Глава 11
Ощущение собственного тела приходило частями. Вначале дали о себе знать ноги, и первым чувством стала боль. Не обычная, резкая и острая, как удар ножа, не «стреляющая» и даже не тупое нытье, как при удаленном зубе. Нет, ноги ниже колен онемели, но при этом их словно терзали тысячи крошечных иголочек. Каждая такая иголка по отдельности лишь слегка колола кожу, но все вместе они вызывали морозящий — на самой грани терпимого — зуд. Хотелось впиться в ноги ногтями и расчесывать, терзать их до тех пор, пока не удастся вычесать, выскрести эти гнусные иголки. Но Шетцинг не чувствовал рук.
Затем пришло ощущение сухости — настоящей пустыни во рту. Язык мумифицировался и царапал такое же сухое нёбо, случись рядом ведро воды, Рудольф нырнул бы в него с головой. Шетцинг попытался сказать, что его мучает жажда, но между пергаментными губами проникло лишь тихое сипение. Ему было плохо, безумно плохо, и летчик даже не понимал — где он, что с ним, отчего все вокруг так зыбко и туманно?..
Голоса пришли из тумана, бесплотно проникли в уши и начали гулять внутри пустого черепа, многократно отражаясь от стенок.
— Господин профессор, у него очень нехороший анализ крови. Может, попробуем антивирус?
Отражение слов причиняло физическую боль, хотелось прикрыть уши руками, защититься от ранящих звуков, но дальше плеч расстилалась ватная беспомощность.
— Молодой человек! Для порядочного немецкого врача в микробиологии может быть только один авторитет — наш соотечественник, господин Кох!..
Это короткое «Кох!» пробило голову, подобно пуле, словно длинную иглу вонзили прямо в основание черепа.
«Прекратите! Ради бога, прекратите!» — кричал летчик, но его губы лишь старчески шлепали, как у старика.
— …а вы опять предлагаете методику русского, разработанную в институте этого шарлатана-французишки! Я буду вынужден объявить вам выговор!
Этого слух Шетцинга уже не выдержал, и летчик уплыл в багровую муть, где не было ни слов, ни мыслей, только мириады муравьев, терзавших его ноги. Хотя, не только…
Еще там ждали воспоминания.
* * *
Шумел мотор, на ветру басовито гудели расчалки. Широкие двухэтажные крылья вибрировали под напором набегавшего воздуха, и эта дрожь передавалась всему телу летчиков. Кого-то она раздражала, многие вообще считали, что постоянная мелкая встряска убивает организм, разрушая внутренние органы. Но Шетцинг, наоборот, ценил ее как непременного спутника свободного полета, а также самый верный индикатор состояния аэроплана и моторов.
«Боевик» глотал километр за километром, приближаясь к линии фронта, пробиваясь сквозь редкие тучи, огибая куда более частые дымы, поднимавшиеся с земли, подобно смерчам. Самолет остался в одиночестве и, бросая частые взгляды по сторонам, Шетцинг чувствовал нехороший холодок где-то близ самого сердца.
Еще совсем недавно одинокий самолет в небе был таким же нонсенсом и анахронизмом, как игольчатое ружье в век пулеметов и первых «машиненпистоле». Накал воздушных боев не оставлял одиночкам ни единого шанса выжить. Даже немцы — признанные индивидуалисты — летали группами или хотя бы парами, прикрывая друг друга и компенсируя общую нехватку самолетов. А уж французы поднимались в воздух толпами не менее чем в полсотни машин, затемняя небо, подобно саранче. Это было время, когда в безбрежной синеве сходились целые фаланги крылатых гоплитов. Самолеты проносились так близко друг от друга, что можно было увидеть белки глаз противника и стрелять в него с двадцати-тридцати метров. Машины тех, кому не повезло, нередко сталкивались фюзеляжами, цеплялись тонкими крыльями и падали, словно смятые куски оберточной бумаги.
Что ж, для французов, британцев все так и осталось. И для американцев тоже, месяц за месяцем заокеанские гости все увереннее осваивали небо Старого Света. Одни лишь немцы вспоминали старые добрые времена… У Германии оставались стремительные, современные самолеты, хватало и пилотов, но не было главного. В рейхе заканчивалось то, что вслед за бойкими газетчиками стали называть «кровью войны» все остальные, от политиков до домохозяек (хотя кто теперь мог позволить себе роскошь оставаться дома и вести хозяйство?).
