Книга: Бросок на Прагу
Назад: Бросок на Прагу
Дальше: Примечания

Солнечные часы

Отправившись в очередной раз к солнечным часам, Борисов на тропке, выводящей к пятачку, где была установлена размеченная делениями-рисками фанерка, обнаружил мертвую девушку. Она не дошла до часов буквально десять метров, присела на закраину сугроба, чтобы перевести дыхание – дыхание перевела, а дальше совладать с собою не смогла и завалилась набок, ткнулась головою в снег, замерзла. Смерть в блокадном Питере – штука обычная.
Покачиваясь из стороны в сторону, втыкаясь локтями в высокую стенку прохода, прорубленного в сугробах, Борисов вышел на пятачок, обрамленный старыми тихими деревьями. Возможно, этим деревьям после лютых нынешних морозов уже и не жить – из-под инея видна лопнувшая, словно бы по косой простреленная кора, в ломины высовывается белая стеклистая ткань, сучья обвисли, омертвели. Борисов окутался мелким паром, мигом превратившимся в звонкий иней, – подошел к девушке, попытался перевернуть ее. Даже сквозь ткань пальто ощущалось, какие у нее худые детские плечи, костлявые лопатки, и Борисов, который немало повидал смертей в эту страшную зиму, ощутил внутри далекую сосущую боль.
Понимая, что слова тут лишние – да и что сделаешь словами-то, – Борисов напрягся, переворачивая девушку, закашлялся, но так ничего и не смог сделать – голова девушки вмерзла в снег. А вот тело – странное дело, Борисов никогда с таким не сталкивался – гнулось.
Обычно, если человек умирает на морозе, холод в ту же секунду обращает его в камень, в дерево – разве что только кожа не слезает с несчастного, тело делается настоящей колодой, хоть рубанком стругай, – а здесь гнется. Может, эта девушка в толстом мужском пальто умерла совсем недавно? Но тогда бы голова не вмерзла в снег.
Сквозь сжатые зубы, чтобы не обморозить глотку, Борисов всосал в себя воздух, подержал его во рту, словно чай, потом трудно и громко проглотил. Борисов считал себя человеком решительным, поэтому предпочитал больше действовать и меньше рассуждать. Надо было действовать.
Он попробовал подсунуть под голову девушки пальцы, вытянуть ее из снега, но снег был плотным, сталистым, его брать можно было только газовой сваркой либо крушить ломом, голыми пальцами не возьмешь, засипел, окутываясь ломким сыпучим паром, попытался пробить снег руками, но снова потерпел поражение – ноздреватый крутой сугроб был сильнее его.
От отца своего Борисов слышал, что в жилах их рода течет смешанная кровь. И чем ее только не разбавляли, чего только в ней не набралось – в их семейном племени были и быстрые, схожие со стремительными тенями, которые отбрасывают летящие звезды, цыганки, и задумчивые армяне, приехавшие в Питер из древней Зангезурии и занявшиеся здесь просветительством, книгопечатанием и развитием изобразительного искусства – с ними род Борисовых перекрещивался дважды, затесался даже узкоглазый бурят, путешествующий зимой на лыжах, подбитых рыбьей шкурой, – все понемногу оставили свое. От одних Борисову достались в наследство спокойствие и умение сосредоточится, от других взрывчатость, от третьих умение читать чужие мысли, от четвертых доброта, от пятых выносливость, твердость – если уж намечал цель, то обязательно достигал ее, чего бы это ни стоило…
Неверно говорят, что человек рождается голеньким, без своего рисунка и своего характера – все это он потом приобретает в жизни, закаляет себя либо, напротив, выдерживает в тепличной водице, в парниковой духоте. Человек уже рождается с готовым характером, и перед ним стоит иная задача – не сломать либо, наоборот, сломать этот характер…
Подняв руку, Борисов ударил в снег локтем. С первого раза не пробил. Со второго тоже. Тогда он начал настойчиво колотить в твердую сталистую корку сугроба сгибом локтя, прикладывался рукой, кулаком, дышал слабо, надорванно, всасывал в себя засиненный воздух, выдерживал его во рту, потом глотал.
Раза два он задевал локтем за голову девушки и морщился от боли – не ей было больно, а ему, и это вызывало у Борисова неожиданные слезы, тут же примерзающие к векам. Вздохнул удовлетворенно и сник, когда пробил снег и освободил голову девушки – странно невесомую, словно бы высохшую, – видно было, что девушка долго не ела, держалась на последнем дыхании… Пальцами Борисов выскреб снег из ее глазниц, поморщился от мысли, что девушка все-таки мертва, раз снег не тает, но он был убежден, нутром своим, мозгом, костями чувствовал, что она еще жива, раздраженно помотал головой, сопротивляясь слабости и голоду, поднялся на ноги – нужно было идти.
Качнулся, теряя равновесие, завалился боком в сугроб, застонал со сжатыми зубами – так он не только девушку не спасет, но и себя погубит. Жалобно, просяще сгорбился – почудилось, что в темном, прорубленном сквозь сугроб проходе кто-то показался, во всяком случае, там раздался пронзительно-стекольный визг снега под подошвами, но проход был пуст, видать, человек нырнул в боковой лаз, ведущий к низкому, с нарядной голубой крышей дому, на которой почему-то не задерживался снег. Эта крыша каждый раз вызывала у Борисова ощущение досады, чего-то недоброго, была бы его воля, он снес бы ее топором – слишком уж праздничной, рождественски радостной она была, словно торт, украшенный цветными завитками масла – ох как эта праздничность и тортовое легкомыслие не соответствовали тому, что сейчас происходило в блокадном городе!
Значит, рассчитывать на помощь не приходится, надо справляться самому. Он перевернулся на живот, уперся обеими руками в сугроб, выгнулся, с хрипом выпуская воздух сквозь стиснутые зубы, отжался. Перед глазами вспыхнуло что-то оранжевое, гадко шевелящееся, похожее на большую медузу. Борисов закрыл глаза, думая, что медуза пропадет, но на черном фоне закрытых глаз она обозначилась еще ярче, четче, окоем и длинная студенисто-вялая ножка буквально искрились слепящим огнем, отзывались в ушах звоном. Борисов ткнулся головой в снег, выждал немного, сгорбившись в позе запятой, потом напрягся, оттолкнулся головой от сугроба и приподнялся.
От того, как он сейчас станет вести себя, будет медлить, поддаваться слабости и боли либо поспешит, постарается поскорее встать, зависит жизнь его самого и девушки, которую он захотел возвратить с того света на этот. Борисов замычал, сплюнул на снег клейкую тягучую слюну, схожую с киселем, выругался безгласно. Будь у него голос и силы, он не так бы выругался – длинно, смачно, с толком и чувством. Но сил на ругань не было. Борисов ухватил девушку под мышки, завалился назад, выдергивая ее из сугроба, выдернул, и эта маленькая победа добавила ему сил.
Задом, задом, спотыкаясь и заваливаясь на спину, втыкаясь лопатками в твердину снега, Борисов поволок девушку по проходу.
Дыхание его осекалось, губы рвались от мороза, зубы обжигало, в углах глаз быстро образовалась белая соленая намерзь, и надо было непременно остановиться, перевести дыхание, но Борисов не останавливался, мотал упрямо головой и двигался по проходу дальше.
Когда до дома оставалось всего ничего, он понял: не дойдет. И сам не дойдет, и девушку не дотащит. Даже если сейчас бросит ее – все равно не дойдет, сядет в сугроб, вмерзнет, как вмерзла эта синюшная худая девушка с запорошенными снегом глазницами. Застонал, не разжимая рта – не дай бог втиснется морозный воздух, опалит небо и язык, забьет глотку кляпом, остановился. Подождал немного, притиснулся лопатками к сугробу, ощутил свое тело от затылка до пальцев ног и содрогнулся невольно, застыдился самого себя – чувство стыда было сильнее чувства голода – слабак он. Плохо, унизительно быть человеком без мускулов – костью. Пусть с сочленениями и суставами, но все же костью.
И руки – сплошная кость, совсем нет мышц, посмотришь – на глазах слезы возникают, и ноги – кость, тело худое, рыбье, ребра огромные, обтянутые тонкой шелушащейся кожей, большие, коромыслом выпирающие ключицы, позвонки, которые, как патроны пулеметной ленты, можно пересчитать совершенно свободно, крупные скулы, под которые на манер воронок, втянулись щеки – ничего от былого Борисова. Такая худоба унизительна, а впрочем – и это повелось уже издавна, – на войне нет ничего унизительного, близость пустоглазой дамы с косой убирает разные условности, считавшиеся в иные времена обязательными и во многом упрощает человеческие отношения: Борисов напрасно стеснялся самого себя.
Рассудок подсказывал ему, что надо бросить девушку – все равно уже мертвая, ничто ей не поможет, ни одна медицина, даже если ее пытается оживить сам Бог, и еда ей уже не поможет, все, отъелась бедняга, а самому – попытаться дойти до дома, докарябаться…
Но как? Как выкачать, выдрать себя из этого вязкого морозного воздуха, из серой стылости сугроба, из смертного мрака, в который он вляпался, как муха в кисель? Ему показалось, что ноги его отделились от тела, налились свинцом, стали страшно тяжелыми, чужими, руки тоже едва слушались его – даже если сейчас он захочет бросить девушку, то не бросит, просто не удастся – не разожмутся пальцы, руки отвердели и так же, как и ноги, отделились от Борисова. Он скрючился, растерянно поглядел по сторонам: как же так? – сморщился, собрал остатки сил, попробовал сделать еще хотя бы один шаг, попятиться, но куда там? – только вдавился спиною в сугроб, почувствовал, что примерз к нему. Без чьей-либо помощи уже ни за что не оторваться.
Морозный ветер, принесшийся из длинного темного коридора, опалил лицо, словно огнем, выжег куски ткани в ватном пальто, костерным севом прошелся по воротнику, припек щеки. От собственного бессилия Борисов чуть не заплакал – никогда еще не чувствовал себя так пришибленно и слабо. Тяжелым колокольным гудом была наполнена голова, медуза, один раз возникнув перед глазами, теперь не исчезала и не думала исчезать, она лишь уменьшилась в размере и то потому, чтобы потесниться и дать место другой медузе – такой же вялой, отвратительной, с длинным нежным обсоском, выпрастывающимся из гриба-шляпки, и подрагивающими на манер лопушьего листа краями.
И место это, обычно наполненное людьми – по снеговым прорезям постоянно сновали разные дистрофики: кто за водой, кто проверить очередь в булочной, кто, достав талон в столовую, торопился съесть порцию супа с хряпой – мороженым капустным листом, кто выбирал место в снегу почище, не запятнанное струйками мочи, чтобы набить мерзлой крупкой чайник и поставить на буржуйку – тащиться за водой к невской проруби и выстаивать там уже не было сил, кто тащил на салазках либо на куске фанеры мертвого родственника к ближайшему госпиталю в надежде пристроить труп – в общем, всегда было движение, а сейчас будто бы все вымерли, все угасло в Ленинграде – ни людей, ни теней, ни живых, ни мертвых.
– Н-не фига, н-не дамся, – наконец разжал зубы Борисов, удивился своему хрипу – вроде бы и не он это говорит, кто-то другой, помещенный в него, как в некую оболочку, попробовал раздвинуть руки и выпустить бесчувственное тело девушки, но руки как согнулись в виде скобы, так больше и не разгибались – с ними уже ничего нельзя было поделать. Борисову стало горько и стыдно – он понял, что именно так и пропадают люди, таких, как он, неудачников находят потом остекленевшими, с лопнувшими на морозе глазами и широко распахнутыми в немом крике ртами, забитыми снегом. Мотнул головой, окутался парком протестующего хрипа: – Н-нет!
Белую намерзь в углах глаз прорвало, на щеки скатились мутные мелкие слезки, но до подбородка они не доползли – замерзли.
Так и сгинул бы Борисов между домом и собственным детищем – солнечными часами, если бы из снегового коридора не вынырнул моряк – круглоликий, круглоплечий, в круглой неформенной кубанке, к которой было пришпилено острозубое неровное пятнецо – рубиновая звездочка. Моряк затряс Борисова за плечи:
– Браток, ты что? А, брато-ок?
Борисов с трудом разлепил смерзший рот, промычал что-то немо, словно бы у него уже отмерз язык – а язык и верно плохо ворочался, он вспух во рту, сделался осклизлым, чужим – неувертливый комок мяса, обтянутый влажной шершавой кожей, качнул головой.
– Понятно, – оценил положение моряк, – все понятно! Ты это, браток, ты держись! – подсунулся одним плечом под Борисова, девушку ловко перехватил рукой – видать, не раз это делал, когда вытаскивал раненых товарищей из-под пуль, напрягся – моряк был силен и жилист, как конь, свеж, повертел обеспокоенно головой. – А куда двигаться, браток?
– Прямо, – нашел в себе силы прохрипеть Борисов, приподнял голову, но не удержался и обвис на плече моряка.
– Ага, понял, – обрадовался моряк, потащил Борисова и мертвую девушку в снежную теснину прохода. – Слышь, а невеста твоя не мертвая? – окутался он здоровым звонким паром, стрельнувшим чуть ли не до закраины огромного сугроба, по которому был прорезан коридор. – А?
– Н-нет, – прохрипел Борисов.
– И ладно, – неизвестно чему обрадовался моряк, и Борисов позавидовал ему: легкий общительный человек, всем сват и всем брат, светлого у него в жизни много больше, чем темного, не забивает голову никакими проблемами, да их, наверное, и нет у него – тех проблем, что каждый раз тяжелым, приносящим сосущую боль вопросом вспухают, например, перед Борисовым, точнее, в самом Борисове – где взять хлеба? Хотя бы еще одну пайку? Сто двадцать пять граммов черного, клейкого, схожего с хозяйственным мылом и жмыхом одновременно блокадного хлеба? Где взять чистой воды, топлива, как выжить? Но у моряка свои проблемы, свои вопросы – он воюет.
– Я тоже думаю, что живая. – Моряк снова окутался звонким здоровым паром, брызнувшим горячим веером верх, вспарившим над борисовской головой мелким серебряным султаном и тихо ссыпавшимся вниз. – Живая, – удовлетворенно пробормотал моряк, встряхнулся, удобнее подсовываясь под Борисова и приподнимая девушку, – тело гнется…
Он также подметил то, на что сразу обратил внимание и Борисов, – не может у мертвого человека гнуться тело, как только сердце делает последний удар и сникает, превращаясь в оболочку самого себя, кровь в жилах, мигом скиснув, обращается в творог, мышцы деревенеют, каждая мышца умирает сама по себе, дергается, мучается от боли, отслаиваясь от костей и от других мышц, человек превращается в обабок, в колоду, а пройдет еще немного времени – нальется чугунной тяжестью и сам чугуном сделается – ни согнуться, ни оторваться от земли. Хотя насчет чугунной тяжести – неверно. Какая может быть тяжесть у блокадного дистрофика, у которого от голода внутри все слиплось, скаталось в один ком, и непонятно, как этот слипшийся комок, приросший к хребтине, может держать человека на отметке жизни и смерти? Впрочем, кто ведает, будут блокадники жить или же загнутся на второй день после того, как им вволю отпустят хлеба?
У Борисова тоже был небольшой опыт по части живых и мертвых: осенью он принимал участие в боях – на фронт ушел с ополченцами Кировского завода, так через две недели его подцепил осколок – маленький, под микроскопом нужно рассматривать, с просяное зернышко, а сильный, с дальним боем, крутящийся, – просадил насквозь, пробил оба легких, вырвав кусок мышц и чуть не отправив на тот свет. Три месяца Борисов провалялся на больничной койке и вытянул-таки самого себя и зимой появился в своей холодной и пустой квартире.
Все его попытки доказать, что он еще может быть полезен фронту, армии, обернулись щемящей пустотой и болью: почему же те, кто сидит по ту сторону стола, не понимают простейшей, как алфавит, истины – он должен воевать. Обязан! Он молод, кое-что знает и умеет, у него еще есть силы – может приносить пользу, но увы…
Да в конце концов, он обвяжется гранатами и ринется под немецкий танк. Тем более что до передовой ходит трамвай, весь Питер этот трамвай знает – вагон номер пятнадцать.
Нет, не прошиб своим красноречием Борисов медиков, те равнодушно осмотрели его, отметили, что легкие ни к черту, сипят, словно дырявая гармошка, стоит только этому… как его? – председатель комиссии, близоруко щурясь, полез в бумагу прочитать фамилию больного, прочитал, сдвинул очки на лоб, – Борисову полежать пару часов в снегу, как все – его легкие на том снегу останутся уже навсегда, ничто не спасет.
«Вам понятно, батенька?» – пророкотал председатель комиссии и сдвинул очки на нос. «Нет», – твердо ответил Борисов. «Это почему же нет? – хмыкнув, поинтересовался председатель комиссии, снова посмотрел в медицинскую карточку, затоптался на одном месте. – Простите, простите, не вы ли тот самый Борисов, известный астроном? А?» «Тот», – с надеждой проговорил Борисов. «Тогда тем более не могу, – председатель комиссии приподнял очки, развел руки в стороны, – извините-с, батенька».
