийся над собранием, угасал во тьме, подобно шелесту крыльев насекомых над сидевшими на корточках мумиями; стоило поникнуть огню, как тьма, словно прибой, накатывала на этих жалких людишек, лишь кое-где беспорядочно поблескивали их копья. Всё усиливающаяся лихорадка делала их в глазах Перкена похожими на каменные изваяния; ночь шла на приступ этой утратившей на какое-то время свой лик дикости, поглощала её, как лес поглощал храмы, потом волна спадала, и снова возникали головы с неподвижными, красными точечками глаз, в глубине которых отражался огонь.
Занялась заря.
Ком земли задушил последний всплеск костра. Подошёл переводчик и сел рядом с Перкеном.
— Выбирайте место и день.
— Клятва?
— Клятва.
Зычным голосом он передал их разговор.
В тусклом свете холодного утра мои поднимались один за другим — обломки кораблекрушения; их масса всколыхнулась, словно брезент, и наконец распалась. Многие мочились, не сходя с места.
— Ты веришь в клятву, Перкен?
— Подожди. Надо сходить за патронами, которые остались в моей старой кобуре в первой повозке, под пиджаком… и моим кольтом…
— А где он?
— Не знаю… Между хижиной и этим местом…
По счастью, кольт упал на плешь без травы, и Клод сразу же нашёл его. Как только он подобрал револьвер — что свидетельствовало о наступлении мира, — из их хижины вышел одетый мужчина — Кса. Оба двинулись к повозкам; Кса достал кобуру и направился к Перкену.
— Грабо? — спросил тот.
Бой развёл руками.
— Теперь спать!
Старейшины расположились под своим гауром; раб принёс кувшин со спиртным. Перкен встал, опираясь на Клода, которого тревожил вид его осунувшегося, подёргивающегося, небритого лица: он нещадно кусал себе щёки, стараясь не выдать терзавшей его боли. Вождь протянул бамбук, Перкен наклонил было голову, но остановился. Все следили за ним.
— Что с тобой? — спросил Клод.
— Подожди…
Отказаться от клятвы? Мои дожидались сигнала вождя. Перкен поднял левую руку, чтобы привлечь внимание. Затем достал из кобуры кольт и, сказав переводчику: «Глядите на гаура», прицелился. Но точка прицела дрожала из-за раны и лихорадки… Только бы из-за ночной росы не заело револьвер… Хотя он был смазан… При свете раннего утра все взоры устремились к черепу, отполированному солнцем и муравьями. Перкен выстрелил. Кровавое пятно распласталось между двумя рогами, расползаясь от центра к краям; красная струйка замерла в нерешительности, потом вдруг спустилась к носу, остановилась на краю и, наконец, стала падать, капля за каплей. Вождь с опаской протянул руку — красная капля, застыв, повисла наверху, потом упала ему на палец. Он тотчас слизнул её, сказал какую-то фразу, после чего все взоры обратились к земле; их снова охватило беспокойство.
— Кровь человека? — спросил переводчик.
— Да…
Клод ждал, что Перкен объяснится, но Перкен глядел на мои. Плечи вперёд, с обмякшими и в то же время напряжёнными телами, они теснились, прижимаясь друг к другу; порою чей-то взгляд украдкой отрывался от других и устремлялся к черепу, потом пугливо опускался. Под неустанным обстрелом глаз и из-за висевшей в воздухе тревоги казалось, что пятно продолжает расплываться. На верхнем краю кровь высохла, но другая струйка, сделав вялый зигзаг, стекала на землю. Эта движущаяся кровь с похожими на лапки струйками казалась живой и напоминала огромное насекомое, которое можно было принять за клеймо, оставленное на голубеющей в свете нарождающегося дня кости.
Своей рукой, на которой он разбрызгал языком кровь, вождь указал на бамбук — Перкен сделал глоток. Клод ожидал какого-то взрыва всеобщего обожания.
— Они свыклись со сверхъестественным, — возразил Перкен. — И глядят на меня, как белые глядели бы на обладателя необыкновенного ружья. И боятся меня точно так же. Хотя мы, безусловно, в выигрыше, это придало клятве на рисовой водке бесспорную ценность.
Клод в свою очередь тоже сделал глоток.
— В чём же тут всё-таки дело?