«Бензин» из смеси чего-то горючего подвозили крайне нерегулярно, от случая к случаю, и прикованные к земле аэропланы становились легкой добычей вражеских летунов. Считалось за счастье, если с «Сопвичей» и «Бреге» сыпались лишь листовки и воззвания с обещаниями хорошо кормить в плену. Гораздо чаще сверху падал бомбовый град, и хлестал свинцовый дождь. Союзники не жалели ничего и никого, чтобы покончить с германской авиацией.
Впрочем, Шетцингу везло, его тяжелый аэроплан заправили под завязку — вражеские танки прорывали фронт, словно амбарные крысы, прогрызающие старый мешок. Оставался вопрос — кого же обделили драгоценными каплями топлива, но об этом летчик не думал — и так хватало забот.
Удивительнее всего было пустое небо. Нет, конечно, вражеских аэропланов хватало, но все они пролетали где-то далеко в стороне, по бокам, не отвлекаясь на одинокую «яблочную баржу». Шетцинг словно летел в заколдованном коридоре, запретном для врагов. Оставалось лишь надеяться, что волшебство не закончится. Постоять за себя «боевик» не мог, точнее мог, но недолго, почти все его оружие предназначалось для атаки наземных целей.
А дальше ждала обыденная боевая работа. Хотя… Вот уж «обыденной» ее назвать все-таки было сложно. Рудольф привык летать, вступать в поединки с равными себе и просто охотиться на более слабых и менее искушенных летчиков. В уничтожении танков привычным остался разве что риск, да и его значительно прибавилось.
Для истребителей и разведчиков главным противником был другой самолет, летчики гибли часто, но они и держали собственную судьбу в своих руках. Не зевай, смотри по сторонам, не позволяй зайти в хвост или по солнцу — и ты будешь жить. Простые, в сущности, правила.
Однако низколетящий штурмовик обстреливали все и из всего: от специальных зенитных автомобилей до рядовой пехоты с пистолетами и винтовками. Можно уйти от атаки другого самолета, можно перехватить ее или ударить первым. Но как заранее вычислить скрытый расчет «Виккерса» или «Льюиса», с острым взором, хорошей маскировкой и полными коробами патронов? Казалось, каждый метр фронта таил в себе пулеметный ствол. А даже заметив или угадав угрозу, от нее очень трудно уйти — тяжелый «боевик» не позволяет нормального пилотажа, десятков петель и кругов за бой, только замедленные, предсказуемые и простые фигуры, легко просчитываемые противником.
Но самым страшным испытанием стала беспомощность AEG в атаке. В танк попасть проще, чем в самолет, это правда — расстреливать медленно ползущие железные коробки было так же просто, как пристреливать пушки по неподвижной мишени. Только никакого видимого ущерба танкам это не приносило. Раз за разом Шетцинг выводил штурмовик на выбранный «Либерти» и выпускал по нему полный короб снарядов. Самолет проносился над целью так близко, что, казалось, можно сосчитать заклепки на крыше танка, и затем бронированному мамонту добавлял стрелок из кормового орудия.
И все без толку.
Штурмовик трижды атаковал один и тот же танк, а «Либерти» все так же неспешно и неотвратимо продвигался вперед, словно в него не всаживали бронебойные снаряды, а бросали песком. Шетцинг вывел самолет на четвертый заход уже не столько ради победы, сколько из обычного упрямства пополам с суеверным страхом. И на этот раз удача улыбнулась ему — экипаж «Либерти» не выдержал настырного штурма и сбежал, покинув свою боевую колесницу.
В эти мгновения Рудольф испытал чувство подлинного экстаза, забыв обо всем — и о том, что его самолет одинок в чужом небе, и о заканчивающихся боеприпасах, и о тяжелом управлении «баржей». Поединок с танком — если методичный и изнурительный расстрел можно так назвать — стал почти мистическим противоборством, и, вынудив-таки экипаж «Либерти» сбежать, Шетцинг почувствовал, что обманул судьбу.
Случается так, что судьба жестоко мстит самоуверенным.