Через это самое «извините-с» Борисов переступить не смог – его списали подчистую. Он долго сидел дома, морщился недовольно, болезненно – ощущение было такое, словно в стужу угодил под холодный душ – сразу покрылся льдом, возможность уйти снова на фронт была равна нулю, Борисов подозревал, что вышел какой-то неведомый ему секретный приказ о сохранении кадров и он попал под этот приказ: представитель редкой профессии, ученый со степенями и званиями… Когда он думал об этом, то ему начинало сводить и жечь скулы, на щеках расцветали большие красные пятна, глаза светлели от обиды, чего-то сложного и горького.
Раньше он никогда не замечал за собою, что обида может так долго и плотно сидеть в нем, вызывать озноб и боль – все происходило быстро, оставалась только тень, но и тень через несколько дней выгорала, будто под сильным солнцем, ничто о ней не напоминало, дали были чисты и безмятежны, настроение – радостным, легкость в душе и в мыслях была необыкновенная, а сейчас все перевернулось с ног на голову, свет душевный истаял, уступил место угрюмости и темени – любой порез заживает долго, а то и вовсе не заживает, что ни делай, – продолжает сочиться розовой жижкой, сукровица проступает сквозь поры, свертывается в мелкие ртутные шарики, не дает покоя. То ли осколок, пробивший его насквозь, был тому виною, то ли жизнь в ополченском полку, заставившая Борисова думать о вещах, о которых он никогда раньше не думал, просто не имел возможности думать: он занимался небом, а надо было заниматься землею, не допускать ножниц и разрывов, то ли сам факт войны – Борисов понять пока не мог.
На войне человек становится иным, меняет характер. Что-то в нем надламывается, происходит линька – прежнее либо получает отставку, вырубается, словно сорный лес из благородной реликтовой чащи, либо тому, что было и осело в памяти, надо делать прививку, давать новый угол жизни, пропускать через фильтры, иначе даже храбрый человек на войне будет дрожать, как осиновый лист и клацать зубами: бесстрашие – это не черта характера, это состояние организма.
– А дальше, браток, куда? – Моряк остановился на темном вытоптанном пятачке, политом водою из чайника – кто-то оскользнулся, пролил добытое и, плача от досады, замерзая на ходу, поплелся назад, к Неве, к проруби восполнять потерянное. – Дальше куда? – Моряк встряхнул Борисова, возвращая из небытия в бытие. – Ты объясни!
Он был очень словоохотлив, этот моряк. В Борисове шевельнулось что-то доброе, он был благодарен моряку.
– Пр-рямо… – прохрипел он, – вон туда… в подъезд!
Тропка, ведущая к подъезду, сужалась, сугробы опадали, снег застревал у стволов деревьев, деревья были молодые, росли густо, частоколом, один ствол стоял почти вплотную к другому, и этого хватило, чтобы остановить мощную лаву серых сугробов, массу, которая, случается, сыпется невесть откуда – и сверху, и снизу, и с боков, скручивается в хвосты, отрывается от земли, накрывает голые черные сучья простынью, снова шлепается вниз – и все-таки деревья не пустили снег к дому. Здание, в котором жил Борисов, было обычным, строил его обыкновенный мужик, валдайский либо «пскобской» умелец, хваткий, твердо усвоивший одну истину: жить человеку надобно не в красоте, а в тепле и удобстве; в красоте, в стенах с вензелями, среди мраморных фигур и навощенного паркета пусть живут графья; от этого порога умелец и танцевал, соорудил дом неказистый, но теплый и удобный. Борисов был доволен, когда ему дали в этом доме квартиру.
Тропка истончилась, стала почти неприметной: видно было, что по ней ходят мало. Несколько жильцов умерло, Борисов видел, как из подъезда вывозили трупы – на самодельных санках с кривыми полозьями, которые одни на весь подъезд и имелись, а два раза, когда санки были заняты, – на фанере, дворник поддевал под труп фанеру, перехватил тело веревкой и волок куда подальше; часть жильцов находилась на фронте, часть сумела отбыть в эвакуацию, хотя эвакуация – вещь для Ленинграда редкая. Дом на три четверти был пустым.
Кряхтя и постанывая – тащить двоих и для него было не под силу, несмотря на здоровье и двойную фронтовую норму еды, – моряк дотащил Борисова и девушку до подъезда, вволок в стылую темень вначале Борисова, потом девушку.
Прислонившись спиной к стенке подъезда, моряк запрокинул голову и закрыл глаза. Лицо у него обвяло, рот ввалился, щеки сделались бледными, свечными, сквозь них, как сквозь промороженную ткань, казалось, просвечивали жилки.
– В-вам чего… в-вам плохо? – вяло справляясь с самим собою, сглатывая слюну и морщась от того, что все тело было разбито, ничего ему не подчиняется, руки-костяшки существуют отдельно, ноги-костяшки отдельно, просипел Борисов.
– Н-нет, – мотнул моряк головой. – Ранило меня недавно, отвалялся… Рана дает знать.
– У меня т-тоже… Оба легких пробиты. – Борисов скосил глаза вниз, на девушку, помял зубами нижнюю изгрызенную губу. – Он-на жива?
Обратил внимание, что сыпучее, стеклянно позванивающее облачко пара, раньше взметывавшееся над ним, уже не взметывается – настолько ослаб, вроде бы и мертвый человек и еще не мертвый, – шевелится, пластается по пространству, словно полое птичье перо, – остался только дух, плоти нет. Намерзь в углах глаз затеплилась, что-то в ней оттаяло, на поверхность проклюнулась крохотная теплая капелька, поползла вниз, и Борисов ощутил ее, прикипел к этой крохотной теплой капельке всей кожей, отозвался на ее движение – жив был Борисов, жи-ив! А вот девушка… она жива?
Моряк помотал головой, приходя в себя, разлепил глаза – образовалась щелочка, сквозь которую пробился живой блеск, переломил что-то в себе, отозвался далеким немощным голосом:
– Жива, жива, браток! – Раскрыл рот, глотая воздух, не боясь им опалить нутро, хотя в подъезде было все-таки поспокойней, чем на улице, там, стоит только чуть зазеваться, словить ворону, тут же в грудь через глотку всадится раскаленный железный шкворень, вывернет человека наизнанку. – Ты это, браток, ты иди… Донесешь подружку-то?
Борясь с самим собою – что-то в нем начало оттаивать, похрюкивать, оглушать болью – слабость слабостью, а живая ткань есть живая ткань, Борисов ответил:
– Донесу. А ты… ты как? – Он назвал моряка на «ты», издавна эта привычка выработалась: если его звали на «ты», то и он поступал также, на «вы» же соответственно выкал.
– Обо мне не беспокойся, браток. Я к тебе еще загляну… проверить, как ты тут… Какая квартира-то?
– Тринадцатая!
– Чертова дюжина. – Моряк усмехнулся чему-то своему, далекому, ему только и ведомому, пояснил: – Я до войны тоже в тринадцатой квартире жил.
Любой блокадник назвал бы Борисова тронутым, повертел бы пальцем у виска, показывая, кто он и что он, Борисов этот, – ведь надо же, к себе в квартиру по лестнице тянет труп, задыхается, кряхтит, садится на ступеньки, чтобы отдышаться и чуточку попридержать свое сердце, готовое, подобно цыпленку, выскочить из лукошка, окутывается стеклистым паром, выкачивает себя из усталости и одури и снова тащит окоченевшее тело вверх. Ну разве это нормальный человек?
Втянув девушку в пустую гулкую квартиру, Борисов зацепил рукой ведро, к дужке которого была привязана веревка и, повисая на перилах, припадая к ним, словно к спасительной тверди, спустился вниз, набрал в ведро снега. Он знал, что обмороженных надо оттирать снегом, но никогда сам этого не делал – обмороженных ему еще не приходилось спасать. Замерзших, с прозрачной синеватой кожей, туго обтянувшей лица – ну будто бы голова из парафина отлита, – видел, спасать их уже было ни к чему, эти люди не только замерзли, а и в камень обратились, а замерзающих, уже находящихся на том свете, но еще живых, не видел.
В том, что эта девушка была жива, Борисов теперь не сомневался. Иначе к чему вся эта маята, голодная одурь, сердобольный моряк и непосильный труд – ведь не мертвеца же он, в конце концов, вырубил из снега! Выдрал живую душу, живое тело, и он должен спасти эту душу… Борисов заторопился, засипел надорвано, навалившийся ветер пробовал смять его, он выламывал ведро из рук, стаскивал с головы шапку, но Борисов не давался, сопротивлялся ветру, выплевывал изо рта мерзлую мешанину, крутил головой. Наконец втянул себя в подъезд и повалился на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться. Но отдышаться себе не дал – наоборот, выругал последними словами, потянулся по лестнице вверх – там человек погибает, а он прохлаждается, черт возьми!
Ему казалось, что он движется быстро, перекладины перил отскакивают назад, словно шпалы от вагонов скорого поезда, а на самом деле это только время летело быстро, сам же он тянулся медленно-медленно, с большим трудом, напрягаясь и сипя, выдергивал ноги из вязкой болотной плоти воздуха, сжимал зубы так, что они хрустели, – впрочем, может, хрустели не они, а лед, набившийся в рот; наклонял голову вперед, стараясь раздавить дымные плотные кольца, одно за другим возникающие перед ним, и нагонял на лицо твердые недовольные морщины, когда видел, что кольца, которые должны были бы остекленеть и рассыпаться, не рушатся, даже трещин-ломин на них нет, всасывал в себя обжигающий каленый воздух и снова волокся наверх.
Он не помнил, как добрался до двери, как нащупал руками медную, ярко надраенную ручку – довоенная роскошь, до сих пор не тускнеет – и ввалился в квартиру. Следом за собою с грохотом втянул ведро.
Опустился на пол, ощутил, как изнутри его что-то бьет, потряхивает, вызывает боль, обрадовался этой боли: раз больно – значит, живой. Мертвым, как известно, не больно. Длинные кольца перед глазами сгустились, сделались нестерпимо яркими, они угрожающе надвигались на Борисова, притискивали его к стенке, казалось, еще немного – и обожгут, но кольца не обжигали и уносились вверх, совершали там невидимый круг и вновь возникали перед Борисовым.
Девушка лежала на спине, запрокинув голову и выставив вверх острый подбородок. Борисов отметил, что природа справедлива и жалостлива, всякое горе старается обиходить, скрыть следы его, чтобы другим было легче, в женщине стремится сохранить женское, в мужчине – мужское, люди должны быть благодарны природе только за одно это. Борисов, в котором все донельзя обострилось, благодарно повел головой в сторону, не удержался – голова все-таки перевесила, и он завалился на бок. Хорошо, вовремя успел подставить руку, не упал окончательно. Поглядел на девушку. Он и раньше не сомневался, что она жива, а теперь тем более.
Застонал, подтянул к себе за веревку ведро. Снег серыми неряшливыми лепешками просыпался на пол. Борисов много раз уже задавался вопросом, как бы этот пол вырубить и засунуть в буржуйку, но выковыривать плотно подогнанные друг к другу паркетины не было сил, и Борисов доставал еду для буржуйки в других местах: успел ухватить часть заборчика, окружавшего их дом, две доски от сарая, стоявшего у них во дворе – от того сарая теперь даже следа не осталось, целиком ушел в дырявое мерзлое небо, пустил под топор мебель, которая у него была, кончилась мебель – с топором пошел по опустевшим соседским квартирам.
Проскребся по полу к девушке, таща за собою ведро. Зачерпнул рукою снега, налепил на лицо девушки бугром, растер. Хоть и напрягаться особо не надо было, растирать лицо – не то, что ходить по лестницам, да еще с грузом, а дыхание себе сбил, перед глазами снова начали плавать яркие кольца, глотку стиснуло холодом. Борисов обиженно застонал, закхекал, зацепил еще снега из ведра, уложил лепешкой на лице девушки.
Попробовал согнуть ей руку – не окостенела ли? Рука была живой, гнулась, и это еще больше обрадовало Борисова, худое голодное лицо его даже порозовело. Борисов сглотнул липкий комок, собравшийся во рту, засипел благодарно – он благодарил Бога, небо, случай, моряка за то, что среди многих смертей хоть одна душа будет жива, поморщился – если он, конечно, постарается, ототрет ее снегом, заставит дышать, не то ведь хоть тело и живое, и гнется, а девушка все-таки не дышит… Тогда чего же он медлит? Борисов снова зацепил снега в руку, навалил девушке на лицо, растер.
Хоть и было в доме стыло, пар звонким столбиком вспухал над головой, а все же не так холодно, как на улице – снег повлажнел, помягчел, утерял наждачную жестокость, не прикипал мертво к коже.
На улице, если захватишь снега рукой, то потом сдираешь его вместе с кожей, содранное место долго не заживает, покрывается зеленой мокрой коростой, из которой все время сочится противная едкая сукровица, тревожит человека, вызывает озноб, слезы и худые мысли о том, что это место никогда уже не затянется, – и действительно, случалось, что и не затягивалось, так человек и уходил в могилу с сочащейся коростой.
От голода не заживают царапины, порезы взбухают, обдаются нехорошей мертвенной плесенью, допекают ослабших людей. Борисов снова запустил руку в ведро и, бормоча смятые исковерканные слова, растер в очередной раз лицо, шею, руки девушки.
– Ну что же вы, а? Что-о-о? – проговорил он неожиданно громко, будто в студенческой аудитории.
Отзываясь на последнее, словно с донышка души поднятое «Что-о-о?», девушка неожиданно открыла глаза, и Борисов, почувствовав, как его прокололо холодом, в костлявых висках образовалась намерзь, зажмурился. Он не понял, что с ним происходит, – то ли он испугался, то ли силы кончились, и ему сделалось плохо, то ли еще что-то произошло, запыленные тусклые стены вздрогнули, как живые, сложились. Борисову показалось, что он сейчас услышит хруст собственных раздавливаемых костей, распахнул рот в немом крике, стены завалились на него, но не причинили боли, в следующую минуту Борисов очнулся от тихого подрагивающего голоса девушки.
– Где я? – спросила она, поскребла негнущимися пальцами по полу, пытаясь определить, что это – дерево, линолеум, снег, лед, железо, и, не определив ничего, снова закрыла глаза. Губы, до того неживые, прозрачно-бледные, чужие, налились розовиной, снова шевельнулись и с них сорвалось легкое, почти неслышимое, далекое: – Где?
Прикоснувшись пальцами к лицу, Борисов выковырнул остатки снега из глазниц, стер его с подбородка и с правой щеки, отряхнул волосы, и, чувствуя, что на него накатывает вал жалости, чего-то слезного, размягчающего, промычал невнятно, скомкано – что за слова это были, непонятно, но он услышал самого себя, понял, что надо говорить, и произнес четко, даже излишне четко, резковато:
– У меня в гостях!
В следующий миг сообразил, что это не ответ, заперхал горлом, раздражаясь на самого себя, хотел что-то добавить, но не успел: девушка заговорила снова:
– Как я сюда попала?
– Я нашел вас на улице, – грубовато объяснил Борисов.
– Почему на улице? – вспарил слабый парок над девушкой, губы ее снова начали терять живую розовину. – Я шла домой…
– Не дошли, видать. – Борисов невидяще поглядел куда-то в сторону, в угол своей неухоженной пустой квартиры, сощурил глаза, будто хотел что-то потщательнее рассмотреть там, но что можно увидеть в голом неприбранном углу? Если только сор? – Упали по дороге… Видать, силы кончились. Я вас нашел, когда вы лежали без сознания.
– Замерзла, – тихим стоном отозвалась девушка.
– Да. И что было страшно – в глазах у вас был набит снег – снег, снег, как у всех мертвых людей. – Борисов сглотнул липкую голодную слюну: не надо было говорить это девушке.
– Как же узнали, что я живая?
– Не узнал – догадался. Вычислил чутьем. Как собака, – добавил он.
– Спа-си-бо, – медленно проговорила девушка.
– За что спасибо-то? – Борисов снова скосил глаза в сторону, сощурился – он думал сейчас, где бы достать дров, в каком заборе выломать пару досок, какой шкаф раскурочить, но ни забора, ни шкафа не было и не должно было быть – все скормлено огню, при мысли о книгах у него по телу пошла пугливая дрожь – все что угодно, но только не книги! – За что спасибо-то? – пробормотал Борисов.
– За все, – отозвалась девушка, но Борисов этих слов не слышал, он думал, он боролся с самим собою, мучительно высчитывал какой-нибудь сохранившийся заборчик неподалеку от дома. Но такого заборчика не было, и нервный озноб вновь пробил Борисова – оставались только книги.
– Н-нет, – пробормотал он, сопротивляясь этой мысли.
– Что? – переспросила девушка, и Борисову сделалось стыдно и одновременно жарко – вот неожиданная вещь! – неужели он еще может сомневаться?
Может! Не будет книг – жизнь для него окажется пустой и потерянной. Если он и держался в эти голодные стылые дни, то не стадвадцатипятиграммовой пайкой хлеба, не жалким теплом буржуйки, от этого можно было только умереть – держался книгами. Его лицо снова сделалось отсутствующим, мученическим, будто у святого, глаза угасли, вобрались под череп, на щеках и подбородке появился пот. Лоб оставался сухим.
– Н-нет, – снова пробормотал он.
– Ничего не понимаю, – проговорила девушка.