— Я наполнил одну из пуль кровью из своего колена.
Вождь встал. Кса пошёл запрягать повозку; Перкен с Клодом вернулись в хижину, где остался Грабо. Он лежал на боку, вытянув руку с полуоткрытой ладонью, — спал. Разбудив его, Перкен возвестил ему о достигнутом с мои соглашении. Грабо сидел и молчал, склонив голову на плечо: то ли не проснулся до конца, то ли просто из-за неприязни.
— Теперь я уверен, что они не нарушат клятву на рисовой водке, — сказал Перкен.
Грабо раскрыл ладонь, так ничего и не ответив; Клод отвернулся, увидев Кса с повозками, а рядом с ним — последнего проводника. Кса по обыкновению управился с упряжками довольно быстро, ибо ничего не украли; и эта привычная обыденность, эта рассеявшаяся ночная трагедия навалились на Клода, словно сознание собственного ничтожества. Под гауром совсем никого не осталось, а на конце двух почерневших струек, на зубчатом краю кости запекалась капля крови, в которой отражалось солнце.
V
Копьём проводник показал на сиамскую деревню: тремя сотнями метров ниже, на фоне леса, возле нескольких банановых деревьев — скопление соломенных хижин, напоминающих, как обычно, лесных зверьков; до самого горизонта нисходящие, почти параллельные линии холмов — Сиам. Проводник воткнул в землю своё копьё, отмечая место будущего обмена.
— Выбрано удачно, — заметил Клод, — видно все тропинки, которые сюда ведут.
Перкен, лежавший, будто на носилках, в повозке, с которой Кса снял брезентовую крышу, приподнялся.
— Да он круглый дурак. Ведь если Сиам надумает действовать, то сделает это только после обмена: проще простого следовать за повозками, гружёнными кувшинами. Тот, кто будет следовать за ними, и поведёт колонну войск.
Мои всё ещё держал копьё; наконец он проникся уверенностью, что белые поняли его. Повернувшись, он двинулся в обратный путь, сначала медленно, потом бегом, с неловкостью преследуемого зверя. Они уже не слышали шагов, но всё ещё чувствовали его присутствие; он возвращался к дикости, как шлюпка к кораблю.
Одни со своими повозками, со своими камнями, одни на этой тропинке, толкавшей их навстречу деревне, крыши которой искрились за пучиной света.
Некоторые жители говорили по-сиамски. Перкен выбрал возчиков, и день за днём они продолжали путь, меняя упряжки в деревнях, как в Камбодже. Двигались они быстрее, чем там, повинуясь ритму биения крови в ноге Перкена, которая с каждым днём распухала всё больше, и в колене, становившемся всё краснее. Он едва прикасался к еде и вставал только по необходимости. Вечерами поднималась температура. Но вот наконец показались завитки и высокие белые купола пагоды, голубеющей под тропическим солнцем, — первое большое сиамское селение. Как только они добрались до бунгало, Кса навёл справки. Был там один молодой врач, из местных, который учился в Сингапуре и жил обычно в Бангкоке; был и английский врач, приезжий, который собирался уехать через два дня.
— Он кормится у китайца…
Время близилось к полудню. Клод бросился в китайскую харчевню; под панко , перед стеной, увешанной облезлыми циновками с огромными рекламами сигарет, между содовой водой и зеленоватыми бутылками — белая полотняная спина, седые волосы.
— Доктор?
Мужчина неторопливо обернулся, на концах его палочек — завитки фасоли, лицо почти такое же белое, как волосы. Он глядел на Клода устало и покорно.
— Что там ещё?
— Белый ранен, тяжело. Рана загноилась.
Старик лениво пожал плечами и снова принялся за еду. Подождав с минуту, Клод решился положить на стол кулаки. Врач поднял глаза.
— Неужели вы не можете дать мне доесть, а?
Клод задумался: «Влепить ему пару затрещин?» Но это был единственный врач-европеец. И он сел за соседний столик, между мужчиной и дверью.
— Можно было бы и покороче ответить, например: «Договорились». Доедайте.
Наконец врач встал.
— Куда его дели?
«Куда ещё имели глупость его деть?» — звучало в его голосе и было написано на лице.
— В бунгало.
— Пошли.