Желто-зеленый пунктир ударил с земли, прошел опасно близко от корпуса справа. И сразу за ним следующая очередь скользнула уже вдоль левого борта, следы трассеров повисли сплошной завесой. Стреляли откуда-то спереди, почти по ходу полета AEG. Шетцинг до боли напрягал глаза, стараясь рассмотреть настырного стрелка сквозь дымный воздух и толстые стекла летных очков. Его взгляд, привыкший отслеживать противников в небе, путался в наземных ориентирах, впустую прыгая от предмета к предмету. В голове мелькнула мысль попробовать отвернуть, но сразу ушла — тяжелый «боевик» разворачивался очень тяжело и долго. Подставлять борт в такой ситуации было равносильно самоубийству, поэтому летчик выжал газ до упора, стараясь как можно скорее выйти из зоны поражения.
И наконец Рудольф увидел врага — бронемашина странных, необычных очертаний — словно в середину корпуса вставили цилиндр, увенчанный симметричной башней сложной формы. Раскрашенный оранжево-зеленым камуфляжем, автомобиль казался несерьезным, словно на поле боя выползла тропическая лягушка-переросток. Но пулемет, нащупывавший самолет, был вполне настоящим.
Пули пробили правое крыло, треск вспарываемой обшивки плоскостей — как будто сыпали гравий на стол — прорвался даже сквозь шум моторов. Стремительно работая рычагами и педалями, Шетцинг поймал броневик в прицел носовой пушки, лихорадочно делая поправку на склонение орудия, и нажал спуск.
Стрелял пулемет с башни машины-лягушки — летчик, конечно, не слышал выстрелов, лишь веселые огоньки трассирующих пуль мелькали в воздухе. Резко, отрывисто гавкала пушка, глотая патроны, плюясь бронебойными снарядами. Шетцинг не видел противника, ловящего в прицел самолет, но почему-то очень хорошо представил себе его облик — немолодой уже француз с венчиком седых волос, морщинистым лицом и длинными вислыми усами. Наверное, так его разум отреагировал на устрашающую ситуацию, в краткий миг нарисовав в воображении целую картину, правдоподобную до мельчайших деталей.
Эта дуэль продолжалась считаные секунды, но для самих дуэлянтов она растянулась на бесконечно длинные минуты. Выстрел, плавный откат затвора, заканчивающийся оглушительным лязгом, источающая густой белый дым гильза отлетает в сторону, а ствол жадно глотает новый снаряд. Пороховая вспышка огненным поршнем выбрасывает болванку из объятия гильзы, вжимает в витую спираль нарезов. Наконец стальное жало покидает ствол, и весь цикл повторяется снова, снова и снова.
Шетцинг не знал, сколько патронов осталось в ленте вражеского пулемета, но с полным основанием думал, что еще много, гораздо больше, чем в коробе его пушки. И еще понимал, что пулеметчику с неподвижной опоры попасть в самолет, летящий на уровне колокольни, гораздо легче, чем самолетному орудию, раскачивающемуся вместе с «баржей», — поразить броневик. «Пули падают из рук Господа Бога. Они найдут нас, будь уверен», — сказал ему однажды приятель, погибший пару месяцев спустя. И летчик не выдержал соревнования воли, мгновений духовного противоборства. Его руки обрели собственную жизнь и, действуя словно сами собой, независимо от воли хозяина, дернулись, уводя самолет в сторону, стараясь вывести из-под огня.
Неведомый француз, а может быть, вовсе не француз, а, скажем, канадец или американец, не дрогнул, новая очередь восьмимиллиметрового «Гочкиса» прострочила неудачно разворачивающийся аэроплан по всей длине.
Моторы кашляли и захлебывались бензином, тонкие струйки топлива били из простреленного бака, рассеиваясь в воздухе шлейфом мельчайших капель. Шетцинг, чувствуя сладковатый запах фосфора от зажигательных пуль, по широкой дуге уводил самолет за линию фронта, обратно, к своим, но уже понимал, что не дотянет. Языки пламени веселыми чертиками запрыгали по топливопроводу. Подхваченные набегающим потоком воздуха, они слились в единый всполох, разом охвативший правый двигатель. Шетцинг в панике отвернулся, бросил взгляд назад — летнаба и стрелка убило на месте. Его самого, должно быть, защитила лобовая броня, приняв часть пуль. Защитила от стальных укусов, чтобы летчик сгорел заживо.
