Глава 4
Серебряный нож стукнул по граненой ножке бокала, богемский хрусталь отозвался протяжным звоном. Чистый мелодичный звук устремился ввысь, под высоченный потолок обеденной залы, чтобы рассыпаться там множеством звенящих колокольчиков.
— Господа, мы собрались здесь в честь весьма важного события.
С этими словами Франц Кальвин Шетцинг, pater familia, тринадцатый барон из славного рода прусских Шетцингов, поднял бокал.
— Мой сын, мой славный сын, надежда нашей семьи, продолжатель традиций…
«Не хватает еще „опора престола и защитник веры“», — подумал виновник торжества.
— …возвращается на фронт, чтобы вновь послужить фатерланду. Как вы все знаете, я не поклонник современного словоблудия и не могу, да и не собираюсь, сплетать слова, подобно газетным виршеплетам. — Барон встал, всем своим видом подчеркивая значимость события и презрение к продажным писакам. — Посему я буду краток. Сын мой, Рудольф, я горжусь тобой!
Все взоры обратились к Рудольфу фон Шетцингу, ранее младшему сыну, ныне единственному наследнику. Стараясь сдержать вздох, Рудольф так же степенно встал и обвел собрание самым значительным взглядом, какой ему удалось изобразить.
Старый Шетцинг был поклонником истинно прусского духа. Причем, подобно японцам эпохи Эдо, поклоняющимся выдуманным самураям без страха и упрека, Франц ценил не столько истинную «прусскость», сколько собственное представление о том, каким должен быть настоящий пруссак в жизни, быту и тем более на войне. Выстроенный им четверть века назад — во времена процветания — дом больше походил на большой склеп, темный, мрачный, одним своим видом изживающий презренную тягу к мирскому комфорту. Сердцем дома и квинтэссенцией строительных предпочтений создателя была, без сомнения, обеденная зала — большое помещение, обшитое дубовыми панелями, составленное исключительно из углов, не имевшее ни одной плавной линии. Даже солидная люстра на цепи под потолком была сколочена из деревянных брусьев, походя на огромную черную снежинку.
Рудольф еще раз оглядел знакомый с детства интерьер, вытянутое бледное лицо отца, четырех гостей — ровесников барона, таких же чопорных аристократов, затянутых в черное, похожих на тощих воронов. На торжественном обеде присутствовали только мужчины, мать Рудольфа осталась в своих покоях.
— Отец, мой благородный почтенный отец, — провозгласил младший Шетцинг и на мгновение испугался — не переборщил ли с пафосом? — Я с благодарностью принимаю сие напутствие и постараюсь достойно представить Шетцингов на полях сражений. Так же как делал это доселе, так же как намерен делать и впредь.
Он склонил голову, чувствуя, как натирает шею жесткий воротник мундира, и, приподняв бокал в торжественном салюте, сделал глоток. Краем глаза обозрел соседей по столу и убедился, что с пафосом получилось в самый раз. Гости одобрительно качали седыми головами, у старейшего по щеке ползла скупая слеза умиления. Даже Франц Кальвин задрал подбородок еще выше, преисполненный священного восторга перед торжественностью момента. Пусть блудный сын и не пошел по традиционной кавалерийской стезе, как его старший брат, но по крайней мере служит в армии, сражаясь во благо нации и кайзера.
Старый слуга, единственный оставшийся в доме, с трудом волоча ревматические ноги, обходил стол, разливая постный гороховый суп. Рудольф сел, снова глотнул вина, не чувствуя вкуса. Впрочем, это было и к лучшему, так как жидкость в бокале имела весьма отдаленное родство с тем нектаром, что некогда составлял гордость винных погребов Шетцингов. Но подвалы давно опустели, так же как и шкатулки с семейными ценностями, — жизнь в воюющей Германии дорожала с каждым месяцем, особенно после прошлогодних дополнений к «Закону о роскоши», а содержание огромного дома и до войны стоило очень дорого. Рента перестала приносить доход еще в пятнадцатом, и с тех пор семья жила за счет распродажи достояния предыдущих поколений.
Больше всего Рудольф боялся, что выжившее из ума старичье опять начнет доставать его нудными вопросами — что такое эти современные аэропланы и какую пользу они приносят на войне. Все это с многократными переспрашиваниями, с потерей и поисками слуховых трубок, проклятиями в адрес поганых лягушатников и еще более поганых англичан, оскверняющих благородное искусство войны богомерзкими выдумками. Впрочем, больше всего критики доставалось родному генералитету, который принизил благородный и наилучший род войск ради дымящих железок, к тому же воняющих бензином и пачкающихся маслом. Но на этот раз обошлось.