Солнце, солнце…
Войдя в комнату, врач сразу сел на кровать и открыл свой нож, чтобы разрезать брюки, но нога уже так распухла, что Перкен сам разрезал их сбоку. Врач резко потянул ткань, однако поведение его изменилось, как только он начал ощупывать. Большая, сморщенная, чёрная точка раны, казалось, не имела никакого отношения к этому огромному красному колену.
— Вы не можете согнуть ногу, не так ли?
— Не могу.
— Вас ранили стрелой?
— Я упал на наконечник боевой стрелы.
— Как давно?
— Пять дней назад.
— Скверно…
— Стиенги никогда не употребляют отравленных наконечников.
— Если бы наконечник был отравлен, в настоящий момент вас уже не было бы на свете. Но человек обладает способностью травиться сам по себе. Он к этому просто предрасположен.
— Я помазал это место настойкой йода… хотя и не сразу…
— При такой глубокой ране это как мёртвому припарки.
Он осторожно ощупывал блестящее колено, такое чувствительное к малейшему прикосновению, что Перкену оно казалось эластичным.
— Твёрдое… Коленная чашечка болтается… Дайте-ка термометр… 38,8… К вечеру температура, конечно, поднимается. И вы почти перестали есть, так?
— Да.
— У стиенгов!..
Он опять пожал плечами и, казалось, задумался, затем снова с упрёком взглянул на Перкена.
— А чего вам не сиделось спокойно на месте?
Перкен вглядывался в его мертвенно-бледное лицо.
— Когда курильщик опиума начинает толковать мне о спокойствии, я посылаю его ко всем чертям. Если вам приспичило, ступайте покурите, а уж потом возвращайтесь, так оно будет лучше.
— Я же у вас не спрашиваю…
— Вы слыхали когда-нибудь о Перкене, а?
— А вам-то что до этого?
— А то, что это я и есть. И посему советую вам соблюдать осторожность.
— Покой нам только снится!..
Он снова склонился над раной, но не из послушания, а как бы ища чего-то; потом продолжал развивать свою мысль.
— Глупость, — проворчал он, — какая глупость…
Едва заметная улыбка, появившаяся на его губах и выражавшая отвращение, заставила опуститься углы его губ, вместо того чтобы поднять их, она исчезла, потом появилась вновь.
— Так вы и есть Перкен?
— Нет, я — персидский шах!
— И вам, разумеется, представляется крайне важным, что вы кое-что сделали в этой стране и прилагали немало стараний, вместо того чтобы спокойно сидеть на месте, и…
— Я-то ведь вас не спрашиваю, всерьёз ли вам кажется, что лучше спокойно сидеть на месте, как вы говорите.
Улыбка снова исчезла.
— Ну что ж, месье Перкен, слушайте меня хорошенько: у вас гнойный артрит. Не пройдёт и двух недель, как вы околеете. И сделать ничего нельзя, понимаете? Абсолютно ничего.
Первым побуждением Перкена было ударить, но в тоне доктора звучала горечь, а не враждебность, и он не шелохнулся. А между тем в его словах он уловил ненависть старых наркоманов к действию…
— Надо бы всё-таки поискать более серьёзного врача, — сказал Клод.
— Вы мне не верите?
Перкен задумался.
— До того как вы пришли, я чувствовал, что, может, так оно и есть. У нас со смертью давние связи…
— Так не говорите чепухи!
— …однако я сомневаюсь.
— Напрасно. Делать нечего. Нечего. Курите и обретёте покой, ни о чём другом не думайте; опиум здесь довольно хорошего качества… Когда боль станет слишком сильной, колитесь… Я дам вам один из своих шприцев. Вы не наркоман?
— Нет.
— Естественно! В таком случае, утроив дозу, вы при необходимости можете покончить со всем, как только пожелаете… Я передам шприц бою.
— Я уже бывал ранен боевыми стрелами…
— Но не в колено… Инфекционные микробы, которые там образуются, будут медленно отравлять вас. Есть только один выход — ампутация; но вы не успеете вовремя добраться до города, где вам смогут сделать ампутацию. Колитесь, думайте о чём-нибудь другом, посидите наконец спокойно; это даст вам возможность отдохнуть. Всё.
— А скальпель?