– Я и сам ничего не понимаю, – виновато произнес он. – На меня, кажется, находит… Разная ерунда находит.
Он задом, костяно брякая коленями о пол, отполз от девушки, с трудом поднялся и, сгорбленный, старый – не по возрасту старый, а от осознания того, что делает, – приблизился к книжному стеллажу. Стеллаж он до войны делал по заказу: нанял мастера, тот нарезал ему металлических ребристых реек, – рейки он почему-то называл угольниками, в понятии Борисова угольником было нечто совсем иное, – просверлил в рейках дырки, прикрутил к стене, соорудил некую сетку, схожую со скульптурой конструктивиста – если бы Борисов был художником, то обязательно дал бы этому произведению конструктивистское имя, на перекладины «скульптуры» настелил деревянные полки. Когда книг не станет, деревянный настил тоже можно будет пустить на корм буржуйке, – пусть ест, пусть давится!
Он почувствовал, что по щеке у него ползет-скребется какой-то паучишко либо козявка, движется паучишко вниз медленно, кожу опаливает то ли огнем, то ли холодом – не поймешь, подумал: хорошо, что этих невольных слез не видит девушка. Хотел стереть слезу рукой, а рука не слушается, висит, словно отбитая. Потерся щекою о воротник, потянулся, привстал, насколько позволяет рост, вытащил несколько книг – руки опять начали работать. Названия читать не стал. Знал, что, если начнет читать, рука потом не подымется бросить их в топку. Уж лучше сделать это вслепую.
Самые ценные, самые необходимые, без которых свет кажется серым и холодным, немилым, книги находились у него на стеллаже справа, на трех нижних полках, такие же книги были выставлены по всему низу конструкции, вверху слева находились те, которыми он пользовался через раз, через два – не каждый день, и он мог ими пожертвовать. Но только не глядя. Прочитает название, в мозгу всплывает жалобное: там-то он этой книгой пользовался, там-то она пригодилась, и все – у него руки снова откажут. Шмыгнул по-мальчишески носом – ему надо было собраться, вернуться на исходную позицию, стать самим собой, ощутил, как тяжелы книги, которые он держит в руках. Невольно зажмурился. По щеке вновь пополз щекотный холодноногий паучишко, вызвал озноб. В следующий миг Борисов услышал далекое, тихое:
– Прости-те… по-жалуй-ста-а…
Притиснувшись щекой к плечу и сбив паучка на пол, Борисов отозвался:
– Что вы! Не за что!
Оживленная им девушка теряла сознание, и он заторопился, отметая прочь всякую жалость и сомнения – участь книг была решена, зацепился ногами за пол и чуть не грохнулся. Зачастил, ощущая, какие у него чужие, холодные, совершенно деревянные губы:
– Вы что же это, а? Вам плохо? Плохо, да?
Одна из книг вырвалась из пальцев Борисова, упала на пол, Борисов поднимать ее не стал, погнал себя к печушке-буржуйке с выведенной в форточку трубой, носком ботинка отбросил в сторону тонкую хлипкую дверцу и кинул в обнажившийся зев несколько книг.
– Вы подержитесь немного, а?! Подержитесь! Я сейчас, я сейчас. – Извлек из кармана фанерную щеточку спичек – блокадных, только в Питере, наверное, и выпускаемых – щеточкой, с одной спички подпалил книги. Никогда он раньше не гадал, не думал, что научится так ловко разжигать огонь, но нужда заставила.
Печушка разгорелась быстро – буржуйки вообще обладают способностью моментально разгораться, быстро съедать пищу, давать тепло и также моментально тухнуть, уступать место холоду. Борисов на карачках вернулся к девушке, тряхнул ее за плечи, свистяще спросил:
– Вы живы?
Он думал, что девушка уже не услышит его, тоненькая ниточка, привязывающая ее к этой жизни, оборвалась, но девушка оказалась живучей, вернулась в этот дом из далекого далека.
– Да! – шелестяще тихо отозвалась она.
– Потерпите еще немного, – засипел-зашептал Борисов, – сейчас разгорится печка, будет тепло.
По ее лицу проползла светлая вымерзшая тень, ресницы дрогнули, в уголках губ появилось что-то благодарное. Борисов неожиданно почувствовал, что сосущее, сделавшееся застаревшим чувство голода – такое ощущение, будто он с голодом и родился, – отступило, Борисов вдруг вернулся назад, в довоенную жизнь, заскользил по плоскости времени, словно на коньках по льду, в розовую ребячью пору, в детство, которое неубывно сидит в каждом из нас, сколько бы нам лет ни было.
Видимо, само провидение заставило Борисова остановиться около припорошенного снегом тела: столько раз проходил мимо лежащих, съежившихся от холода людей, в такой съеженной позе и окаменевших, и не останавливался – знал, что ничем уже им не поможет, для них осталась одна дорога, а тут задержался, потрогал зачем-то тело, понял, что человек, лежащий в мертвой позе, жив, и попытался его спасти. И спас.
Впрочем, что он! Спасибо моряку, который вовремя подвернулся. Не будь моряка – Борисов и ее бы не спас, и себя бы погубил. Он старался вспомнить, воссоздать в памяти лицо моряка – и не мог, получалось что-то нечеткое, размытое, Борисову делалось стыдно: не по-людски это – не помнить добрых людей. Ну хоть бы фамилию моряка записал! Борисов усмехнулся отчужденно, недобро. Ведь он между тем светом и светом этим болтался, свет для него сделался мерцающим, больным, непрочным, все время грозил угаснуть, где-то на шее тревожно билась незнакомая жилка, грозя порваться, в ней пока не застывала кровь, как она застывала в других жилах, в мышцах, в мозгу, тупой звон в ушах угасал, и наступала ватная глухая тишь, которая была страшнее звона.
Прежде чем спасенная девушка пришла в себя окончательно, Борисов спалил в буржуйке две с половиной полки книг, – бумага горела быстро, будто таяла. Чтобы она не горела так стремительно, он подкладывал в печушку земляной мусор, тряпье, подобранное на улице, остатки старого резинового коврика, разрубленную пополам жестяную банку с комком отвердевшей краски. Буржуйка фыркала, трещала, кряхтела, грозила все это выплюнуть обратно, но все-таки не выплевывала – Борисов придерживал дверцу книгой, отводил глаза в сторону, в угол – он боялся прочитать название книги, а потом вообще перевертывал ее лицом вниз. Через некоторое время и эта книга оказывалась в печке.
Когда в неровный пляшущий огонь летел очередной том, Борисов испытывал физическую боль, словно его насквозь протыкал горячий осколок, книги для Борисова были живыми, они так же, как и люди, тянули свой блокадный крест.
Если девушка начинала стонать, Борисов бросался к ней, суетился, злился на самого себя – такой он бестолковый оказывался – не умел ей помочь, бормотал что-то скомканно, затихал, когда в голову ему приходила мысль: а вдруг эта девушка все-таки умрет? Прислушивался – дышит она или нет? И встряхивался облегченно, когда слышал ее стон. Снова перебрасывал свое тело к буржуйке, совал в нагретый зев очередную книгу.
– Кто вы? – услышал он вопрос.
– Я? – Борисов даже голову в плечи втянул: ему показалось, что он ослышался – голос девушки был ровным, незамутненным. – Я? – переспросил он машинально. – Я – человек.
– И все же?
– У меня профессия, которая нигде, ни на какой войне не нужна, – астроном, – ответил он, не поворачиваясь, словно боялся увидеть то, чего ему не следовало видеть, спросил: – Очнулись? Вам помощь нужна?
– Нет, – быстро отозвалась девушка, и Борисов услышал, как она пластается по полу. Понял – отползает к стенке.
– Как вас зовут? – спросил он.
– Светлана. Мама Ланой звала, – отозвалась девушка. – Уменьшительно. А вас как зовут?
– Борисов.
– Борисов? А имя есть?
– Имя, как у всякого нормального человека, есть, но лучше просто Борисов. Коротко и ясно. И еще одна просьба. Можно не на «вы», а на «ты»?
– Я так не умею, – неуверенным голосом произнесла Светлана, – сразу на «ты»…
– Да, сразу на «ты». Выкают обычно, когда хотят человека отдалить, поставить его на расстояние вытянутой руки, а то и вовсе пистолетного выстрела, а «ты» – это всегда сближает людей, тут нет ничего худого или невежливого. Ей-богу!
– Я не могу на «ты», – жалобно произнесла Светлана.
– Мама твоя жива? – спросил Борисов, по-прежнему не оборачиваясь.
– Н-нет. – Светлана по-детски шмыгнула носом.
– Одна живешь?
– Одна.
– Спешила домой, естественно? – Голос Борисова сделался укоризненным.
– Домой. Холодно было.
Разговор шел однозначный, какой-то пристрелочный, почти лишенный цели.
– Эх, спешка, спешка, – Борисов кинул в печушку очередную книгу, вздохнул – в груди у него что-то заклекотало само собой, будто в легких образовалась дыра, воздух с силой высвистывал из пробоя, и дави не дави на меха – все впустую, музыки и ровной работы не получается, лишь сип да клокотанье, девушка отозвалась стоном, и тогда Борисов оглянулся: – Тебе больно?
– Нет.
В комнате было тепло, воздух растерял привычную сухую искристость, растаял, сделался вязким, обволок тело, опустил Борисова на землю. Окно было залеплено серым плотным слоем – снег приклеился мертво, неряшливо, надо бы счистить его, но только вот как? Открыть окно и выпустить из квартиры последние крохи тепла? Либо попытаться достать снизу? Но для этого нужна лестница, а где ее возьмешь?
Было тихо. Не верилось, что за серым слепым окном лежит огромный город, страдает, люди хватают обескровленными худыми ртами воздух, высасывая из него последние остатки кислорода – если уж хлеба нет, то пусть хоть кислород будет, плачут, стискивают зубы в неимоверном усилии, когда надо идти за водой либо за хлебом. И каждую минуту, может быть, даже каждую секунду умирают.
Кто умирает в этот миг, как фамилии этих людей? Борисов подвигал нижней челюстью, будто хотел растереть зубами зерно, снова вздохнул, прислушался к простуженному дырявому звуку собственных легких.
День был тихим, странно тихим – ни обстрелов, ни бомбежек. Может, у немцев какой-то праздник и они объявили перекур?
Когда в буржуйке догорела последняя книга и лицо Борисова обрело мучительное выражение, будто он собирался умирать, Светлана всхлипнула, достала из кармана листок бумаги и зажала в руке. Борисов поднялся на ноги, качнулся – слаб был и голоден, постоял немного, словно бы удерживал равновесие или искал в воздухе точку опоры, пошел к стеллажу, снял очередной том, бросил в печушку, поморщился от мысли, что уже пошли книги из нужного ряда, скоро останется один только ряд – заветный, из которого тома брать нельзя, но и этот запрет, видать, придется нарушить, – легкую, бумажной толщины дверцу – наверное, скоро железо прогорит – придержал другой книгой.
– Ты где работаешь? – спросил он Светлану.
– В детском саду.
– Не плачь, чего плачешь? Плакать уже поздно, ты жива – и это главное. Не надо расходовать слезы. Не разводи мокроту!
– Вот, – сказала Светлана и разжала руку.
Листок, что выпал из ее ладони, был выдран из школьной тетрадки «в арифметику». Край листка был загнут.
– Что это? – Борисов неловко, боком, как-то по-крабьи – у него неожиданно возникло чувство смущения, приблизился к листку, поднял его с пола, развернул.
Это был детский рисунок, сделанный человечком, который еще только научился ходить, но не научился мыслить, разбираться, что такое хорошо и что такое плохо, научился голодать, но не научился вволю есть. Рисунок был сделан дрожащим слабым карандашом и ни на что не был похож, он рассказывал обо всем сразу и ни о чем конкретно. Неровные каракули кудрявились по краю листка, заваливались за него, потом, наоборот, отступая, залезали на середину. А в свободной середине был нарисован овал, похожий на звенцо от цепи.
– Странное изображение, – сказал Борисов. – Кандинский… Малевич. Абстракция?
– Нет, очень предметный рисунок. – Светлана всхлипнула.
– Кто его сделал?
– Ребенок из моей группы. Шурик Игнатьев. – Голос Светланы отдалился, стал бесцветным – ни красок в нем, ни теней, ни света, это был чужой, вообще не принадлежавший человеку голос. – Шурику Игнатьеву, когда он сделал этот рисунок, исполнилось три года.
«Почему в прошедшем времени?» – хотел было спросить Борисов, но сдержался, в горле набухла затычка, он виновато отвел глаза в сторону. Чего спрашивать – и без расспросов понятно, что этого мальчишки уже нет в живых.
– Странный какой рисунок, – только проговорил он.
– Я спросила у Шурика, что обозначают вот эти вот каракули, – девушка показала на неряшливые карандашные завитки, – оказалось, это нарисован дым. Первое, что начинают рисовать все дети, – дым. Дым изображать проще всего. – Светлана опустила голову, во рту у нее забилась звонкая стеклистая горошина, Борисов сжал крепко губы, тоже нагнул голову, Светлана заплакала, но вскоре утихла, сил на слезы у нее не было. – Крути и крути себе кудряшки; как ни накрутишь – все равно да получится, потом ребенок к дыму пририсовывает трубу – получается дом либо пароход. Шурик ответил более точно, чем я предполагала, он ответил, что это война. – Она поджала губы и прошептала: – Война!
Очень точно мыслил Шурик, война – это боль, это страх, это, когда нет воздуха, это дым, дым, дым.
– Война, – Светлана скорбно стиснула рот, словно бы увидела сейчас саму себя в сером дне, в сером холодном помещении, среди серых молчаливых худых ребят. – «А это что?» – спросила я у Шурика и показала пальцем в овал. Шурик молчал. «Что это, Шурик?» Я опять показала на овал. Шурик продолжал молчать. «А? – Светлана почувствовала, что у нее садится голос. – А?» – повторила она и чуть не подавилась собственным голосом. У Шурика дрогнуло и перекривилось лицо, он едва слышно проговорил: «Это булка. И больше я ничего не знаю». Тут Шурик не выдержал и заплакал…
Светлана замолчала, беспомощно оглянулась на Борисова. Плечи ее приподнялись по-птичьи, голова ушла в пальто, глаза налились тяжелыми слезами.
– Сегодня утром Шурик Игнатьев умер, – сказала она.
– Ровно три года было, значит? – Легкие у Борисова снова издали дырявое сипенье, он пошевелил пальцами, словно бы собирался что-то сделать.
– Ровно три года. – Светлана подняла руку, отерла глаза. – До сих пор не могу простить себе его смерти.
– В чем ты виновата?
– Если бы я знала! Не знаю, в чем…
– Ты сама только что побывала на том свете.
– Каждый из нас ежедневно бывает по нескольку раз на том свете.
– Верно. – Борисов вздохнул. – Хотя и непонятно.
У него мелькнула мысль о том, что человека в минуту опасности обязательно приносит на собственное пепелище, в считаные мгновения он проходит путь от изначальной своей точки, от розового детства до этого самого пепелища. Все было понятно.
– Как чувствуешь себя? – спросил он.
– А как может чувствовать себя человек, который только что умирал?
Борисов поежился, подумал – в который уж раз! – что слишком естественной и близкой человеческому естеству сделалась смерть, такое впечатление, что она взяла верх над жизнью и осознание этого оставляет чувство щемящей тоски, горечи – даже во рту было горько, слезно, что-то там сбилось в вязкий комок; он по-ребячьи шмыгнул носом.
То, что раньше считалось исключением из правил, – сейчас правило. Раньше человек, который на ходу свалился в снег, поднял бы на ноги целую бригаду врачей, а сейчас, когда кругом умирают люди, смерть одного уже никого не трогает, и это страшно. Борисов ощутил, как в нем рождаются сострадание и одновременно нежность – он был покорен мужеством этой тоненькой угасающей девчонки.
– Ты любишь детей, раз избрала эту работу? – спросил он.
– Да.
– А я в них ничего не смыслю. Мне непонятна детская психология.
– Почти ничем не отличается от взрослой. Все то же самое, только помноженное на доверие и чистоту.
– Сложен человек, сложен и уязвим, – вздохнул Борисов, – запаса прочности в нем почти никакого.
– Наоборот, – возразила Светлана, – столько тому примеров!
Борисов отрицательно покачал головой: нет!

 

Когда в сорок первом году в Ленинграде не стало электричества, остановились все уличные часы. Через месяц многие из часов вообще оказались покореженными: стекла выбиты, циферблаты порваны осколками, из продырявленных коробок высовывались какие-то проводки и шестеренки, выпадали гайки.
Как-то к Борисову пришла старушка соседка, дородная, в черном длинном платье и черной шали, пожаловалась, что у нее остановились все домашние часы, время в квартире перестало существовать совсем. Через месяц Борисов увидел ее мертвую на улице, тело было проволокой прикручено к сорванному с крыши железному листу и оставлено на дороге: у человека, который это сделал, не было сил, чтобы отвезти труп на кладбище.