Рудольф понимал, что у него остались считанные мгновения, чтобы спастись, но спасения не было — он не успевал даже посадить тяжелый «боевик» «на брюхо», пламя охватит конструкцию намного раньше. Страх обуял Шетцинга, выбил из головы все мысли, липкими щупальцами охватил сердце и проник в каждую клеточку тела, лишив воли и сил. Осталось лишь одно желание — жить! Любой ценой — жить, спастись или хотя бы отдалить неизбежное.
Как он расстегнул поясной и плечевые ремни, летчик не помнил. Не помнил, что было дальше — только нарезка смутных видений и обрывочных картин. Какой-то рывок, удар воздушной стены, и затем полет. Чувство свободы и всеобъемлющего, почти космического счастья, оттого что огонь остался позади. Затем неодолимая сила сложила Рудольфа, смяла и прокатила по земле непослушное тело, и сознание покинуло Шетцинга, угаснув, как свеча при порыве ветра.
* * *
Второе пробуждение оказалось приятнее первого. Чья-то сильная рука приподняла его голову, к пересохшим губам прижалось нечто гладкое и прохладное, в горло потекла вода. Вода! Ее вливали тонкой струйкой, но Рудольфу казалось, что его захлестнул водопад живительной влаги. Он судорожно глотал, давясь и расплескивая питье.
— Хватит, больше нельзя, — произнес чей-то голос из туманного марева. — А то все пойдет назад. Потом еще вернусь.
Волшебный источник прервался. Шетцинг откинул голову обратно, облизываясь, как кот, наевшийся сметаны, собирая языком каждую каплю, повисшую на губах. Ему стало немного лучше, теперь Рудольф мог осмотреться.
Он лежал на походной кровати, до груди прикрытый тощим одеялом. Ниже пояса покрывало вздымалось, приподнятое какой-то продолговатой конструкцией. Наверное, сейчас была ночь, потому что низкий потолок тонул в сумраке, густые тени лежали повсюду. Изредка в поле зрения появлялся человек в грязно-желтой хламиде, проходивший мимо с уставшим и в то же время целеустремленным видом. Нет, не в хламиде… В халате.
Пространство вокруг было наполнено шорохами и странным шумом — сопение, тяжелое дыхание, тихие стоны и свистящие хрипы. В этот низкий гул вплетались звенящие звуки — словно стучали металлом о металл. Пахло то ли спиртом, то ли какой-то другой медицинской гадостью.
Кто-то вскрикнул, истошно, с невыразимой мукой, звон стал громче.
— Все, в «нулевую». Медицина бессильна, готовьте срочную ампутацию, пока дышит.
Знакомый голос. Может быть, тот, что сопровождал питье.
«Я в госпитале, — с оглушающей ясностью понял Рудольф. — Я ранен, и я в госпитале».
— Че, летун, оклемался?
Летчик скосил взгляд. На соседней кровати полулежал тощий небритый человек в серой пижаме, похоже, перешитой из старого халата. На кривой тумбочке рядом с ним, в баночке из-под ваксы, трепетал огонек свечки, такой же тощей и скособоченной, как и ее владелец. Человек в пижаме зажимал пальцем как закладкой страницы большой красивой книги. На обложке яркими буквами выделялось название — «Крюшоны и пунши для немецкой армии в полевых условиях и на маневрах». Этот предмет настолько не вязался со всем окружающим, что казался чужеродным куском совершенно другой жизни. Будто из красивой рождественской открытки аккуратно вырезали отрывок и приклеили к старой затертой фотографии, пожелтевшей и выцветшей от времени.
— Ага, — отозвался человек в пижаме, перехватив взгляд Рудольфа. — Сам не попью, так хоть почитаю, как красиво люди жили.
— Ты… кто? — Ничего другого на ум летчику не пришло. Говорить было трудно, питье немного облегчило страдания, но в горле все равно горело и першило.
— Я-то? Франц Хенсен, сто девяносто девятая дивизия, — не удивляясь, ответил собеседник. — Честная пехота, не какой-нибудь там еропланщик. Вот все зло от вас, а почему? Потому что против естества пошли! Не по природе и не по-божески, чтобы люди в небе летали, а то бы дал Всевышний не крылья, а ноги.
Тема, похоже, была для Франца привычной, он уселся поудобнее и начал детально, подробно развивать мысль о вреде технического прогресса и вообще лишнего знания. Шетцинг прикрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями, но они терялись, тонули в потоке словоблудия говорливого соседа.