— Не поможет: инфекция слишком глубоко, да и кость мешает. Ну а теперь, если вам так хочется, пошлите за сиамцем, как предлагает этот молодой человек. Но предупреждаю вас, у него нет никакого клинического опыта. К тому же — туземец… Хотя это, верно, в ваших привычках — предпочитать нам этих людей…
— В данный момент — безусловно.
Прежде чем переступить порог вместе с Кса, врач обернулся, взглянул ещё раз на Перкена и Клода.
— А у вас ничего нет?
— Нет.
— Потому что, пока я здесь…
Однако взгляд его был прикован к Перкену; по его выражению, по прищуренным векам нетрудно было уловить его мысль, словно отражение в мутном зеркале. Наконец он ушёл.
— Жаль, что пара затрещин тут не поможет, — сказал Клод. — Любопытный феномен! Так я пойду за сиамцем?
— Немедленно. Белый заезжий врач в этих местах может быть только феноменом — наркоман или эротоман… Кса, ступай за начальником почты. Отдашь ему это. (Он протянул ему сиамскую административную бумагу, где латинскими буквами значилось только его имя). Скажи ему, что это Перкен. И найди мне к вечеру женщин.
Когда Клод вернулся — туземный врач должен был вскоре подойти, — начальник почты был уже там. Перкен говорил с ним по-сиамски; офицер слушал, коротко отвечал, делал какие-то пометки. Под диктовку записал с десяток фраз.
— Ну что с Грабо? — спросил Клод, как только тот ушёл.
— Мы его получим. Этот тип, как и я, думает, что правительство воспользуется случаем, чтобы направить войска для подавления и оккупации всего, что может быть оккупировано в этом мятежном районе. Хороший предлог и реальное преимущество — истерзанный белый; французам нечего будет сказать, в один прекрасный день они сами могли бы отыскать какой-нибудь предлог вроде этого, что было бы весьма досадно. Железнодорожные концессионеры просто мечтают о военной оккупации… Он взял текст моей телеграммы, ответ мы получим сегодня вечером. Если войска взорвут для начала одну деревню, паника охватит весь район…
В щель между едва приподнятой циновкой и окном без стекла Клод глядел на дорогу. Никого. Когда же придёт наконец этот сиамский врач? Пальмы таяли в сверкающих ртутной голубизной небесах; солнечные лучи обрушивались на землю с такой силой, что всякая жизнь, казалось, замирала. Это был уже не кошмар леса, а зной, его неотвратимое подчинение себе земли и людей, установление неумолимого владычества. В жаре плавились и намерения, и воля; и по мере того как вместе с воцарившимся молчанием она заполняла комнату, иное веяние исходило от белого полыхания земли, от спящих животных, от неподвижности двух мужчин, укрывшихся в этой перегретой тени, — веяние смерти. В присутствии англичанина Перкен испытывал необходимость скорее говорить, чем понимать; затем он пытался действовать, отдаляя тем самым возвращение этой мысли, которая ослепляла его, подобно солнечному излучению. Теперь она полностью завладела им.
Спокойное утверждение врача его не убедило, и, что бы он об этом ни говорил, его собственные ощущения теперь, когда он пытался сознательно разобраться в них, тоже его не убеждали. Он свыкся с ранами; температура, перемежающаяся боль, скрутившая его колено, — всё это было ему знакомо; именно тут, в этой крайней чувствительности нарыва, в рефлексах распухшей плоти, крылась его болезнь; тут, а вовсе не в каком-то там отравлении крови, которого он не чувствовал. Рана говорила одно, а люди — другое; и теперь с помощью этого сиамского врача он надеялся отвоевать свою жизнь.
Но стоило ему войти, как всё это рухнуло, словно сон сменила явь: профессионального безразличия врача оказалось достаточно, чтобы свести на нет эти защитные меры. Перкен сразу почувствовал себя отъединённым от своего тела, от того безответственного тела, которое хотело увлечь его навстречу смерти. Врач снял повязку и осмотрел рану, присев по-сиамски на край кровати; Перкен перечислил симптомы, которые называл английскому врачу. Сиамец не отвечал, продолжая ощупывать с поразительной ловкостью. Перкен исходил нетерпением, но без особой тревоги; он снова чувствовал себя перед лицом противника, хотя противником этим была его собственная кровь.