Уходя, соседка пожаловалась, что не только она – многие живут ныне без времени – домашние часы стоят, их забывают заводить, ручные тоже в простое, у иного человека просто сил не хватает, чтобы накрутить маленькое рубчатое колесико – уж очень увертливое оно, каждый раз выскальзывает из пальцев. Борисов посмотрел ей вслед, подумал:
«Что время! Ничто оно, вот и все, – ничего не стоит, не видно его и не слышно, меж пальцев, как материю, время не пропустишь. Звук идущих часов, говорят, самый зловещий звук на земле. Впрочем, нет! Более зловещи мягкие удары комков земли о крышку гроба. От мягких “бух-бух-бух” по коже пробегает дрожь. Звук тряпичный, противный, застревает в ушах, словно снег, поднятый взрывом, а какой жестокий смысл у него! Время и смерть стоят на одной доске. Любое начало жизни есть начало смерти». – Он покачал головой. Старушка хоть и еле передвигала валенками, а удалялась с достоинством, было в ней сокрыто нечто вызывающее уважение и одновременно скорбь: старушка соседка не могла овеществлять собою вечность.
– Время, время, время, – начал бормотать Борисов вслух, понимая, что старушка завела его, словно будильник, совместила стрелки прошлого со стрелками настоящего. Интересно, а будущее имеет стрелки?
На следующий день он пошел на фабрику Урицкого – знал, что эта фабрика до войны делала табак, а что сейчас делает – не знал, но на всякий случай полагал, что там обязательно должна быть деревянная упаковка: дощечки, доски, листы фанеры, перекладины. В проходной его долго держали. Охранник – худой кадыкастый человек с впалыми, серыми от голода и несбритой щетины щеками, все пытался проколоть Борисова пронзительным синим взглядом:
– Вы к кому?
– Мне бы к начальству, – нерешительно тянул Борисов, трогал пальцами металлическую перекладину, вытертую до блеска, ежился: уж очень пронзительными, острыми и по-девчоночьи яркими были глаза у охранника, смотрит так, будто выворачивает его наизнанку, пытается дознаться, что у Борисова в карманах.
– К какому начальству? – тихим недобрым голосом спрашивал охранник, берясь рукой за тяжелую громоздкую кобуру, висящую у него на поясе. Судя по тому, как кобура оттягивала пояс, в нее была запрятана не алюминиевая ложка и не щипчики для обкусывания ногтей, а что-то более весомое.
«Интересно, какой звук у этой пушки? – покосился Борисов на кобуру. Обозлился. – Не пушка, а дура! И охранник дурак, раз в каждом прохожем видит шпиона». Пошарив у себя в кармане, вытащил потрепанную книжицу.
– Да к любому начальству! – повысил он голос. – Я – член-корреспондент Академии наук СССР!
Охранник гулко кашлянул.
– Член-корреспондент, значит? – протянул руку, беря удостоверение, обжег Борисова синим острекающе-крапивным огнем. – Посмотрим, что за член и тем более корреспондент! – Охранник снова гулко кашлянул, внимательно осмотрел удостоверение, потом повернулся к Борисову спиной, свел лопатки вместе и просунулся в небольшое квадратное оконце, позвал кого-то. Вернул удостоверение Борисову. – Жди! – хмыкнул недобро, уплывая куда-то далеко, в свои заботы – Борисов уже перестал для него существовать. – Член-корреспондент!
Вскоре в проходной появился человек в черной, поблескивающей от мазута и железной окалины телогрейке, с испятнанными солидолом руками и лицом, и Борисов понял, что фабрика Урицкого уже давным-давно выпускает не табак, а нечто другое – работает на фронт, иначе бы не был тот усталый хмурый человек так измазан. Пришедший покосился на охранника и вялой шаркающей походкой – он был голоден и еле волочил ноги – подошел к Борисову.
– Слушаю вас, – проговорил он тихо, поморщился, зачем-то потрогал голову, слова поморщился, в блеклых внимательные глазах его жила боль, и Борисов, уловив эту боль, почувствовал себя неловко: может быть, напрасно он пришел сюда? Ведь этот человек явно точит снаряды, либо собирает танковые моторы: насквозь пропитался и пропах железом и смазкой.
– В городе остановились все часы, – сказал Борисов и переступил с ноги на ногу: ведь не его это забота – часы, голос сделался обиженным, чужим. Пришедший продолжал внимательно слушать Борисова, и это внимание подбодрило его, он сглотнул, глоток получился гулким, неприятным. – Поэтому я хочу у нас в сквере установить солнечные часы.
– Доброе дело, – невзрачным тихим голосом отозвался человек в телогрейке, часто поморгал глазами, пытаясь унять резь – под веки ему будто наждачная крошка попала, уголки глаз заслезились, в них блеснуло что-то светлое, и Борисов вновь ощутил неловкость, он словно бы подсмотрел нечто такое, что нельзя было видеть, пробормотал:
– Извините!
– Ничего, – отозвался человек в телогрейке. Он все понял, достал из кармана скомканною серую тряпицу, промокнул ею глаза. – Двое суток без сна.
– Для того чтобы установить часы, разметить их, мне нужна вот такая доска. – Борисов руками очертил квадрат, показал размер.
– Сложное дело, – вздохнул человек в телогрейке, – у самих дерева нет, многие цеха пробиты снарядами, люди от холода падают в обморок.
– Но ведь это же для часов! – Голос у Борисова сделался звонким, высоким, обиженным, что-то в нем натянулось. – Для всех!
– Понимаю, – кивнул человек в телогрейке, тяжело и хрипло вздохнул, проговорил прежним тихим, не окрашенным ни в какой цвет голосом: – Жди меня здесь!
Борисов ждал его минут двадцать, ежился под острым, неприязненным взглядом фабричного охранника, ждал, что тот выскажет ему что-нибудь, выдаст по первое число, но тот молчал – сверлил глазами Борисова и молчал. Борисов, сохраняя некое равновесие, тоже не ввязывался в разговор, прислушивался к смазанному звуку станков, к клекотанью студеного ветра на улице, к звону слабости, которой он никак не мог вытряхнуть из ушей. Наконец мастер вернулся, держа в руках промасленный деревянный квадрат со свежим обпилом края.
– С собственного стола снял, распилил пополам. – Усмехнулся печально, болезненно: – Как в народной песне – тебе половина и мне половина.
Сердце у Борисова поползло вверх, к глотке, сделалось тепло, он был благодарен этому усталому человеку в просторной, имеющей кожистый блеск телогрейке.
– С-скажите, как ваша фамилия? – Борисов взялся пальцами за шею, помял ее.
– А, пустое. – Человек в телогрейке улыбнулся чуть приметно, буквально кончиками губ, пошатнулся, покосился на фабричного охранника – уж очень тот кололся взглядом, ну будто гвозди вколачивал, проговорил: – Ты, вохра, поласковее будь с людьми!
– Я что – я ничего, – смущенно пробормотал фабричный охранник, положил руку на кобуру, потом, ощутив неловкость, прижал пальцы на солдатский манер к ушанке. – Живы будем – исправимся!
– Вот именно – живы! – проговорил человек в телогрейке серым, бесцветным голосом и ушел.
Дома Борисов ножом соскоблил солидоловую налипь с квадрата, соскобленные застружины аккуратно сгреб на лист бумаги, отложил отдельно – сгодится для буржуйки. Целый вечер Борисов просидел над доской, тушью расчерчивая ее, в центре циферблата вырубил углубление для стрелки. Потом растопил печку, распахнул дверцу буржуйки, сунул руки чуть ли не в самый огонь, хватил пальцами пламя, растер его и долго так сидел, не чувствуя ни жара, ни боли. Впрочем, пламя было слабое, оно едва-едва плескалось в печушке, синеватые хвосты отрывались, улетали в узкое коричневатое жерло трубы. Борисов сидел перед огнем и чувствовал себя хорошо. Давно он уже так хорошо себя не чувствовал. Он ощущал живой сцеп, который связывал его с людьми, делал причастным ко всему, что сейчас происходило в Питере и его окрестностях, у него глухо и медленно, будто экономя энергию, билось сердце, отзывалось на чью-то далекую боль, на стоны раненых, привезенных в госпиталь, расположенный в соседнем квартале, на крик ребенка, у которого только что умерла мать и он остался один в огромной гулкой квартире, обреченный, беспомощный, съежившийся от холода. Если бы знал Борисов, где находится ребенок, – спас бы, но узнать не дано – город был мертвый в этот час.
На следующий день Борисов долго ходил между домами, выискивая удобную площадку – надо, чтобы и место ровным было, а пуржило тут меньше, и дома свет не загораживали, и сюда имелся проход.
Забраковал одну площадку, за ней другую – свет был слаб, а в прогалах между стенами посвистывал резкий ветер, нес крупку. Наконец выбрал подходящее место. Ровное, плоское. С двух сторон площадки стояли чугунные скамейки с содранными деревянными планками – от оголенных черных скамеечных скелетов веяло кладбищем; Борисов подумал, что рядом грохнул снаряд, выбил планки и ничего больше не тронул, но это сделали люди; по бокам площадки росли деревья, каштаны и клены. Вперемежку. И свет хоть и мутный, дрожащий, а все был лучше, чем в других местах.
Установил там фанерный квадрат, проверил наклон, поставил время по своим часам.
На следующий день пошел на площадку посмотреть, как там обстоит дело: не уволок ли кто доску на растопку. Часы были на месте, возле них толклись два бледнолицых школьника с запавшими глазами.
– Что это, дядя? – спросил один из них.
– Солнечные часы.
– А как ими пользоваться?
Борисов пояснил. Спросил:
– В школе астрономию проходили?
– Проходили, но про часы там ничего не было. А мы думали, что это какая-то фрицева штука, чтобы немецкие самолеты наводить. Специально поставлена…
– Дурачье вы, – печально проговорил Борисов, обхватил ребят за плечи, свел вместе. – Вам бы не в Питере сейчас быть – в другом месте.
– В другом месте не надо, – взрослым знающим голосом произнес один из школяров и выскользнул из-под борисовской руки. Варежкой он написал на сугробе: «Осторожно! Солнечные часы».

 

…Ночевали в разных комнатах: Борисов в дальней, холодной, Светлана в той, что примыкала к кухне. К утру все равно вся квартира промерзла насквозь. Углы искрились ледяной солью, с потолка свисала махристая паутина – от слабого человеческого дыхания образовался иней, тянулся длинными нитями вниз на пол, на кровать, выбеливая паркет и материю.
Часа в три ночи неподалеку начал хрипеть, поднимать людей тревожный ревун, он был установлен на крыше соседнего дома, имел свой особый простуженный голос, не похожий на голоса других сирен. Кажется, немцы собрались обстреливать их район, неподалеку дважды рвануло, земля встряхнулась, дрожь передалась домам – надо было подниматься и идти в убежище, но Борисов не пошел: боялся потревожить Светлану; ну и еще потому не пошел, что знал – немцы не дураки, чтобы не спать по ночам, постреляют, постреляют и успокоятся. Сколько раз так было, нынешняя ночь – не исключение.
А утро занималось мрачное, холодное, в заиндевевшую темень окна пролилась другая темень, чуть пожиже, в ней Борисов разглядел черные жесткие ветки деревьев.
Прислушался – как там Светлана? Тихо. Ни шороха, ни шевеления, будто ее не существовало вовсе. Шею окольцевала неприятная петля, ко лбу будто бы прилипла мокрая паутина – мелькнула нехорошая мысль: а жива ли она вообще? Может, он что-то не рассчитал, недодумал – вчера в горячке возвращения с того света на этот Светлана вроде бы держалась на ногах, про детский сад рассказывала, рисунок показывала, и Борисов устало дивился, отмечая про себя – молодец, девушка, хорошо держится!
Он обеспокоенно шевельнулся, поднес кулак ко рту, покашлял. Прислушался: не отзовется ли Светлана?
Было тихо. Только пар от кашляния вспух жидким куполком над его лицом.
По тусклой заиндевелой поверхности окна проскользил рдяной отблик, в нем, как в аквариумной глуби, проступили темные рога пятна, косо свалились за обрезь мохнатого липкого инея, за первым бликом двинулся второй – словно бы кто-то показывал кино, – ощущение нереальности, сонной одури вызвало еще большую слабость, Борисов разжал зубы, почувствовал соль и тепло во рту. Подумал равнодушно: кровь!
Неподалеку что-то полыхало – тени, отбрасываемые пламенем, перестали перебегать воровато с места на место, они уже смело отпечатывались на стекле, ровно ложились одна на другую. Борисов сглотнул кровь, слабым вялым взглядом досмотрел в окно.
Вздрогнул, когда за спиной, в дверном проеме раздался голос:
– Где пожар, не знаете?
Покачал головой. Спросил на «вы», словно бы вчера не высказывал своего пренебрежения к мягкотелому обращению:
– Как вы спали? – Отметил, что голос его – непрочищенный, глухой, слабый, и ему сделалось неудобно перед Светланой. – Извините, пожалуйста, – произнес он виновато.
– За что извиняетесь? – удивилась Светлана.
– За все, – не оборачиваясь, проговорил Борисов.
– Это я перед вами должна извиняться, – произнесла Светлана тонким, каким-то синичьим голоском. – Если бы не вы, я не знаю, где бы сейчас находилась.
– Пустое, – вспомнив моряка, и еще – усталого, насквозь пропитанного солидолом и металлической окалиной мастера с фабрики Урицкого, произнес Борисов. – Вы не замерзли?
– Очень замерзла!
Борисов повернулся. Шею прострелила боль, глазами он нащупал в сумеречном проеме двери тонкую фигурку в расстегнутом плотном пальто, снятом с чужого плеча, – может быть, это пальто носил ее отец, может, брат, а может, просто кто-нибудь принес в детский сад, чтобы утеплить ребятишек, а оно досталось воспитательнице, хотя Светлана была явно не из тех людей, которые обижают ребятишек.
– Вам скоро на работу? – спросил Борисов машинально, ему сейчас обязательно надо было что-нибудь спросить, услышать собственный голос.
Бледное Светланино лицо расплылось в сумраке.
– Нет, – хрипло проговорила Светлана.
– Что – нет?
– В детском саду оставалось двенадцать детишек. Позавчера их… – Светлана недоговорила, согнулась в хриплом кашле, плечи ее сникли под тяжестью одежды.
– Вам помочь?
Светлана, не переставая хрипеть – что-то перехватило ей легкие, мешало дышать, отрицательно помотала головой.
– Никого из детей уже нет в живых, – произнесла Светлана, согнувшись. Она никак не могла разогнуться.
– Бомба? – шепотом спросил Борисов.
– Прямое попадание снаряда. – Светлана наконец выпрямилась, изо рта у нее вырвался хрип. В груди тоже что-то хрипело, поскрипывало ржаво, она вообще сейчас состояла из изматывающего хрипа да из скрипа, ничего другого в ней не было, только хрип да скрип. – Я лишь случайно не попала под снаряд. Только и осталось у меня от детского сада, – она вытащила из кармана листок бумаги, который показывала вчера, – вот это.
Окно было по-прежнему окрашено в ровный кровянисто-светлый цвет, по вспушенному густому инею ползали клюквенные тени; огонь, разгоревшийся где-то неподалеку, жил, вызывал опасение – а вдруг перекинется на дома и пойдет гулять? Борисов закрыл глаза.
Надо было снова растапливать печушку. Книгами. Борисов молча, почти неслышно, поднялся, побрел к окну. Сквозь розовую густоту инея ничего не было видно. Горело где-то рядом. Пожар был беззвучным. Когда горит с грохотом, с воплями и треском – такой пожар бывает понятен, каждому становится ясно, что пожар будет скоро потушен, а когда тихо, без единого звука, – тогда страшно. Это значит, нет людей, которые могли бы усмирить пламя – люди мертвы.
– Вы, пожалуйста, не плачьте, – не отрываясь от окна, попросил Борисов.
– Я не плачу, – далеким голосом отозвалась Светлана.
В груди Борисова от этого голоса образовалась пустота, и в этой пустоте ошеломляюще гулко, болезненно заколотилось сердце.
– Вас дома кто-нибудь ждет?
– Нет.
Рыжие мутные блики недалекого пожара скользили по стенам комнаты.
– Может, вам лучше никуда не уходить? Может, останетесь здесь?
– Дом есть дом. – Светлана всхлипнула.
Рыжие блики продолжали метаться по стенам комнаты.
– Надо умываться, а на улицу идти неохота. – Борисов передернул плечами. – Холодно, как в ледовой яме.
– Не ходите.
– Нельзя. Сломается пружина, основа, стержень – и все, сразу покачусь под гору.
– Какой стержень?
– В каждом человеке есть нечто такое, что позволяет ему держаться – пружина, стержень, основа. Называйте как угодно. Главное не название, а смысл. Почти всегда это проявляется в малом, иногда в чем-то очень малом. – Он замолчал на секунду, переводя дыхание, выровнял самого себя, словно в долгом тяжелом беге – Борисову казалось, что он вот-вот завалится, ткнется головой в обочину, словно сошедший на нет бегун, но ничего, пронесло, и он заговорил дальше: – Допустим, каждодневное умывание. Раз привык человек умываться, раз это заложено в крови – умывайся, даже если не можешь встать с постели.
– Простая истина.
– Простая не простая, но как только человек перестает это делать, значит, все – он надламывается. А надломившись, ломается совсем и катится вниз. Да, вещь простая, может даже улыбку вызвать, но упаси бог отречься от нее.
– А там все продолжает гореть, – проговорила Светлана.