— Что со мной?.. — выговорил наконец Рудольф.
— Понапридумывали, умники, всякой гадости: газов, танков, аэропланов — как будто вам пуль со штыками мало было!.. Чего сказал?
— Что со мной… — повторил летчик.
— А-а-а… ну чего… Плохо с тобой, прыгнул с аэроплана и поломал ноги. Хреново твое дело, летун. Врач умное слово сказал — а по-простому, костоеда у тебя. Будут в ногах дырки, и из них по кусочкам кости полезут. А раз в три месяца будут тебя разрезать и кость скоблить, да без толку. Даже летуну бы такого не пожелал. Да что там — изобретателю газов это чересчур. Возьмут у тебя гной и тебе же его впрыскивать будут. Тьфу! Гадость какая…
— Ганс! Ганс, ты там как? — слабо окликнули с другой койки, в соседнем ряду.
— Унесли твоего Ганса. Гнарена, — откликнулся Франц Хенсен. — Или сяпсис, черт их разберет. Теперь пополам разрежут и в двух могилах закопают.
Спрашивавший неразборчиво выругался, последние слова утонули в свистящем хрипе.
— Во, видал? — качнул головой Франц, который, похоже, знал все и про всех. — Осколок в грудине, всю внутренность видно, а еще болтать пытается.
Пехотинец еще что-то говорил, но Рудольф уже не слушал. Откинув голову на тощую жесткую подушку, он бесцельно комкал край расползавшегося одеяла, стараясь не коситься в сторону горба, прикрывавшего ноги. Шетцингу было страшно.
Время от времени мимо проходили санитары — немолодые, одинаково угрюмые, в дожелта застиранных халатах, усталые, как солдаты на передовой. Все так же лязгали инструменты.
Пришел врач — еще не старый человек, похожий на санитаров и пациентов — изжелта-бледный от усталости, с глубоко запавшими глазами, в таком же грязном и желтом халате, как у санитаров. Только плохо застиранных красных пятен на ткани у него было заметно больше. Гость поставил рядом с кроватью Шетцинга простой трехногий табурет и с видимым удовольствием сел.
— Признаться, устал, — сообщил он. Внимательно глянул на мгновенно умолкнувшего Франца. — Что, господин Хенсен, по-прежнему ожидаете чуда? Может быть, все же под скальпель?
— Да ни разу, — с мрачной решимостью отозвался побледневший пехотинец, сжав пальцы в тощие кулаки. — И не думайте, я этот скальпель воткну кому-нибудь…
— Хенсен, — с усталой безнадежностью продолжал врач, — у вас пулевое в живот и кишечный свищ. Я зашивал вас уже дважды, но он снова открывается. Дальше штопать бесполезно. Примерно через год организм устанет бороться, и вы умрете от сепсиса или перитонита, каждый пропущенный день уменьшает шансы на удачную операцию. Надо вывести прямую кишку в бок, тогда шансы вполне неплохие. Я вас вылечу хотя бы из принципа и солидарной ненависти к военному прогрессу.
— Да ни разу, — с той же решимостью повторил Франц. — Лучше сдохнуть, чем жопа в пузе. Насмотрелся… Мешок с дерьмом на боку — и гуляй. Нет, не буду.
— Дело ваше, — со вздохом согласился врач.
Склонившись к Рудольфу он негромко продолжил, уже обращаясь персонально к летчику:
— Как самочувствие?
Шетцинг скривился, подыскивая правильные слова, в полной мере отражающие его самочувствие. Врач кивнул со словами:
— Да, действительно, вопрос так себе… Что поделать, устал как собака. Колет? Дергает? Что чувствуете выше колен?
— Выше — почти ничего. Ниже… Колет, вроде не сильно, но очень… неприятно.
— Понятно. — Медик потер пальцы друг о друга. — Заканчивается действие эфира. У вас открытые переломы обеих голеней с раздроблением костей. Без анестезии вы бы умерли от шока прямо на операционном столе. Впрочем, покалывание — это временно. Будет гораздо больнее, по-настоящему больно. Скоро.
— Что… дальше? — спросил Шетцинг. Больше всего ему хотелось спрятаться под одеяло, до обоняния только теперь добрался тяжелый запах гнили, окутавший госпиталь плотным облаком. Будь Рудольф в пехоте, он сразу опознал бы гангренозную вонь — неизменную спутницу любого большого сражения.