К счастью, все когда-нибудь заканчивается, закончился и этот, с позволения сказать, «званый обед». Рудольф сослался на необходимость сборов и покинул благородное собрание аристократических реликтов. Конечно, он давным-давно собрал все вещи, благо их набралось немного, но, чтобы уйти с ярмарки тщеславия и неискреннего нищего лоска, годился любой предлог. В спину ему донеслось: «Эта молодежь всегда торопится!», но тем и ограничилось.
Поднявшись по витой, немилосердно скрипящей лестнице в свою комнату на втором этаже, он плотно прикрыл дверь и растянулся на железной кровати. Старая панцирная сетка заскрежетала и провисла, Рудольф словно опустился в глубь шерстяного одеяла.
Он не любил этот дом, не любил отца и с большим удовольствием давным-давно покинул бы родной очаг. Собственно, не раз и собирался, но каждый раз его останавливал один и тот же мотив.
Мать. Уже немолодая женщина, слабая, тихая, очень добрая, сразу и навсегда подавленная мужем, точно знающим, что и как должно делать настоящему немцу. Рудольф жалел ее и понимал, что его уход разобьет сердце Марты Шетцинг. Особенно теперь, когда старший сын, краса, гордость и надежда семьи, вернулся домой в милосердно запаянном гробу.
И все же… иногда Рудольф думал, что любовь к матери требует от него слишком больших жертв, заставляя терпеть общение со старым отцом. В детстве тирания и консерватизм старого Шетцинга вызывали страх, в отрочестве — страх и раздражение. Теперь — только раздражение, граничащее с ненавистью.
Снизу, сквозь старые перекрытия, донеслось протяжное пение. Похоже, старики затянули что-то военное, времен Седана. Наверняка поют хором, стоя навытяжку, роняя слезы умиления.
Умом Рудольф понимал, что отец и его пожилые ровесники — просто очень немолодые люди, чья жизнь давно склонилась к закату. Они жили в прошлом и прошлым, в том времени, когда Пруссия огнем и мечом сколачивала Великую Германию, сокрушая врагов на полях сражений и за дипломатическими столами. Они так и остались во временах винтовок Дрейзе и лихих кавалерийских атак, будучи не в состоянии приспособиться к новой жизни, стремительной, динамичной, ежедневно открывающей новые горизонты возможностей и надежд.
Но то были доводы ума, они никак не облегчали тысяча первое брюзжание Франца относительно бездарных Кёнена, Людендорфа, Геппнера и Брухмюллера, которые возятся с англичашками и французишками, вместо того чтобы собрать все силы в кулак и раздавить их одним решительным ударом. Давно почивший Шлиффен остался для них олицетворением стратегического гения, вот он-то неизбежно закончил бы войну самое позднее к «октябрьским гуляниям» четырнадцатого года, не остановившись на штурме Парижа.
Рудольф взглянул на небольшую полочку со скромным серебряным кубком. Полку он сделал сам, в прошлый визит к родному очагу, а кубок был одной из двух самых ценных вещей, что принадлежали младшему Шетцингу. Точнее говоря, слово «цена» здесь было неуместно, потому что разве можно измерить в каких-то марках подарок самого Манфреда Рихтгофена, сделанный в «кровавом апреле»?
К ужасу родных, Рудольф вскоре после начала войны покинул кавалерию, хотя был хорошим наездником — его душу навсегда пленили стремительные летательные аппараты, именуемые «аэропланами». Он стал летчиком, вначале наблюдателем, из тех, кого называли «западными людьми», потому что британцы обычно атаковали разведчиков с востока, отсекая им путь домой. Ему никогда не забыть пьянящее чувство полета на «Голубе» и восторг от созерцания земли с головокружительной высоты, где в самую жаркую летнюю пору царит ледяной холод и даже спасительная кислородная трубка может незаметно обледенеть.
Сбылась давняя мечта человека уподобиться птице, и в вышине Рудольф чувствовал себя почти равным богу. В конце концов лихого летчика заметил Освальд Бельке, взяв к себе в Jasta 2. Так Шетцинг вступил в ряды лучших из лучших, став истребителем.