Борисов глянул в забитое густым снежным бусом окно, начавшее чуть светлеть.
– Странная вещь: в войну даже камень горит. Сколько раньше ни было пожаров – камень не горел. Закоптится – и только. А сейчас горит, словно дерево.
– Произошла переоценка материй.
– Вот-вот… Вот одна из примет большой войны – качественная переоценка материй. А вы… вы, Светлана, оставайтесь у меня. Советую… Ей-ей! Места здесь много, хватит на вас, на меня и даже на половину вашего детского сада. – Борисов осекся: сказал он не то!
Голова шла кругом, предметы перед глазами растекались, словно были сделаны из теста, плыли, ледяные прожилки в углах искрились, будто дорогие каменья, били в глаза острыми лучиками. Борисов поежился – грудь обдало болью, но боль не остановила его, он вяло прошаркал подошвами в кухню, взял там ведро и пошел на улицу.
Серый вязкий мрак на улице подался под напором пожара, всосался в сугробы, лишь кое-где у деревьев, словно куски тряпья, застыли темные воздушные пятна – в мороз даже атмосфера имеет свою плоть, ее можно пощупать руками. Борисов попытался определить, что же горит, где, но для этого надо было забираться за дома, месить снег, терять последние силы, он вскарабкался на вершину плотного, покрытого роговой коркой сугроба, продавил корку ногами, выковырнул твердые заусенчатые пластины и запустил в обнажившуюся мякоть, как в прорубь, ведро. Конечно, талая снеговая вода – не самая лучшая, лучше, когда она взята в Неве, но до Невы Борисову не дойти, на умывание сгодится и талая вода – припахивающая землей, мочой, гнилью и почему-то осенними грибами – опятами, которые Борисов любил когда-то собирать.
А теперь это «когда-то» осталось за пределами времени, в прошлом, и прошлое это воспринимается с некоторым оцепенелым спокойствием, потому что Борисов, например, твердо знает: прошлого у него не было, это сон, сладкое видение, что угодно, но только не явь. Так уж человек устроен – всю свою прожитую жизнь он укладывает в один день – тот, в котором живет. Жизнь для него – это сегодня. Не вчера и не завтра, а сегодня. И с поправкой на это «сегодня» у человека меняется характер, происходит переоценка ценностей, он по-иному начинает владеть телом, по-иному мыслить, небо для него сужается до размера сковородки либо, наоборот, делается безмерным, огромным – все зависит от этого «сегодня», от предметов, населяющих его, от холода или тепла, от того, как ведут себя птицы на улице.
Борисов улыбнулся печально: птиц в блокадном Питере не стало, они, словно бы понимая, что жизни для них здесь не будет, только смерть, все улетели. Даже вороньего скрипучего карканья и того не слышно – опасаясь, что и их смолотит голодный питерский люд, вороны тоже откочевали из города.
Вернулся домой. Светлана сидела на кухне подле печушки, сжавшись в клубок, Борисов, увидев ее глаза, заторопился:
– Сейчас растоплю буржуйку!
Хотел поставить ведро на плитку, но подумал, что ведь все тепло заберет снег, пристроил ведро на полу.
У книжных стеллажей он перекосил плечи от досады, от того, что должен был сейчас совершать, потом зажмурился и на ощупь выбрал несколько книг. Вернулся в кухню. Он понимал, что с каждой книгой уходит часть его самого, сгорает в безмозглом прожорливом пламени буржуйки и ощутил в себе ненависть к огню, к тому, что человеческому телу нужно тепло; очнулся он от трезвой мысли, как от толчка: а будут ли нужны ему книги, если его не станет в живых?
Легкие у него были сперты от холода, в горле образовалась налипь, сердца совсем не было слышно, словно его не существовало.
В мире живут некие силы, течения, воды, что ли, которые прибивают одного человека к другому, заставляют людей держаться вместе, пережидать лихое время, коротать вечера и дни, сообща добывать хлеб, одежду и топливо, постоянно чувствовать локоть и ощущать тепло друг друга. То самое тепло, что поднимается невесть откуда, вызывает нежность и сладкую щемящую боль, заставляет думать не о вчерашнем дне, а о том, который наступит завтра, и что завтра обязательно будет лучше, чем вчера.
Он научался разжигать печушку с одной спички. Даже если засовывал в остывшее нутро какое-нибудь сырое корье, заиндевевшие щепки и обрубки чурбаков – делал это ловко и легко. Нужда заставила – спички надо было экономить. А запалить с одной спички книги Борисову тем более ничего не стоило.
Вскоре на кухне чуть потеплело. Борисов посмотрел на Светлану и улыбнулся.
– Чему вы улыбаетесь? – не выдержала она.
– Тому, что вижу вас… тебя вижу, – ответил он, снова переходя на «ты» – вспомнил собственные слова насчет «ты» и «вы», произнесенные вчера, сморгнул что-то прилипшее к векам.
– Ничего интересного!
– Отчего же. Сегодня ты гораздо интереснее, свежее, наряднее, что ли, чем вчера. – Он понял, что его понесло, поволокло по течению. – Г-господи, да мало ли в каждом из нас сора! – воскликнул Борисов. Сжал губы и прикрыл их ладонью, чтобы больше не говорить.
– Кто знает, способна женщина в блокаду оставаться женщиной? – задумчиво произнесла Светлана.
– Способна, – кивнул Борисов. – В этом ее сила.
– Раньше считали: сила женщины – в слабости, – сказала Светлана, вздохнула. – Есть хочу!
– У меня лапша мясная заготовлена, самая настоящая лапша, – засуетился Борисов, с трудом оторвался oт печушки.
– Какая лапша? – поинтересовалась Светлана, лицо ее оживилось: лапша, дымящаяся домашняя лапша, заправленная грибами и мелко нарубленным мясом либо куриными потрошками, – это довоенная роскошь, оставшаяся во вчерашнем дне.
– Двое суток уже вымачиваю, – бодро произнес Борисов, из небольшого, лаково темневшего на стене подвесного шкафчика достал алюминиевую миску, накрытую эмалированной крышкой, приподнял крышку. – Вот.
В желтовато-мутной воде плавали длинные, червячно изогнутые полоски сыромятном кожи.
– Лапша, – слабо улыбнулась Светлана, сделала неуверенное движение рукой.
– Сейчас мы ее сварим и подрубаем, – бодро произнес Борисов.
– Слово какое: «подрубаем»!
– Из моего военно-революционного детства.
– Бедный русский язык, исковерканный и изжеванный!
– Все, что было, – забудем, – сказал Борисов. По его лицу не было понятно, нравится ему этот разговор или нет.
– Никогда!
– Есть пословица: сел на лошадь – землю забыл, слез с лошади – лошадь забыл. Блокаду надо забыть, голод, холод – все надо забыть. Прошлое надо забыть.
– У каждого цвета свой запах. Все оставляет след – холод и голод, железо, пуля – ничего не проходит бесследно.
– Пуля! – Борисов невольно хмыкнул.
– Даже боль, которая была причинена в детстве, и та оставляет след. Разрезанный палец, заноза, всадившаяся в пятку, ссадина.
– Детство – вообще-то государство, которым невозможно управлять. – Борисов слил воду из миски в раковину, та глухо забулькала в коленчатой, со ржавыми пятнами трубе. Борисов отжал «лапшу» руками.
– Государств, которыми невозможно управлять, много. Но юность! Разве она управляема? Управляема только старость. А иные земли, что нанесены на карту? Многие умные люди просто-напросто не справлялись с ними.
– Говорят, что Петр Первый, остановившись перед гробницей кардинала Ришелье, сказал, что отдал бы кардиналу Ришелье половину своего царства, лишь бы научиться управлять другою.
– Никому не ведомо, говорил он это или нет. Впрочем, все мы любим легенды.
– Но не тем ценен Петр – другим. Хотя бы тем, что заложил наш город.
– На костях.
– На костях заложены все города мира. Исключений практически нет. Это закон.
– Не знаю, не знаю. – Светлана махнула около лица ладонью, движение было вялым. – История – неженская наука. – Она закинула голову назад, обвядшие щеки окрасились в розовину – за окном продолжал метаться пожар.
– Самый лучший день – тот, которым живешь сегодня. – Борисов поставил миску с «лапшой» на подоконник; чтобы сварить ее, нужна была вода, а вода еще не подоспела. – Хорошо, что я нашел кусок сыромятной кожи. Как и почему он оказался у меня – не знаю. Словно бы подарок Божий. – Борисов вздохнул.
– Самая лучшая еда – та, что находится на столе. Особенно если рядом с тарелкой лапши положить сто двадцать пять граммов хлеба – славный симпатичный кирпичик. – Светлана вжалась в пальто и снова запрокинула голову назад, ловя зрачками холодные красноватые отблески.
– Что с тобой? – встревожился Борисов.
– Ничего. От холода совсем себя не чувствую.
– Не знаешь, сколько эту кожу надо варить?
– Никогда не варила. Наверное, чем дольше, тем лучше.
Борисов сел по другою сторону печушки, подышал себе за воротник. Потом взялся за печушку, подкинул в нее еще пару книг, поморщился – ну будто бы самого себя в огонь кидал. Человек вообще слабое существо, идеально сильных, устремленных личностей, сжигающих себя ради достижения цели, нет, в науке они перевелись вместе с несгибаемым Джордано Бруно, и все равно, несмотря ни на что, человек продолжает считать, что он силен, и это упрямство редко доводит его до добра. Борисов вздохнул и неожиданно пришел к мысли, что книг создано гораздо больше, чем человек сможет прочитать. Считается, что средняя продолжительность жизни равна семидесяти годам. Человек же, если будет читать книги беспрерывно, не отводя времени на сон и еду, вряд ли одолеет одну пятидесятую часть художественной литературы, считавшейся в России избранной. А что тогда говорить о документальной литературе, о книгах специальных, дневниках, описаниях природы, трактатах о камнях и животных? Человек просто-напросто будет раздавлен этой горой. Все равно книги было жалко. Помедлив немного, Борисов швырнул в буржуйку еще одну книгу.
– Хорошая книга – и подарок и наказание, – проговорил он.
– Почему?
– Приятно иметь в доме хорошую книгу, с каждой книгой человек приподнимается над собой либо делает попытку приподняться, но каждая книга доказательно бьет человека, вколачивает в голову мысль, насколько он еще несовершенен. Разве приятно ощущать собственное несовершенство? Книга – это гора, а человек – низменность, долина под ней. Мошка и Ростральная колонна. Исходная точка любой науки – невежество. Так было всегда. Ступени от невежества к науке – книги. Книги. Дюма-отец написал двести пятьдесят романов, Бальзак – тоже двести пятьдесят. Лопе де Вега – тысячу семьсот драм, из которых, дай бог, только одна пятнадцатая часть дошла до нас. Это только три писателя. А сколько их еще? Не только первостепенных, а второ-, третье-, четвертьстепенных! Салиасы, Соллогубы и Боборыкины!
– По-моему, звучит несколько кощунственно. – Светлана поежилась.
– Им нужно бессмертие, нам нужно тепло. – Борисов, быстро распахнув дверцу печушки, швырнул в огонь еще одну книгу. – И что больше значит: бессмертие, которое не потрогаешь пальцами, не помнешь, не согреешься, или тепло, способное спасти человека от смерти?
– Тепло тоже не потрогаешь пальцами.
– А вот и формула: и у книг и у тепла – одна цена. И за книги и за тепло человек платит жизнью. Прошу извинить меня – я брюзга. А брюзге всегда кажется, что он прав.
– Вы не брюзга.
– Ну, тогда у этого есть другое название.
– Определения должны быть точны.
– Я астроном, Светлана, а астрономия – не самая точная наука, хотя и считается точной. Но только из-за близости к математике. Но «считается» – это уже не истина, это пол-истины. Ошибка плюс-минус миллион лет и расстояние плюс-минус миллион километров у нас такая ж обычная вещь, как смена времен года.
– Цифры, которые я, например, никогда не смогу понять. – Светлана прикоснулась пальцами к буржуйке, отдернула – эти легкие печушки обладают способностью быстро и сильно нагреваться и так же быстро и сильно остывать. Тепло они не держат. – Да и всякий другой человек не сможет: такие цифры не вмещаются в голове, вмешаются только значки.
– Русский человек всегда действует с размахом. В песне, в гульбе, в драке, в цифрах, даже в философии. – Борисов помолчал немного, облизал губы, ощутил их омертвелую сухость и холод – губы ничего не чувствовали. Поднял голову, посмотрел на ведро, в котором ворочался, пофыркивал тающий снег, расплывался сыро, как-то бестелесно, вздохнул. – Землей пахнет. Снег, когда тает, всегда пахнет землей.
– Скорее бы весна, – тихо отозвалась Светлана.
Борисов кивнул: придет весна – хоть траву можно будет есть, и с водой проще станет.
– Скорее бы! – шевельнулся Борисов. Светлана права: из-за воды в эти лютые морозы столько обессиленных людей отдали богу душу! И кто считает, сколько конкретно?

 

…Ограждений на Неве нет – убраны либо снесены снарядами, спуски обледенелые, скользкие, на них невозможно удержаться, люди бьются, скатываются вниз, остаются на льду, иногда их спасают моряки с кораблей, до весны впаянных в лед Невы, но и сами моряки – ослабелые, еле ноги передвигают, и их почти нет на кораблях, оставлено всего по нескольку человек для присмотра, команды переведены в пехоту, отправлены на фронт. Лунки в Неве узкие, смерзшиеся, воду надо не ведром черпать, а наливать кружкой, один черпает, остальные стоят и ждут, корчатся под ветром, посматривают на опасный обледенелый спуск, который им предстоит одолеть, и холодные мысли приходят им в голову: одолеют ли? Если повезло в один раз, то повезет ли в другой?
Борисов пошел как-то на Неву с санками, прикрутил к ним веревкой ведро, сверху приладил крышку от кастрюли: крышка проваливалась в ведро, поэтому Борисов закрепил ее с одной стороны за дужку, а с другой оставил свободную бечевку, болтающуюся, как ботиночный шнурок, чтобы завязывать.
На голый береговой стес взобраться с санками он тогда не смог, все опрокидывался и вместе с грузом уходил вниз. Когда понял, что не вывезет, сел на лед и, раскачиваясь из стороны в сторону, заплакал. Он не знал, что делать – и санки с водой бросать было нельзя, и не бросать нельзя: с водой наверх он не выкарабкается.
С серого приземистого судна, тесно прижавшегося к берегу, спустился пожилой черноусый моряк в щеголеватых широких клешах, подошел к Борисову, кинул двухметровый веревочный конец.
– Вот что тебе надо, браток!
Борисов отер кулаками глаза: а к чему, собственно, веревка? Оказалось, все очень просто – надо было привязать веревку к передку санок, выбраться самому наверх, а потом веревкой вытянуть санки. Борисов даже забыл поблагодарить моряка за подсказку.
Как-то Борисов по дороге угодил под бомбежку – завыли, взрезая ноющими звуками небо, сирены, часто, с задавленным булькающим стуком захлопали зенитки, где-то coвсем рядом заработал, полосуя строчками облака, счетверенный пулемет. Борисов, оставив санки, нырнул в какой-то промерзлый темный подвал. Слабая это защита – непрочный подвальный свод, и все-таки защита, в подвале спокойнее, чем на открытом месте, человек перестает раздваиваться в собственных глазах – не то ведь раньше Борисов, попадая под бомбежку, отмечал – ну будто бы он опускался в мокрый шевелящимся туман, от тела отслаивались руки, ноги, сам он уменьшался до карикатурных размеров, растворялся в зыбком ядовитом мареве, ощущал невольный испуг, потом под очередные глухие удары руки-ноги приклеивались вновь, а в ушах начинал заливаться назойливый писклявоголосый колокольчик, так не соответствующий бухающим ударам, выворачивающим землю наизнанку.
Где-то рядом здорово грохнуло, землю встряхнуло, из подвального свода полетела перемерзлая каменная крошка, запахло кислым, словно по неровному полу рассыпали квашеную капусту, глаза залепило. Он поглядел на подрагивающее туманное марево, начал у себя на глазах раздваиваться, подумал, что в этом раздвоении он хоть и видит себя со стороны, а все-таки остается самим собой, в нем нет того секущего, уничтожающего человека страха, который, бывает, появляется у других под бомбежкой, подминает, сплющивает, превращает в ничто, в плевок – возможно, благодаря раздвоению они сохраняются…
Тряслась, гудела земля, ее подбрасывало, раскачивало из стороны в сторону, словно пьяную, в этом чудовищном грохоте умирали и воскресали люди, но воскресали не все; одни поднимались, другие оставались лежать и никакие усилия не способны были помочь – не отодрать им тело от земной плоти, не занять вертикальное положение – нормальное положение живого человека. Живого, а не мертвого, и что делать, как поступать, когда живое перестает жить, какими слезами, снадобьем каким можно возродить то, что было? Борисов беспокойно прислушивался к грохоту, раздающемуся наверху, раздающемуся совсем рядом, сбоку, где-то внизу, в глуби, но страха не ощущал, и когда бомбежка кончилась, он, кряхтя, отирая рукою глаза, вышел на улицу.