— Месье Перкен, по дороге к вам я встретил доктора Блекхауса. Это человек… порочный, но очень опытный врач. Он сказал мне с чисто английским презрением — как будто я не знаю этой болезни, — что у вас гнойный артрит. Я читал об этой болезни в учебниках, она была распространена во время европейской войны, но сам с ней ни разу не сталкивался. Симптомы как раз те, о которых вы рассказываете. Чтобы справиться с инфекционным заболеванием такого рода, надо бы прибегнуть к ампутации. Но здесь при современном состоянии науки…
Перкен поднял руки в знак прекращения разговора. Эта болтовня на западный манер напомнила ему, что осторожное подтверждение его смерти было дано в ожидании справедливого вознаграждения. Он расплатился; мужчина ушёл. Он проводил его взглядом — как лишнее доказательство.
В угрозу он верил больше, чем в саму смерть, одновременно привязанный к своей плоти и отъединённый от неё, подобно тем людям, которых топят, предварительно привязав к трупам. Он был настолько чужд этой подстерегающей его смерти, что снова чувствовал себя готовым к бою; однако взгляд Клода возвращал его внутрь тела. Было в этом взгляде горячее соучастие, основанное на щемящем чувстве братства по отваге и сострадании, животном единении существ перед обречённостью плоти; Перкен же, хоть и привязался к нему больше, чем к любому другому существу, ощущал свою смерть так, словно бы она исходила от него. Настоятельное подтверждение заключалось не столько в словах врачей, сколько в глазах Клода, который инстинктивно опускал веки. Колющая боль в колене возобновилась, и одновременно нога стала рефлекторно сгибаться: между болью и смертью установилось своего рода соглашение, словно одна была неизбежным приготовлением к другой; затем волна боли откатила, унося с собой и волю, которая ей противостояла, на страже оставалось только дремотное страдание; впервые в нём поднималось что-то такое, что было сильнее его, чего никакая надежда не могла одолеть. А ведь и с этим тоже следовало бороться.
— Самое удивительное, Клод, в присутствии смерти, даже… далёкой, — это то, что вдруг осознаёшь, чего именно хочешь, причём без малейших колебаний…
Они глядели друг на друга, подчиняясь тому молчаливому согласию, которое не раз уже объединяло их. Перкен сидел на кровати, вытянув ногу; взгляд его снова обрёл ясность, но исполнен был какого-то особого, проникновенного понимания, как будто воля его не избавилась от сожалений, груз которых всё ещё тащила за собой. Клод пытался разгадать его.
— Ты хочешь вернуться туда вместе с войском?
Перкен не сразу ответил от удивления; он об этом как-то не подумал. Стиенги в его сознании не были причастны к его смерти…
— Нет, теперь мне нужны люди. Я должен вернуться в свой район.
И вдруг Клод обнаружил, насколько Перкен был старше его. Не лицом и не голосом; казалось, будто минувшие годы тяготели над ним, словно вера, невозвратно другие, какой-то иной породы….
— А камни?
— Сейчас ничего не может быть хуже того, что было надеждой…
Доберётся ли он один до своих гор?..
Теперь ничто уже не мешало Клоду отправиться в Бангкок.
Ничто, если не считать веяния смерти.
— Я пойду с тобой.
Молчание. Словно для того, чтобы выйти из-под власти редчайшего человеческого единения, оба глядели в окно, ослеплённые светом снаружи, проникавшим из-под циновки. Шли минуты, сгорая в лучах неподвижного солнца. Клод думал о камнях, укрытых под крышами повозок и лишённых жизни, которая с такой яростью противопоставила их ему. Если он оставит их на почте, он их найдёт. А не найдёт… «Почему я решил пойти вместе с ним?» Он не мог его бросить, отдать одновременно и этим людям, от которых, как он чувствовал, тот был навсегда отрезан, и смерти. Претворение в жизнь такого могущества, о котором Клод и не подозревал, притягивало его, как откровение; а главное, именно такие решения, и только такие, позволяли ему питать презрение к тому, с чем люди привыкли мириться. Победитель или побеждённый, в такой игре он все равно оказывался в выигрыше, утвердившись в своей мужественности и удовлетворив неизбывную потребность в отваге, ещё раз осознав тщету мира и страдания людей, ведь ему так часто доводилось их видеть, совсем потерянных, у своего деда…
Циновка бесшумно отодвинулась, метнув в комнату вихрь треугольных частиц; ему показалось, что его доводы теряются, легковесные и ничтожные, в этой массе воздуха; что, кроме собственной воли, ему так ничего и не дано знать о себе.