Да, истребители, «мясники» и «охотники», были подлинным кошмаром противника с пятнадцатого по семнадцатый года. Они высматривали неосторожного, яростными коршунами падали с высоты и снова исчезали, предоставив самолету противника следовать к земле объятым дымным пламенем. Они считали вымпел на крыле законной добычей и держали про запас заряженный парабеллум — для врага, на случай, когда заканчивались ленты «Шпандау», или для себя — если загорался бак. Лучше так, чем заживо гореть в бензине, который волной от пропеллера гонит прямо в лицо, — тут и парашют не успеет спасти. Гордились истинно германской «боевитостью», сравнивали храбрость опытных «галлов», гораздых на хитрости, с лимонадом в бутылке — бурлит сильно, но недолго. Посмеивались над англичанами, из спортивного азарта заменявшими воздушный бой акробатикой. «Пираты неба» знали, как с помощью солнца, ветра и облаков заманить пилота противника в ловушку, откуда не было спасения. Они могли рыцарски отпустить израненного противника, выражая уважение его мужеству, могли и хладнокровно расстрелять его на земле.
Когда погиб старший брат, младший Шетцинг попал под действие правила «последнего оставшегося в живых»: после гибели всех братьев «последнего в роду» отправляли в тыл. Рудольфу пришлось расстаться со своим истребителем, но он сумел добиться перевода испытателем в Инспекцию Авиации.
А меж тем время отмеряло свой неумолимый ход. Закатился семнадцатый, на смену ему пришел восемнадцатый… Какой бы «шампанской» ни была смелость французов, какими бы забавными ни казались английские трюкачества, но, когда на один немецкий самолет стали выходить три, пять и более вражеских, смеяться над ними удавалось все реже, а смех становился все грустнее. Ни опыт, ни своя земля не помогали подступиться к воздушным армадам в несколько эшелонов, как из гигантской лейки, поливающим все вокруг струями фосфорных пуль. Один за другим уходили на тот свет рыцари крылатой войны. Бельке, Иммельман, Лёвенхардт… Даже сам Красный Барон, Рихтгофен, оказался прикован к земле, чудом выжив после трех пуль, выпущенных каким-то пехотинцем из «Виккерса». Видно, судьба решила подарить своему любимчику еще один шанс, несмотря на то что тот забыл собственное правило — не увлекаться погоней.
Общее ухудшение ситуации на фронте помогло Рудольфу вернуться в строй — командование наконец-то уступило его мольбам и перевело в «панцерштаффель», то есть часть, занимающуюся поддержкой своих войск и уничтожением вражеской техники. Ударная авиация была наименее престижной среди всех фронтовых авиачастей, добровольно туда никто не шел, но для Шетцинга это оказался единственный шанс вернуться к активной службе, пусть и с явным понижением статуса.
Отныне ему следовало забыть о круговерти воздушного боя, о пьянящем восторге превосходства над поверженным противником. Теперь его уделом стала «охота» на вражескую наземную технику, в первую очередь на дьявольское изобретение Антанты — танки. Вместо уже привычного седьмого «Фоккера», стремительного, как сокол, фон Шетцинг получил огромное бронированное чудище, угловатое и покрытое пятнами камуфляжа, — AEG G.IV. Торчащие ровными рядами заклепки делали аэроплан похожим на дикобраза со спиленными иглами, а стволы пушек (уже не пулеметов!) усиливали чужеродность машины. Воистину «большой самолет». Наверное, только такие монстры имели шансы хоть как-то замедлить неумолимо накатывающиеся волны вражеских полчищ.
После короткого курса обучения в летной школе Гроссенхайна Шетцинг получил недельный отпуск, иронично именуемый выпускниками «Прощай, родной дом». Сегодня пошел последний день отдыха, после которого летчика ждали фронт и новый самолет с белыми полосами на крыльях — отличительный признак «панцерштаффелей».
Повинуясь некоему наитию, Рудольф поднялся с кровати и достал с книжной полки свое второе сокровище — «Труды и ученые записки Японского общества», первое лондонское издание девяносто второго года. Подарок брата.
«Смотри, Руди, — говорил Франц-младший, — эта книга — твой ровесник, здорово, правда!»
Брата уже год как нет в живых. А его подарок — книга о японских рыцарях — все так же хранит память о тех добрых днях, когда только строгий отец омрачал жизнь Шетцингов… Может быть, стоит взять книгу с собой?
Тихие шаги в коридоре Рудольф услышал загодя. Можно было не гадать, кто это, ступать так легко мог только один человек — его мать. Конечно же, она, как обычно, осторожно постучала в дверь, лишенную замков, как и все внутренние двери в доме, — старый Шетцинг считал, что честному человеку, тем более детям, не от кого запираться и запоры в доме не нужны. Рудольф открыл.