Пахло порохом, кислой капустой, железом, горелым тряпьем, землей, в воздухе неряшливыми клочьями висел желтый рваный дым. Перевернутые санки лежали у входа в подвал. Борисов подхватил их за веревку, потянулся к Неве. Завернул за угол и удивился: посреди улицы лежала целехонькая толстобокая труба. Нигде не помята, нигде не посечена. Борисов прицокнул языком: до чего аккуратно вывернуло ее из гнезда! На краях трубы накипела черная снарядная гарь, свеженькая, слезящаяся. Борисов оглянулся, поискал глазами, откуда эту трубу вывернуло? Ничего не нашел – воронок не было. Посмотрел на крыши домов, подумал о том, что обычные домовые трубы не бывают такими черными, поросшими густой пороховой налипью, такая труба может быть только у завода. Но и заводов поблизости тоже не было. Он посмотрел на Неву, где стояли разрисованные маскировочными пятнами корабли – они были разрисованы вместе с мостовыми, со льдом, чтобы не быть видными сверху, – и поморщился: крейсер, мимо которого он проходил много раз и чей вид уже стал привычным, был срезан ровно наполовину. Даже трубу, и ту с него срубило.
Борисов втянул сквозь сжатые зубы воздух в себя и потащил санки дальше, цепляясь носками обуви за снеговые неровности, сшибая застружины и комки льда… Он шел и думал о том, что лучше бы умереть, чем двигаться дальше, и, сопротивляясь самому себе, несогласно мотал головой: нет, не лучше! Всякий, даже самый малый миг прожитой жизни хорош. В любом положении, в любом состоянии – и в том, когда ты одной ногой завис над пропастью, а вторая вот-вот сорвется, и в том, когда под тобою твердь, дорога светла и безмятежна, а над головою – ни единого облачка.
Существует ли связь между человеком и временем, может ли человек по своему желанию убыстрить или утишить его бег? Тысячи людей, к которым обратились когда-то с этим вопросом, ответили «нет»; лишь Толстой ответил «да» и доказал это с помощью простейшего арифметического счета. Ну, взять, например, какого-нибудь маленького, еще только начинающего свою жизнь человечка. Для него дни тянутся медленно, детство бывает огромным, для шестилетнего бутуза один прожитый год – это одна шестая часть его жизни, а для шестидесятилетнего один год уже одна шестидесятая, вот ведь как – время для шестидесятилетнего имеет совсем другую скорость. А в средние годы время зависает, иногда вообще останавливается, – в минуты боли течет ужасающе медленно, в минуты радости совсем не ощущается, потому радость и бывает так кратка.
– О чем вы думаете? – спросила Светлана.
Борисов медленно выбрался из темного душевного погреба, в котором находился.
– О том, что месяц войны в тысяча девятьсот сорок втором году равен десяти годам войны в тысяча двести сорок втором – в пору Ледового побоища.
– Все меняется – это факт, но не меняются боль и цвет человеческой крови.
– Звериной крови – тоже. Только почему-то понятие «зверь» стало нарицательным, а среди зверей ведь существуют не только злые обжоры, а и те, которые боятся тронуть своего собрата.
– Я думаю о своих детях. – Голос у Светланы обмяк, Борисову показалось, что сейчас он оборвется совсем, но голос не угас. – Каждой ребенок – это был характер. Был у меня Миша Богданов – умный и нервный мальчишка. Отец – семидесятипятилетний профессор, мать – тридцатипятилетний врач, от отца он, наверное, получил склонность к анализу: Миша Богданов всегда вначале думал, а потом что-то делал, в то время, как его ровесники поступали наоборот – вначале что-нибудь творили, а уж потом думали. От матери он взял совершенно иное – вздорность, стремление производить шум. – Светлана говорила и не говорила одновременно, у нее даже губы не шевелились. – Однажды затеялась буча, шум стоял, как… – Она вдруг споткнулась, голос угас. Светлана прижала пальцы к вискам, помяла их. – Г-господи, ведь совсем недавно это было! В июне, перед самой войной. И так давно!
– Закон относительности времени. Он где-то здесь, в воздухе находится.
– А сейчас никого из этих детей нет. – Голова у Светланы дернулась будто от удара, на лбу вспухла поперечная жила.
Борисов попросил:
– Не надо об этом, а? Пожалуйста!
– Никого нет! Ни Миши Богданова, ни Шурика Игнатьева, ни Игорька Гольфельда, ни Сережи Черных… А Миша Богданов, которой в тот раз затеял бучу, выбрался из кучи-малы, встал в сторону и занял этакую позу Наполеона-наблюдателя – вот тут проявилась мама. Как все-таки наши родители сидят в нас.
Борисов подумал, что Наполеон никогда не был наблюдателем, он всю жизнь был участником завоевателем, захватчиком, но Светлану перебивать не стал, – не дело перебивать женщин, ощутил, как в нем что-то начало отходить, под нажимом тепла стала таять ледовая закраина омутца, из-под тонкого прозрачно-черного обреза наружу проступила влага. Борисов вздохнул. Он глядел на посветлевший бок печки, ловил зрачками полоски огня, пробивающиеся в щели, и задавал себе вопрос: кем является для него эта женщина? Еще вчера никем – просто человеком, которого надо было спасти, не женщиной и не мужчиной, а чем-то бестелесным, бесполым, хотя и одушевленным, – а сегодня это женщина, с которой, как ему кажется, он знаком уже много лет, мысль о ней вызывает щемящее ощущение, что-то тревожно-сладкое. Одиночество, в котором он находился последние годы, оказалось разрушенным, и вообще с Борисовым происходило нечто такое, о чем он даже не подозревал.
– Подзываю я Мишу, он покорно подходит. «Миша, скажи мне, пожалуйста, что нужно сделать, чтобы утихомирить ребят?» Миша оглядел кучу-малу, согласился: «Действительно, Светлана Алексеевна, неинтеллигентно себя ведут». Так и выразился: «неинтеллигентно». Где он слову этому обучился? У отца. Тот взрослый, а этот? Рубашка на нем порвана, на щеке три царапины, две засохли, из третьей сочится кровь, глаза серьезные, задумчивые. «Я, конечно, не педагог, Светлана Алексеевна, – сказал Миша, – но вы их сможете утихомирить взглядом. Смотрите долго-долго, ничего не говорите, а лишь смотрите. Только выдержите эту паузу до конца – и все будет в порядке». Я молча стала наблюдать за ними, и вот ведь – гипноз подействовал: минуты через полторы один вывалился из кучи, потом другой, затем третий, а через пять минут все стихло. – Она скорбно сжала губы. – А сейчас никого нет в живых!
«Что попусту мучить себя, чего надрываться?» – хотел было сказать Борисов, но вместо этого немо запришептывал ртом и, приоткрыв дверь печушки, швырнул в нагретое нутро еще один том, подумал, что сегодня он обязательно должен будет сесть за книгу, которою задумал давным-давно, даже кое-что пробовал сочинять на ходу, «наборматывать» в такт шагам, но одно дело – сочинение на ходу, а другое – за столом, когда остаешься наедине с листом бумаги.
Мучительная вещь – сочинительство. Время стекленеет, исчезает, словно бы всосанное чьим-то ненасытным ртом, пальцы ломит от напряжения, затылок стискивает железный обруч, ноги отекают, тело становится вялым, и наваливается огромная усталость. Бывает, что автор держится у листа бумаги на последнем дыхании, из последней мочи, пыжится и стонет, хрипит, готовый свалиться на землю, но все-таки не валится, скрипит, упирается – и это ощущение проходит, лишь когда книга бывает отправлена в издательство, в набор. У Борисова уже есть две книги, каждая из них выкручивала ему руки, старалась сбить с ног, он сопротивлялся, поскрипывал зубами, маялся… Сейчас от этих книг остались по паре экземпляров, остальное сожжено – свои книги он сжег раньше других.
– Мне надо идти домой, – сказала Светлана.
– Зачем? – спросил Борисов недовольно – Мы скоро пойдем к часам.
– К каким часам?
Борисов выпрямился.
– Часы эти – солнечные, – сказал он.

 

К часам он пошел один: Светлана не смогла – сил не было: она поднялась с табуретки, покачнулась, прошептала что-то и снова опустилась на табуретку. Щеки у нее сделались белесо-прозрачными, мертвенными.
– Полежи, пожалуйста, – забормотал Борисов заботливо, по-голубиному кротко и тихо, и сам себе удивился, – полежи, отдохни, я один схожу к часам, один…
– Не уходите, пожалуйста, – Светлана схватила Борисова за руку, – я боюсь!
– Не могу, нельзя, – мягким голосом ответил Борисов, – за часами надо следить, подправлять, иначе они… иначе они остановятся.
– Солнечные часы не останавливаются.
– Еще как останавливаются. Это только для тех, кто не знает, не останавливаются, а они, – Борисов тронул пальцами небритый подбородок – в холода он не брился, и у него выросла густая неряшливая щетина, – еще как останавливаться! Не бойся, ничего не бойся!
Он накрыл Светлану ватным одеялом, сверху накинул старое пальто с черным каракулевым воротником – первая серьезная покупка после института, до сих пор навевавшая воспоминания: неужели это все было? – и, увидев, что Светлана уснула, почти беззвучно вышел.
На улице свет был серым, жидким, неба не было, земли, кажется, тоже не было, землю блокадник ощущает тогда лишь, когда над головой прогудит невидимый снаряд и хлопнется о нее – твердь под ногами встряхивается, ползет в сторону, но когда она возвратится назад, а снег, слетевший с деревьев, перестанет пылить, земля пропадет вновь, ощущение того, что она все-таки существует, растворится и возродить его можно будет только новым взрывом.
Но жизнь была, и для этого хватало обычной информации, которую человек получал, выбравшись на улицу, приметы жизни проступали в окнах, заколоченных фанерой и листами железа, кое-где, как у Борисова, даже сохранились стекла, мутновато-серые, облепленные снежной махрой, перетянутые бумажными полосками, из черных труб-глоток, вставленных в форточки, вытекал дым: жильцы грелись после студено-крапивной ночи – холод ошпаривает хуже крапивы, он хуже кипятка. Где-то недалеко, за крутыми серыми отвалами, медленно и устало поскрипывал снегом одинокий ходок. К Неве отправился. Река – за теми вон заснеженными безликими домами, схожими с бараками, – удивительно, как такие дома умудрились появиться в прекрасном барственном Питере. Река скована льдом. Нe видно ее и не слышно.
Как-то еще до войны Борисов вычитал в газетe, что Нева – самая чистая река в мире. И самая короткая. Длина Невы – восемьдесят с чем-то километров, течет от Ладоги в Финский залив. Почему-то эти незначительные и, может, не совсем верные сведения, наполнили борисовское естество гордостью – он словно бы над самим собою воспарил: Борисов любил Неву, ее сильный размеренный бег, прохладную, пахнущую снегом и яблоками воду. Невская вода никогда не бывает соленой – не смешивается с водой Финского залива, не может, море не одолевает реку, слишком сильно невское течение. Любил купаться и ловить рыбу, а то и просто посидеть где-нибудь на берегу, глядя на успокаивающую рябь, сбивая прутинкой блестко-синих стрекоз с тростниковых головок и слушая, как звенит разогретый полуденный воздух. Нева давным-давно вошла в плоть его, поселилась в нем. Но была Нева, и нет ее – исчезла. Ныне надо долбить метровые проруби, чтобы добраться до Невы.
Борисов обогнул грязный, с обледеневшей боковиной отвал снега, подумал, что отвал похож на погребальный холм, мрачный, громоздкий. Вполне возможно, что под этим отвалом действительно кто-нибудь лежит. Ведь сколько народу не доходит до дома, присаживается человек где-нибудь отдохнуть, спиной приваливается к твердой горбушке сугроба, умятого ветром, или к кирпичной кладке ограды и больше не встает – заносит его с головой. Борисов протестующе помотал перед собою рукой – не надо думать об этом. Лучше думать о жизни, не о смерти – легче становится, сердце бьется ровнее, перенесся мыслями в собственный настывший неуютный дом, который никакой буржуйкой не обогреть, как там Светлана? Борисов даже не подозревал, что в нем, как и вообще в полумертвом блокаднике, способно родиться какое-то чувство.
Он помял пальцами щеки, проверяя, ощущают ли они прикосновение – обморозиться очень легко, струпья потом совсем не сходят, как ни лечи, кожа прогнивает до дыр, успокоился – щеки его ощущали прикосновение пальцев.
Он подумал, что сделает все, чтобы не расставаться со Светланой. А если она не захочет этого? В груди у него родилось протестующее сипение, поползло вверх, застряло в глотке. Борисов согнулся, сдерживая боль, послушал, есть в нем сердце или нет. Сердце не колотилось. Может, его вовсе не было в Борисове, сердце заменял какой-нибудь другой орган? Но тогда почему же он ощущает в себе сладкую пустоту, забивающую даже сосущее, затяжное чувство голода?
Под ноги Борисову попал твердый ледовый комок, он споткнулся, сгреб руками воздух, в лицо ему шибануло мерзлой секущей крошкой, вогнало в раскрытый рот – на зубах захрустел снег, – он чуть не упал. Виски стянул испуг: а ведь если бы он упал, то не поднялся бы, замерз на снегу.
Конечно, никто его не заставляет идти к солнечным часам: установил их в сквере, сделал добро – и все, скажите, люди, спасибо! Но он, теряя последние силы, тащит сам себя за шиворот к этим часам, чтобы поправить «стрелку», проверить наклон, сгрести снежный бус с фанеры. Умрешь ведь, Борисов, и никто комок земли в могильную яму на гроб не бросит. Он обтер рот шарфом и пошел дальше. Человек только делом и должен быть жив: исчезнет дело, произойдет обратная эволюция – человек снова превратится в обезьяну и залезет на дерево.
Площадка с часами была затенена – серый, застойный воздух обвис на деревьях, загустел, как варенье, и Борисов отметил, что все-таки не самое лучшее место он нашел для часов. К часам было проложено несколько тропок.
Торжествующее чувство родилось в Борисове – значит, ходят сюда люди! Он-то только одному, двум, трем, от силы десяти людям мог рассказать, что установил солнечные часы, как пользоваться ими, всем рассказать не мог, но по количеству тропок было видно, что сюда ходят многие. Домашние часы – штука ненадежная, в неотапливаемых домах быстро отказывают, пытаются со скрипом провернуть заржавелые стрелки, напрягаются, но все бесполезно.
У солнечных часов есть еще одно преимущество, они тихи, у них отсутствует звук – тот самый докучливый, вызывающий у стариков изжогу стук, о котором говорят, что это самый зловещий звук на земле. Действительно, размеренный нудный клекоток идущих часов напоминает, что ничего вечного, прочного на земле нет, все уязвимо, все поддается прели и будет съедено могильными червями. Хотя острота смерти совершенно перестает ощущаться, когда люди рядом умирают десятками – слишком много смертей, и в этом «слишком» призрак совмещается с явью, смерть перестает быть горем.
Он остановился: ноги перестали двигаться, будто в нем порвался какой-то сцеп, привод, или как еще можно назвать механизм, позволяющий человеку ходить, оттопырил губы и, не ослабляя сжима зубов, всосал в себя воздух, зубы, траченные временем и плохой едой, заломило, Борисов поморщился. В следующий момент он понял, почему остановился, будто подбитый ударом, и стоит теперь, морщится, словно съел комок невкусной, пропитанной железом и порохом земли, – он застрял у того самого места, где вчера подобрал Светлану. Губы у него заломило еще сильнее, будто он выпил обжигающей, прямо с мороза, воды.
Вода, вода, снова вода.
Проруби в Неве черные, дымящиеся, словно в них что-то горит, метутся черти, плещутся водой, и та на лету замерзает, хлопается на лед звенящими стекляшками, люди стоят, пошатываются на нетвердых ногах вокруг проруби, ждут, когда черти угомонятся и можно будет набрать воды.
Г-господи, сколько этой воды он перевозил на себе домой, сколько жил и мышц порвал!
Однажды он не заметил, как потерял крышку – перемерзшую непрочную веревку перекрутило, она лопнула, крышку выбило из ведра, Борисов не услышал, как она вылетела. Приволок санки домой, а воды в ведре лишь на донышке, да и та морозными иглами пошла. Борисов вернулся, прошел до самой проруби, но крышку так и не нашел – видать, ее подобрал тот, кто двигался во втором эшелоне, затаптывал его, Борисова, следы. Эта мелкая потеря вызвала в Борисове некую горестную обиду – зачем же этот, из второго эшелона, протянул руку к чужому?
Воду пришлось возить без крышки. Для этого приходилось еще двадцать дополнительных минут топать валенками у проруби, греметь костями в бесполезной попытке согреться, ожидать, когда ведро схватится льдом и твердый прозрачно-черный блин не даст воде расплескаться. Пока вода схватится – человека промораживает до костей. Когда Борисов понял, что его больше не хватит на походы за водой, он больше не тянет, то прекратил таскать санки на Неву, перешел на снег. Разницы между талой водой и той, что с Невы, он практически не ощущал. Хотя однажды услышал, как больная мать, выйдя из горячечного странного бреда, укоряла сына, подававшего ей кружку: «О-о-ох, опять вода из снега-а!» Видимо, все зависит от капризов организма – вот это организм принимает, а это нет, протестует, отсюда и разница – вода талая, вода речная, вода озерная или минеральная, дающая рыжий железистый осадок, – «Полюстрово».