— Дальше… — Медик снова потер пальцы, как огромный богомол. — Дальше у вас будет воспаление и нагноение с очень нехорошими намеками на остеомиелит или сепсис. Если только не использовать радикальную хирургию, сиречь ампутацию.
Шетцинг, побледнев как мел, натянул одеяло под шею.
— Хотя… есть альтернатива… Есть методы, которые медицина еще недостаточно апробировала, но результаты их применения весьма ободряют. Антивирус и аутовакцина — можно попробовать простимулировать иммунную систему с надеждой на природу и собственные силы организма. Вам повезло — прыгнули уже на нашей территории и быстро попали на мой стол. Иначе уже началось бы заражение. Если сделаем все быстро и без оглядки на… — Врач оглянулся. — …ретроградов от медицины, то, может быть, сохраним вам ноги.
— Так делайте, — вырвался у Шетцинга полувсхлип-полустон.
— Не все так просто, — вымолвил еще тише медик, склоняясь поближе к больному. — Не так просто, не так быстро. Спрошу прямо, у вас есть какие-нибудь ценности? Лечение будет некоротким и очень, — он ощутимо выделил слово «очень», — очень дорогим.
— Что?.. — Шетцинг не мог понять услышанного. Точнее, понять-то мог, но осознать, что ему предлагается заплатить за спасение, — это было уже выше возможностей утомленного мозга. И все же истина понемногу проникала в разум летчика, оглушая невозможностью и одновременно… обыденностью предложения.
Нет денег — нет лечения. Все просто.
— Деньги, не нынешние бумажки, а настоящие. Например, швейцарские франки. — Врач понял его вопрос по-своему. — Часы, золото, драгоценности, что-нибудь дефицитное, редкие трофеи с фронта. Виргинский или турецкий табак. Все, что представляет ценность и может быть продано.
— Доктор… У вас есть совесть? — вырвалось у Шетцинга сквозь губы, плотно сжатые от утробного страха.
Медик тяжело вздохнул. В третий раз сомкнул длинные пальцы с очень коротко подстриженными ногтями.
— Да, есть, — сказал он наконец. — Поэтому я вымогаю у одних больных деньги, лечу их и покупаю лекарства для других. Так что с совестью у меня все в порядке. Любезный, на дворе девятнадцатый год, даже повязки и бинты можно найти только на черном рынке. Эфир — от хлороформа с таким давлением и кровопотерей вы бы просто не проснулись, — повязки из американских жестянок, думаете, все это привезли нам со складов? Так что если у вас нет ничего, представляющего ценность для спекулянтов, могу предложить только физраствор в вену и гипертоническую повязку, — врач снова злобно зыркнул в сторону двери, — по Преображенскому. Соли у нас хватает.
Медик встал, небрежным движением подхватил табурет.
— Думайте, я вернусь через час-полтора, — посоветовал он через плечо, в пол-оборота.
Его удаляющиеся шаги долго отдавались в ушах Шетцинга. Из оцепенения Рудольфа вывел голос соседа.
— Эй, летун… — Франц смотрел на него странным, горящим взглядом, на лице отражалась нешуточная борьба. — Это… Не слышал, о чем вы там толковали, но тут и так ясно… — Пехотинец нервно перебирал страницы книги, часто облизывая губы. — Про лекарства… Если шуршунчики или звенелку какую найдешь… Всех микстур и порошков, что дадут… Ты, летун, коновалов этих не слушай, про режим и все такое. Разом пей, что дадут, все. Не вводи ребят в искушение… и меня… меня тоже не вводи. Что сразу не съешь — того утром не будет.
Рудольф закрыл глаза, чувствуя, как густые жгучие слезы скатываются по небритым щекам. Он с трудом сдерживал рвущийся из груди вопль, панический вой затравленного животного.
— Мой друг — трус.
— Когда у тебя из горла и живота будет хлестать на приборную доску твоя же кровь, черная кровь из порванной печени, тогда ты сможешь сказать мне, что такое трусость, и что такое смелость. Только тогда!
— Может быть, такой день и наступит. Но я не превращусь в тебя, не стану таким же… Я не потеряю себя.
— Думаю, скоро ты меня очень хорошо поймешь…
«Боже, я в аду! Я в аду… Мама, я хочу домой!..»