Босоногий туземец принёс телеграмму, предварительный ответ, полученный начальником почты: «Подготовьте место расположения войск, база действий репрессивная колонна восемьсот солдат пулемёты».
— Восемьсот солдат, — молвил Перкен. — Они собираются усмирить район… В каких пределах?.. Даже если бы я не хотел этого, всё равно пришлось бы туда вернуться… Пулемёты, у них-то есть пулемёты…
Вошёл Кса.
— Миссье, находить женщины…
— А для меня находить можно?
— Можно.
Оба вышли.
Две женщины стояли справа от двери. Всё та же неприязнь охватила Перкена при виде цветочков той, что была поменьше ростом, и её лица с нежными губами; томная нега стала ему теперь ненавистна. Он сразу сделал знак подойти другой, не успев даже взглянуть на неё. Маленькая ушла.
В воздухе всё замерло, словно время остановилось, словно в тишине, подвластной азиатской неподвижности этого лица с тонким, изогнутым носом, живыми были только дрожащие пальцы Перкена. То было не желание и не лихорадка, хотя по нестерпимой яркости всего окружающего он чувствовал, как поднимается температура, то была дрожь игрока. В тот вечер он не боялся оказаться бессильным; но, несмотря на человеческий запах, к которому он приобщался, им снова овладевала тревога.
Раздевшись, она легла, её тело без волос смутно проступало в полумраке с едва заметным бугорком у начала ног и глазами, от которых он не мог оторваться, всё ещё не устав безуспешно искать в них отражение волнующей беспомощности наготы. Она закрыла глаза, чтобы ускользнуть из-под его власти, порождённой непонятными ей чувствами; привыкнув подчиняться желаниям мужчин, но зачарованная нарождавшейся в этом абсолютном безмолвии атмосферой и взглядом, не отрывавшимся от неё, она ждала. Принужденная из-за подушек слегка раздвинуть ноги и раскинуть руки, полуоткрыв рот, она, казалось, пыталась воссоздать собственное своё желание, вызвать его утоление медленным колыханием груди. Движение их заполнило комнату, неизменно повторяемое и такое похожее, учащавшееся каждый раз, как начиналось вновь. Оно спадало, как волна, потом постепенно набирало силу; мускулы напряглись, и все тёмные пустоты расширились. Когда он просунул под неё руку и ей пришлось помочь ему, он почувствовал, что страх покидает её; она оперлась на его бедро, чтобы слегка передвинуться; жёлтый отблеск, словно удар хлыста, скользнул на какую-то долю секунды по её крупу и исчез между ног. Тепло её тела слилось с его собственным. Вдруг она закусила губы, подчёркивая этим ничтожнейшим проявлением своей воли невозможность сдержать колыхания груди.
На расстоянии десяти сантиметров он смотрел на это лицо с голубоватыми веками, как на маску, почти отстраняясь от неистовых ощущений, заставлявших его прижиматься к этому телу, которым он обладал, словно нанося удары. Средоточием и лица, и женщины был её напряжённый рот. Внезапно пухлые губы раскрылись, вздрагивая на зубах, и, словно зародившись там, долгая дрожь пробежала по всему напряжённому телу, нечеловеческая и неподвижная, подобная трансу деревьев под палящим зноем. Жизнь лица по-прежнему отражал только рот, хотя каждое движение Перкена сопровождалось поскрёбыванием ногтя по простыне. От исступленной дрожи палец, устремлённый в пустоту, перестал касаться постели. Рот закрылся, как закрылись бы веки. Несмотря на сведённые уголки губ, тело это, исполненное собственного трепетного безумия, безнадёжно отдалялось от него; никогда, никогда не узнать ему ощущений этой женщины, никогда не найти ему в сотрясавшем его яростном исступлении ничего, кроме худшей из разлук. Обладать можно только тем, кого любишь. Захваченный своим движением, не имея возможности напомнить о себе, даже оторвавшись от неё, он тоже закрыл глаза, припадая к себе самому, точно к яду, опьянев от собственной необузданной силы, уничтожавшей это безымянное лицо, толкавшее его к смерти.