Он нашел в снегу ровное углубление, схожее с опрокинутой набок лункой птичьего гнезда – сюда Светлана ткнулась головой. Отвернулся – не мог смотреть на это место. Возвратился к солнечным часам.
Каждому из нас бывает дорог человек, которого мы неожиданно спасли, и не важно, при каких обстоятельствах он спасен и от чего именно – от голода, от холода, либо от пули и опасной болезни, – важно, что он спасен, спаситель всегда чувствует ответственность за спасенного. Эта ответственность обязывает, делает спасителя качественно иным, изменяет его.
Отдохнув немного, уняв в себе дрожь, Борисов на четвереньках подполз к фанерной доске, сгреб варежкой сыпучий снежный бус и только взялся рукой за «стрелку», как услышал сзади злой голос.
– Стой!
Повернув голову, увидел, что из-за обледенелого отвала снега – плоского, съехавшего на одну сторону, вышли двое в полушубках, с тяжелыми наганами, сбившими набок простенькие брезентовые ремни. Откуда они взялись, ведь за этим плоским отвалом не то чтобы человеку – крысе невозможно спрягаться? Борисов сглотнул слюну, собравшуюся во рту, проговорил сипло, обдавшись жидким теплым паром:
– Слушаю вас!
– Не ты нас, а мы тебя сейчас будем слушать, – произнес один из них, худой усатый человек с облезлый носом и засиненными от холода и усталости веками – видать, старший.
– Как так?
– А так. Ты чего здесь делаешь?
– Не «ты», а «вы», пожалуйста. На «вы», будьте добры, – чувствуя, что в нем закипает злость, произнес Борисов, отгреб от лица жидкий острекающий пар.
– Ишь ты, – хмыкнул старший, потрогал облезлый нос рукавицей. – А ну-ка, вылазь оттуда?
– Зачем? – спросил Борисов.
Наивный вопрос. Но Борисов не понял этого, как и не заметил, что лицо у старшего зло обузилось, глаза налились сталью, нос заострился.
– Ты почему государственное имущество ломаешь?
– Какое государственное имущество? – Борисов находился по одну сторону неких мерок, позволяющих человеку определить свое место и координаты среди людей в бушующем пространстве, а усатый человек с облезлым носом по другую.
– А что, разве не имущество? – Старший ткнул рукавицей в доску, которую очищал Борисов.
Верно, имущество. Но он эту доску добыл на фабрике Урицкого. К сожалению, забыл уже, как выглядит мастер, давший этот добротный обрезок от своего стола, каково лицо его и голос, помнит только, во что тот был одет – в донельзя извозюканную, блестящую от тавота и масла черную телогрейку. И пахло от него совсем так, как может пахнуть от мастера, командующего набивкой душистого табака в папиросные мундштуки. Фамилии своей мастер не сказал.
– Вы, простите, откуда? – спросил Борисов.
Старший недобро усмехнулся:
– Из милиции. Пошли с нами – разбираться будем!
– Да вы что, товарищи? – искренне изумился Борисов.
Старший переглянулся со своим спутником.
– Ничего, – отрубил он.
– Я эти часы почти каждый день поправляю, иначе они время показывать не будут.
– Как так не будут, когда показывают, а?
– Чтобы вранья не было, обязательно нужна поправка на свет.
– Пошли добром, пока силком не заставили.
– Если не поправлять, то часы врать будут – вперед уйдут или отстанут. Как всякие другие часы.
– Пошли, пошли! – не унимался старший. – Говорит, что часовщик, а на самом деле враг. Ну! – Он повысил голос. – Так оно, наверное, и есть!
Понял Борисов, что мирные уговоры не пройдут и его принимают не за того, кто он есть на самом деле.
– Ну и ну, – пробормотал он обескураженно.
– На прошлой неделе один такой культурный уже прилаживался к этой доске. – Младший аккуратно покашлял в рукавицу.
– A ну, встать! – выкрикнул старший, лицо его сделалось бледным, губы потемнели и вспухли, будто у негра, рукавицей он провел по рту, и Борисов понял, что старший милицейского наряда болен.
Делать было нечего, Борисов встал.
– По дорожке – прямо, а потом направо, – приказал старший, хлопнул рукой по кобуре нагана и добавил: – Если будешь ловчить и дернуть намылишься – подстрелю, как куропатку, понял?
Чего же так угрюмы, недоверчивы и злы стали земляки, тихие интеллигентные питерцы, что же с ними сделала война? Борисову показалось, что серые горбушки сугробов начали сиренево светиться и этот печальный свет лился неспроста: кто-то из великих прощался в эту минуту с жизнью – умрет он, вместе с ним умрет и день, и прольется такой же печальный свет…
– Иди, не виляй! – подтолкнул Борисова усатый конвоир, он, похоже, все-таки был уверен, что задержал диверсанта либо государственного вредителя и положена теперь ему законная награда, медаль или буханка хлеба сверх того, то он получает – старший шел за Борисовым, раздираемый кашлем, сплевывал розовую слюну на снег. Попав в сиреневое цветотье, розовый сгусток делался обжигающе-красным.
Странный сиреневой свет рождал щемящую горечь, бередил, заставлял тосковать, вспоминать людей, которые нечасто приходят на память, – хотя бы тех, с кем Борисов вместе воевал. Многие из них были великими, печать незаурядности, гениальности лежала на их лицах, но они умерли, не успев стать великими. Слишком мало вместе с ними пробыл Борисов, и худо то, что он не сохранил их в голове: осколок хоть и не сумел выбить его из жизни, но память все-таки отшиб, эти люди и подают о себе знать печальным сиреневым светом, отдав ему все, что имели, всю силу и чувства, все до конца. Борисову сделалось обидно, колючий комок родился у него в горле, вырос, превратился в моток проволоки и застрял – тьфу, моток проволоки в глотке!
– Иди, иди! – продолжал подгонять его усатый. Будь его воля, он вообще бы шлепнул Борисова из нагана. Младший же не верил, что Борисов диверсант – скорее всего, обычный вор, который околел от холода и решил стащить доску на растопку. Слишком уж лакомый кусок для буржуйки эта доска. На прошлой неделе один такой тоже хотел слямзить щиток – больше он никогда ничего уже не слямзит!
В милиции перед Борисовым извинились, и тот же хмурый усатый конвоир, корчась от кашля и ломоты, вывел его на улицу:
– Ты не обижайся, браток… Война!
Обращаться на «вы» он так и не научился. Борисов, вспомнив собственные рассуждения на этот счет, усатого обругал. Поздно усатому учиться вежливости.
– И учти, браток, возле часов мы установим пост, охранять будем, если тебя снова задержат, скажи, что ты – Борисов и все будет в порядке, – сказал на прощание усатый.
За домами Борисов увидел людей, но среагировал на них запоздало – думал о часах. Конечно, и без его часов люди могут прожить, есть, наверное, такие, что исправно заводят ходики, накручивают головки ручных «молний» и карманных луковиц, следят за будильниками и старыми дворянскими инструментами, обладающими золотым боем, по бумажным тарелкам радиотрансляции звучит не только метроном, предупреждающий о начале снарядных налетов или отмене тревоги, – сообщают и время, но часы есть часы. Должны же хотя бы одни часы в городе ходить! Пусть даже если эти часы – солнечные.
В сером плоском пространстве между домами, которое, казалось, не имело никакого продолжения, по-прежнему перемещались люди – темные вялые фигуры, подмятые голодом, таких фигур обычно бывает много у булочных – выстаивают, чтобы получать долгожданные сто двадцать пять граммов тяжелого и холодного, как глина, хлеба, но в этих домах булочной не было.
Он свернул налево, к домам, – ноги сами по себе понесли его, словно коня, решившего презреть кнут кучера, – действительно странное скопление народа, будто выставили прилавки и разложили пайки хлеба – подходи и бери без всяких карточек.
По узкой заснеженной улице, сжатой с двух сторон отвалам, вели пленных. Колонна была длинной, скрывалась за поворотом, на котором стоял высокий облупленный дом с выбитыми стеклами. По обочинам улицы выстроились питерцы.
Как не похожи были розовые, без голодной синюшности и горьких старушечьих морщин лица пленных на светящиеся худые лица питерцев! Пленные шли вразвалку, руки засунуты в карманы, мороз их, кажется, совсем не трогал, глаза насмешливые – пленные были уверены в себе. Но питерцы, хотя и не задевали пленных, тоже были уверены в себе. Лица землистые, тяжелые, голодные, глаза проваленные, будто всосанные в черепа – дырки в костяках, обтянутых восковым пергаментом, щек нет, тощие шеи укутаны бабьими платками, шарфами, кусками материи, отхваченными от низа пальто. Впрочем, бабьих платков хватало и у немцев, но все равно они выглядели иначе, чем блокадники, над ними не витал дух страдания, изможденности, тлена, и призраков среди них не виделось, хотя они и были пленными, а блокадники еле стояли на ногах. Иной готов был рухнуть под тяжестью одежды, натянутой на тело, но не падал, держался из последних сил – негоже было валиться перед фрицами, и люди держалась, твердо сжав рты и костенея скулами, смотрели на немцев с ненавистью, но не трогали.
Не принято в России трогать пленных. Да и охрана не даст – усталые пожилые люди в шинелях и простеньких, подбитых ватой шапках с опущенными ушами.
Борисов протиснулся в шеренгу питерцев. Слева от него стоял угрюмый дед с вылезшей сивой бородой, одетый в старую телогрейку, справа – пацаненок с пустым чайником в руке.
Встретился глазами с одним немцем – высоким, дородным, взгляд немца не заискивал и не ускользал в сторону, будто намыленный, полные щеки встряхивались в такт шагам. Борисов невольно повел плечами – уж очень насмешливый был взгляд немца. И одновременно жалеющим – этот закончивший войну фронтовик жалел голодных, обессиленных людей, Борисов повертел шеей в тесном обжиме воротника, погасил в себе недовольство. Он так же, как и все, ненавидел немцев. И тех, кто растянулся в длинной неуправляемой колонне – всех до единого, и этого конкретного фрица с трясущимися брыльями и холодным фанерным взглядом: попадись ему Борисов по ту сторону фронта, немец с него бы семь шкур содрал, так почему же Борисов не спускает с него семь шкур, не раздевает взглядом, а?
Немец подмигнул Борисову.
– Сволочь! – сипло напрягся старик в телогрейке. – Еще подмаргивает, а? – Вздернул вверх костлявый слабенький кулак, погрозил: – Ноги переломаю!
– Не переломаешь, старик, – неожиданно по-русски произнес немец, – из себя вылезешь, а не переломаешь. – Он довольно сносно говорил по-русски, только окраска слов была иной, чем, допустим, у Борисова или у старика, – лишенной полутонов, безразличных для уха иностранца оттенков, теплоты и живости, одушевленной неправильности, сопровождающей почти всякую живую речь, Борисов удивился: где же он так сумел наловчиться по-русски? В России, что ли, жил? Или из белых, которые в Гражданскую откатились на запад и стали французами, немцами, голландцами?
– Св-волочь! – покрутил головой старик, просквоженный голос его дрогнул, появилось в нем что-то слезное: а ведь он действительно не мог переломать немцу ноги, даже если бы конвоиры отдали ему этого брыластого, осознание собственной слабости подмяло старика, он сжался, вбираясь в телогрейку чуть ли не с головой, немцу, наверное, было странно видеть: как это так телогрейка держится на пустых ватных брюках, заправленных в высокие, с разрезанными голенищами валенки?
– Вам же сдаваться надо, вы все дохляки, все умрете! – выкрикнул немец. К нему поспешил конвоир, но немцу конвоир не был страшен. – Вас через Красный Крест подкармливать надо! – продолжал митинговать немец. – Дохляки!
– Ничего, скоро сам дохляком станешь, – прозвучал из пустой телогрейки стиснутый голос старика.
– Не стану, – на розовом неголодном лице пленного возникла издевательская улыбка, – мы-то в Сибири отъедимся и живы останемся, а ты, старик? Сколько еще протянешь? День, два, три? – Пленный хмыкнул и скомандовал сам себе, печатая по снегу шаг: – Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! – На прощание он оглянулся на старика, вылезшего из телогрейки, – рот у деда обиженно распахнулся, сыпался туда всякий снежный сор, а рот дедок никак не мог закрыть – подрубили обида, глумление, чистая бездушная речь сытого немца – видать, офицера: шинель на нем хоть и без погон была, содрали витые серебряные бобошки, а добротная, из хорошего сукна. Пленный снова издевательски подмигнул. – Счастливой смерти тебе, старик!
– Св-волочь! – всхлипнул старик, прихлопнул рукою рот, просипел сквозь варежку: – И куда же вы, люди добрые, смотрите? – Голос у него задрожал и угас.
– Погоди, отец, придет пора. – Борисов подхватил рукав телогрейки, почувствовал, что костей у старика совсем нет, невесомо птичье тельце довольствуется ссохшимися отвердевшими мышцами, обходится без костяной основы. – Обязательно придет…
Но что значил шепот в сравнении со зримой очевидностью фактов? На старика он никак не подействовал, тот, нырнув в телогрейку, как в подвал, уже больше из нее не выныривал.
В это время из боковой улочки вышла нестройная группа девчонок в шинелях и холодных скрипучих сапожках. На плечах девчонки несли трубы – с какого-то ответственного боевого задания возвращался военный девчоночий оркестр. Хоть и голодны были девчонки и слабы и секущий крепкий ветер прихватывал коленки, обтянутые холодными нитяными чулками, а сразу сообразили, в чем дело, по команде «И-и р-раз!» притиснули к губам заиндевелые мундштуки музыкальных инструментов, – отдирать теперь придется только с кровью, железо мертво припаялось к живой ткани, – и по новой команде «И-и д-два» вспороли шаркающий топоток колонны веселой громкой музыкой. Над улицей грянул радостный марш.
Немцы скисли – марш подействовал хуже, извините, мордобоя: если бы сейчас эта голодная синюшная толпа кинулась мять их, давить, считать позвонки на спинах, потерь было бы меньше, а марш пришиб их.
Старик высунул голову из телогрейки. Маленькие, выцветшие до бели глаза его поблескивали влажно и победно…

 

– Вот и хозяин явился, – приветствовал кто-то Борисова из кухни.
Вчерашний морячок!
Над домом прогудел тяжелый снаряд, ушел в центр города, черная бумажная тарелка репродуктора всхлипнула, раздался неземной трескучий голос: «Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение на улицах прекратить, населению укрыться», – и медленные размеренные звуки метронома участили свои удары.
– Ну что, будем укрываться или нет? – прокричал морячок.
– Нет, – также громко отозвался Борисов, пошаркал ногами о старую, сделавшуюся от времени жестяной тряпку, брошенную у порога.
– Не положено?
– Обойдемся без бомбоубежищ, – сказал Борисов.
– И мы обойдемся!
Борисов остановился в кухонном проеме – на столе лежали продукты, которых он давно не видел: тушенка в высокой, смазанной тавотом банке, облепленной, чтобы не пачкать руки, разлинованными циркулярами, увесистый ломоть нежного розового сала, кружок колбасы с шелушащейся коричнево-подпеченной шкуркой, два куска колотого сизоватого сахара и истыканный крупными порами-крапинами сыр.
– Откуда все это? – спросил Борисов шепотом.
– Паек полкового разведчика, – бодро отозвался морячок, оправил на себе шерстистую темную форменку, натянутую на бумажный серый свитер, встал. На груди у него звякнули две медали, обе на квадратных плоских колодочках, обтянутых красной материей. На одной колодке ткань была уже вытерта, засалилась и потемнела, на другой дразнила взгляд своей яркостью – видать, морячок время даром не терял, исправно зарабатывал награды.
Да что награда! Самая главная награда, которая достается фронтовику, – это жизнь. Если жив, то никакого ордена не надо, ничто не сравнится с жизнью по ценности своей, в ощущении, что ты видишь белый свет, дышишь, можешь ходить и топить печку, писать книги, вспарывать ножом говяжью тушенку, грызть сахар и запивать его крутым фыркающим кипятком, любить женщин и небо… Г-господи! Борисов чуть не задохнулся от мысли, что все это в один миг может оборваться, превратиться в пустоту, в гниль, сглотнул слюну, застрявшую в горле, и сделал шаг навстречу моряку.
Краем глаза заметил, что вид у Светланы какой-то ошеломленный, даже блеклость и худоба вроде бы исчезли, в глазах появилась жизнь.
– Какое богатство, вот спасибо! – проговорил Борисов, сделав еще один шаг к моряку, обнял его и чуть не застонал от ответного крепкого сжима, ему показалось, что сердце сейчас выскользнет у него из грудной клетки, открыл рот – пропал воздух, нечем было дышать, кости захрустели.
– Меня зовут… да, в общем, и не важно, как зовут, – простецки заявил морячок, продолжая держать Борисова на весу, он был прям и бесхитростен, этот человек. – Фамилия моя – Яковлев. Свободный человек, родился в старом купеческом городе Липецке в одна тыща девятьсот двадцать четвертом году. Смею заметить – при советской власти! Не участвовал, не воевал, не выступал, не имел, не крал, был идейно убежденным…
Борисов уперся руками в грудь морячка:
– П-пусти!