Они сидели друг против друга несколько минут, в полном молчании, и Рудольф с ужасом осознавал, что ему нечего сказать матери. Конечно, он любил ее по-прежнему, маленькую женщину, преждевременно постаревшую от жизни с супругом-тираном и горя от потери старшего сына. Но говорить ему было просто не о чем. С каждым годом войны он все больше отдалялся от нее, не в силу некоего злого умысла — просто его интересы: самолеты, схватки, победы, смерть, наконец, — все это было бесконечно далеко от того, чем жила она. А ему было скучно и неинтересно описание нехитрых сложностей быта, способы приготовления капустного супа, цены городского черного рынка и прочее, что теперь составляло суть ее жизни.
Это было по-своему трагично и очень грустно — чувствовать искреннюю привязанность к человеку и в то же время быть не в силах выразить ее как-то иначе, нежели через теплый взгляд и добрую улыбку.
— Скоро я ухожу, — сказал он, просто чтобы что-нибудь сказать, разбить словами звенящую тишину, прерываемую лишь нестройным пением снизу. — Пора.
— Я понимаю, — ответила она, глядя куда-то вниз, сложив ладони на небольшом мешочке, увесистом на вид, наверное, с каким-то рукоделием. — Я понимаю…
— Береги себя, мама… — Слова получались какими-то надуманными, вымученными. Рудольф чувствовал, как стены этого дома словно стискивают его, не давая вздохнуть полной грудью. На фронте, в перерывах между полетами он мечтал о том, как окажется дома, в тишине, там, где смерть не ждет любой промашки, чтобы напомнить о себе. Теперь же ему хотелось как можно скорее сесть на поезд и вернуться к своим, туда, где все просто и понятно, где слова грубы, но всегда однозначны и искренни.
— Конечно, сын… Обязательно.
Рудольф собрался было встать, но мать неожиданно резко наклонилась, быстрым движением положила ладонь ему на колено, вынуждая остаться сидеть.
— Возьми.
Она протянула ему мешочек. Рудольф машинально принял его, оценив вес и угловатые выступы. Не похоже на нитки и наперстки.
Он осторожно распустил завязки. Почему-то вспомнилось, как они с братом сделали маме подарок на день рождения — хрустальный шарик. Сорванцы подобрали матерчатый футляр с «горлышком», заведомо меньшим, нежели шарик. Футляр они аккуратно распороли по шву, поместили туда подарок и так же аккуратно зашили, предоставив маме возможность поломать голову, пытаясь извлечь шарик. Шутка граничила с обидным розыгрышем, но все же получилось очень весело.
Так и есть — никакое это было не рукоделие.
Монеты. По двадцать марок, в каждой — почти восемь граммов золота, такие не чеканили уже почти двадцать лет. В нынешние голодные и бедственные времена — целое состояние.
Рудольф взглянул на мать, и в его взгляде был тяжелый гнев.
— Забери! — Он почти бросил мешочек ей на колени, содержимое отозвалось глухим звяканьем. — Неужели ты думаешь, что я возьму хотя бы одну?
— Ты возьмешь их, — ответила мать.
— Мне хватает жалования. А ты спрячь их, — убедительно попросил Рудольф и осекся, глядя в глаза матери.
— Ты возьмешь их, — повторила женщина, и в ее голосе был суровый приказ, тот, что изредка проявляется в словах даже у самых кротких из них и заставляет беспрекословно слушаться сильнейших из мужчин. — Я не пропаду. У меня есть кров и пища. А ты идешь на войну. Сын, у меня есть уши, а у людей в городе есть языки. Я знаю, что происходит… там… Ты можешь быть ранен, ты можешь заболеть. Или что-то случится с твоими друзьями. Или ты попадешь… попадешь в плен… — Ее голос дрогнул, но Марта Шетцинг справилась с собой и продолжила горячую речь, идущую от сердца: — Я хранила эти монеты много лет, с самой свадьбы. Я знала, что ты не примешь их, и не предлагала, но теперь… Я чувствую, что пришло время. Они пригодятся тебе. Возьми.
И Рудольф сдался. Он был молод, горяч и горд, в любой другой момент сын с негодованием отверг бы дар, но… Теперь он знал, что отказ разобьет материнское сердце, обернется невыразимыми страданиями женщины, предчувствовавшей мнимую беду.
И он взял мешочек.
— Я верну их, мама. Я вернусь сам и верну эти деньги.
— Дай бог, сынок… — Марта порывисто обняла его. Казалось, еще вчера она держала на руках плачущего младенца, а сейчас малыш вырос в молодого, сильного мужчину, который сам мог бы носить ее на руках. С неженской силой она прижимала к себе сына, словно материнская любовь могла защитить его и успокоить страшное предчувствие беды, что точило ее душу.