Морячок что-то обескураженно пробормотал и отпустил Борисова.
– Не рассчитал я, извини!
Захватив ртом побольше воздуха, Борисов закрыл глаза, покачнулся от того, что пол поплыл в сторону, и прижал руку к костлявому холодному лбу!
– Худо мне чего-то!
– Это от голода, это пройдет, – засуетился морячок, – сейчас позавтракаешь, и все пройдет!
– Сердце останавливается, – пожаловался Борисов, хотел добавить, что его будто бы полуторка переехала, – по району ходила такая автомашина, подбирала трупы, но смолчал – ведь морячок не хотел причинить ему боль, выдохнул: – Ничего… Пройдет! Уже проходит!
– Я сейчас, я сейчас, – продолжал суетится морячок. – Вас-то как зовут?
– Борисов!
– Это фамилия. А имя?
– Просто Борисов, и все. Так удобнее.
– Обиделся? – огорченно спросил морячок.
– Нет.
– Обиделся. – Морячок вздохнул. – Прости меня дурака, пожалуйста, – попросил он.
– Ничего, все уже прошло. – Борисов попытался улыбнуться, но вялые влажные губы плохо слушались его. Оглядел кухню, обжегся о блестящие глаза Светланы, и что-то тревожное сжало ему сердце.
Неподалеку тряхнуло землю, с потолка полетела серая пыль. Когда снаряд уходит в задымленное пространство, он всегда бывает слышен – голоса у снарядов разные, у одних гундосые, с прононсом, у других повизгивающие, у третьих истеричные, у четвертых грубые, напористые, у пятых тонкие, по-бабьи жалостливые – словом, что ни чушка, то своя песня; когда чушка бултыхается в воздухе, то она хорошо слышна, а эта прошла беззвучно. Значит, была «своя».
– Метров четыреста отсюда, – по звуку разрыва определил морячок. – Следующим может накрыть нас.
– Не накроет. – Борисов опять попробовал губами воздух, он не захватывал его. Неужели морячок что-то повредил у него?
– Раз не накроет, тогда будем завтракать. – Морячок подмигнул Борисову. – Мы только тебя ждали! – Морячок был невысок, но крепок, уверен в себе, плечи крутые, грудная клетка тугая, накачанная. – Завтракать будем с чаем. С настоящим чаем.
Оказалось, и чайник уже заварен. Не сладкой вонькой землей разбитых Бадаевских складов, которую ела половина Ленинграда, не сушеной травой и листьями, от которых кроме вяжущей горечи и поносов ничего не бывает, не морковной смесью, а настоящим, давно забытым чаем. Борисов, вдохнув этого запаха, размяк, стеснение в груди ослабло, он неверяще улыбнулся.
Над домом снова прогудел тяжелый снаряд: «Не наш», – определил Борисов. Через минуту под ногами встряхнуло пол. Для морячка же эти звуки войны не существовали – он к ним привык.
– Мать письмо прислала, – суетился он, мастерски нарезая ножом тонкие прозрачные дольки сала, как на подбор одинаковой величины, – пишет, что на город ни одной бомбы пока не упало, самолеты проходят мимо, на Воронеж, а Липецк для них словно заговоренный. – Морячок качал головой в такт движениям ножа, твердо, будто дробь, прокатывал слова. – Ни один самолет не свалился на крыло, вот загадка.
– Ничего загадочного, – вздохнув, проговорил Борисов, вздохнул поглубже, проверил себя. Легкие работали. – Немцы собираются взять этот город целым.
– Вполне возможно. Там металлургический завод, он им, думаю, во как нужен! – Морячок провел себя пальцем по горлу. – Война требует железа, свинца и пороха…
– И людей, – добавил Борисов.
– И людей, – согласился морячок.
Странное дело: кухня всегда была громоздкой, пустой и холодной, как пещера, ее никогда не могли заполнить люди, в ней обязательно существовали провалы, белые пятна; даже если ее целиком заставить мебелью, она все равно будет таращиться печальными пустотам, давить, но вот появился морячок, и пространство преобразилось, пустоты исчезли, голая обшарпанная кухня, с которой Борисов никогда, даже в лучшую сытую пору, не мог совладать, оказалась заполненной. Видимо, не от предметов это зависит. Все, что было здесь нелепым, чужим, неожиданно встало на свои места, приобрело смысл.
– Липецк – город знаменитый, – продолжил морячок, – в Гражданскую войну объявил себя республикой, Петр Первый начинал в нем корабли свои строить…
– А какая, собственно, связь? – спросил Борисов.
– Просто я говорю о начале начал. А потом принято рассказывать о том, что хорошо, о плохом – умалчивать. Законно? Дома купеческие стоят у нас на горках, горки мы называем спусками. В честь Петра Первого, он спускал корабли с горок. Один такой спуск в центре назвали Петровым, выходит он прямо к реке. В домах всегда были самовары. Это закон. Десятка по два. Все нафабренные, стреляют солнечными лучами и, смею заметить, – морячок вздернул указательный палец, пошевелил им, – у каждого самовара свой вкус, двух одинаковых чаев не бывало. Из артельного, на полтора ведра самовара – один чай, из тульского, обмедаленного – другой, из самовара с глубоким серебрением – третий, из латунного – четвертый, из медного, красного – пятый, из шаровидного – шестой, из походного, разбирающегося, офицерского – седьмой, из холостяцкого самовара – восьмой, из бронзового – девятый…
– Холостяцкий? – удивилась Светлана. – Никогда не слышала о таком самоваре.
– Не самовар, а целая машина, смесь примуса с керосинкой. У него два отделения: в одном холостяк кипятит чай, в другом варит суп.
У Борисова от вида еды сперло дыхание, он не думал, что нормальная довоенная еда может так одуряюще действовать, в глотке вновь скаталась в моток проволока, вызвала неудобство, на лбу, подбородке и губах выступил пот. Отчего же так слабы, уязвимы люди, отчего не могут держать себя в руках?
В воздухе вновь тяжело прошелестел снаряд, расшевелил пространство, звук у него был водянистым, бултыхающим. Борисов и к этому снаряду отнесся равнодушно – чужой!
Если сидишь в окопах или кукуешь где-нибудь среди болотных кочек, как это было с Борисовым, то многое угадываешь наперед, солдат просто учит этому себя, это перво-наперво, а все остальное потом – любое движение камышинки или далекое звяканье выдаст того, кто сидит по ту сторону незримой линии, – примет таких сотни, тысячи, возникают они из взаимоотношений живой земли и человека, а вот в городе этого нет. Живые взаимоотношения между асфальтом и человеком не возникают – у асфальта нет души, нет тепла, плоть его глуха – ничего никогда не подскажет человеку – и не предскажет тоже. Ни беды, ни радости.
Но вот ведь – к мертвому камню привыкаешь так же, как и к живой земле, – все одинаково, ведь асфальт, камень и земля – защита от пули, и плевать, что камень не может предупредить об опасности.
– Светлана, Светланочка, прошу к столу! – Морячок согнул локоть углом, подскочил к Светлане.
У Борисова что-то заныло в груди.
– Причина великих войн очень часто ничтожна, предельно мала – под микроскопом надо разглядывать. Как и великих природных перемен, – неожиданно проговорил он.
– К чему все это? – озадаченно спросил морячок.
Борисов смутился, острые скулы его заполыхали.
– Фраза без конкретной привязки, хотя с конкретной мыслью.
Морячок сунул руку в карман клешей, достал что-то. Вытянул руку, не разжимая кулака.
– Угадайте, что здесь у меня?
– У меня никогда это не получалось, – сказал Борисов, – с самого детства: сколько ни пробовал угадать – никогда не угадывал.
– Сахар, – сказала Светлана.
– Мимо. Сахар на столе. – Морячок шмыгнул носом. – Два раза сахар у одного человека – слишком много. Это вы еще не пробовали. – Он разжал кулак.
На ладони лежали три маленьких кубика, завернутые в промасленную розовую бумагу. Борисов недружелюбно покосился на моряка.
– Какао, – морячок снова сжал пальцы, пряча кубики, – любимый напиток деловых людей Америки. Сам я еще не пробовал. Попробуем все вместе и решим, чем пенька отличается от сизальского каната.
Светлана улыбнулась, и Борисов подумал, что загадочнее женщины нет ничего на свете, все меркнет, стирается перед ней: великие мудрецы пробовали распознать женский характер, вывести формулу женщины и остались ни с чем – нет такой формулы!
Еще вчера его существование было пустым, он барахтался в пространстве, как козявка, оглушенный, слабый, никто не приходил к нему на помощь, да и не мог прийти, потому что не видел его, а немощный клекоток – зов, вырывающийся из груди, просто-напросто не был слышен, сегодня же оказалось, что прошлое сомкнулось с будущим и существование его скрашено не только солнечными часами.
Он никогда не думал, что может ревновать, ощущать нытье в сердце, тревожиться… Оказывается, может.
Потянулся подрагивающей холодной рукой к ломтику сала. Морячок подбодрил:
– Смелее! – И Борисов словно бы переломил что-то в себе.
Одна писательница занесла в свой дневник следующие слова: «Какое проклятие наложено на женщин – их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни».
Женщина обычно идет на всякие уловки, чтобы оставаться привлекательной, свежей, но процесс старения неостановим, спелый фрукт часто превращается в нечто сохлое, морщинистое, жухлое, едва годящееся для компота. Борисов скосил глаза в сторону, отер пальцами скулы – ему стало неприятно, что он об этом думает. Довольно равнодушно съел ломтик сала, машинально отметил, что сало почти не имеет вкуса.
– Давай, давай, наворачивай, – подогнал его морячок. Борисов поморщился: морячок был слеплен из другого тестa, чем он, и помол муки более грубый, и замес покруче. Сглотнул слюну, снова заполыхал скулами – услышал громкий звук собственного глотка. – Сейчас надо много есть, – сказал морячок и засмеялся. – Ощущаешь хоть, чем отличается украинское сало от горчичных чибриков?
– Нет.
– И я не ощущаю, – тихо проговорила Светлана, – хотя горчичные оладьи мне, наверное, всю оставшуюся жизнь будут во сне сниться, – она сделала вялое движение рукой, – мы с мамой много раз их пекли. Мама у меня была терпеливая, куда терпеливее меня, – глаза у Светланы сделались темным, ничего в них уже нельзя было разглядеть, – пока не умерла. Так вот, она умудрилась достать сорок пачек горчицы. Горчица была такая, – Светлана потерла пальцами, – сухая, очень сухая, в коричневых обертках, похожая на пачки махорки. Мама вымачивала горчицу три дня, потом меняла воду, добавляла чуть муки и пекла, как оладьи, на машинном масле. Это были очень горькие чибрики, – Светлана употребила выражение морячка. Слово «чибрики» было липецким – не питерским либо орловским, крестьянским, по-своему звучным. – Я не могла их есть. Не потому, что они были горькие, а от неожиданности. Слишком долго ждала их. Они не мучные и, как порошок, рассыпаются во рту.
– Да-а… – тихо и печально протянул морячок. – На фронте есть, конечно, страсти, но не такие.
– На фронте на карту ставится жизнь, – Борисов усмехнулся, – а здесь – желудок.
– Здесь тоже на карту ставится жизнь, – убежденно проговорил морячок, улыбка сошла с его лица. – Кстати, о часах… Я тут на трамвае ехал, – медленно и глухо проговорил он, – бортовой номер пятнадцать…
Хотел добавить то, что все уже знали, – это был единственный трамвай в Питере, который получал электроэнергию и ходил на фронт, возил туда боеприпасы, людей, обратно доставлял раненых, окопники звали его «Жди меня, и я вернусь», остальные трамваи застыли кто где – каждый в своем месте, там, где захватила смерть: энергию вырубили, и трамваи умерли, некоторые вообще целиком ушли под снег, будто под грязный саван, некоторые высовывают свои красные макушки из сугробов, надеются еще на жизнь.
– И что же? – Борисову было интересно, что там морячок скажет о часах.
– На Московском проспекте есть институт, там часы ходят. На башне.
– Знаю. Бывшая Палата мер и весов, которой когда-то руководил Дмитрий Иванович Менделеев. Он, к слову, установил первые электрические часы в Питере.
– Часы идут. И снаряды им нипочем, и энергия не нужна.
– Эти часы обычные, не электрические. Заводные, как ходики. Вместо гири – два ведра, набитые чугунными отрезками. Раньше ведра поднимал моторчик, а сейчас – два старика. Одного из них на работу принимал еще Менделеев. Федотов, кажется, его фамилия… А может, я ошибаюсь, может, не Федотов.
– Не суть важно. Все равно русский человек, не немец, раз Федотов. Тоже блюдет время! – Моряк поцокал языком.
– Поднимаются два качающихся дистрофика на башню и вручную крутят ворот, тянут ведра с обрезками вверх. Один из них – тот, которого Менделеев принимал на работу, кстати, сказал: «Не хватало еще, чтобы немец нам время остановил». Напротив фугаска грохнула, башня в дырках, циферблат проколот, а часы все идут. Снаряд попал, стекло вдребезги, в циферблате снова рвань, от стрелок одни обрезки, а часы все равно идут…
– И будут идти, раз такие люди… – Моряк сжал руку в кулак и ударил по столу. Взял скибку сала, разжевал. – Вот потому немцы нас никогда не одолеют!
– Не только потому.
– И поэтому тоже. – Морячок был упрям, и в этом крылась некая высшая правота, Борисов понимал ее, но вместе с тем у него была своя правота, он тоже был упрям… Когда сшибаются два характера – искры летят. – Немцы нас никогда не одолеют. – Морячок склонил голову к плечу, поглядел в окно, поймал глазами серый жидкий свет. – Горелым пахнет!
– Печка барахлит, – пожаловался Борисов. – Ненадежная конструкция, скоротечная, выпущена по решению Ленсовета. – Он развел руки в стороны и снял с буржуйки чайник. – Хотя при чем тут Ленсовет?
Морячок оживился:
– Сейчас американское какао будем пить, – с теплом посмотрел на Светлану, Борисов засек этот взгляд. – После войны, Лана, я приглашу вас вместе, – говоря о Борисове, он даже не посмотрел на него, – к себе в Липецк на чай из наших знаменитых самоваров, – он развернул кубик какао, отделил промасленную одежку, приоткрыл дверцу буржуйки и швырнул обертку в полыхающее нутро, – и будем мы вспоминать нынешний день, сидение в этой вот кухне и заморское какао…
– Если останемся живы.
– Останемся, – убежденно произнес моряк – он был оптимистом. Медали на его груди звякнули.
Борисов подумал, что загадывать нельзя, но в эту лютую зиму надо сохранить хоть пятнышко, хоть маленький комочек тепла в себе самом – то самое, что потом может продлить жизнь, – главное сейчас – устоять на ногах. А если не удастся устоять? Борисов отметил, что не за себя он боится – в этот миг он боялся за Светлану. И моряк-спаситель тоже за нее боится. Но моряку он соперником не будет – уступит. Рот у Борисова неожиданно задергался. Человек никогда не ходит прямым путем, хотя знает, что прямая – это кратчайшее расстояние между двумя точками, часто он движется к цели кривым маршрутом, шарахается из одной стороны в другую, возвращается назад, потом снова кидается в крайность и, наконец, с большими муками достигает финиша. А иногда и вообще не достигает.
Ну почему бы моряку не сказать Борисову, что ему дорога эта худая изможденная женщина с крупными темными глазами и нежным обвядшим лицом? Сказал бы – и все! А вместо этого он к себе на чай в какой-то далекий, может быть, вовсе не существующий Липецк зовет.
– Приедете ко мне в Липецк? – спросил морячок.
– Приедем, – кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
– Вот и кончен бал, – сказал морячок, – кому чины, кому блины, а кому и клины.
– Когда заедете в следующий раз?
– Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я… – морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, – в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий. – Он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно – даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, – как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья – стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут и вновь принимался за старое.
Моряк натянул на себя ватный бушлат, невольно поежился – легкая все-таки одежда для нынешних морозов, на голову надел кубанку, ярко сверкнувшую рубиновой звездочкой, подержал несколько секунд ладони над буржуйкой, потом осторожно и как-то неловко, боком, подошел к Светлане, наклонил голову. Светлана быстро поднялась, ткнулась лбом в грудь моряка.
– Спасибо, – сказала она.
Борисов обнялся с моряком, ощутил, какой тот крепкий, прочно сбитый, устыдился того, что завидует, и похлопал его по спине:
– Береги себя, брат!
Морячок приложил руку к кубанке:
– Ждите! При первой же возможности буду снова, – резко повернулся и вышел.
Борисов не поспел за ним. Гулко стукнула входная дверь, следом за стуком раздалась частая дробь – россыпь бега.
В кухне стоял вкусный дух еды. Борисов сглотнул слюну – за месяцы блокады отвык от еды, и хотя она часто снилась ему по ночам, он ворочался в постели, захлебывался собственной слюной, уже перестал принимать еду за еду – что-то закоротило в нем, отказало, явь смешалась с одурью, и Борисов никак не мог разобраться в этой каше.
Сердце у него заколотилось часто, сухость во рту пропала, а горечь сделалась сильнее, будто он сжевал стручок перца.
– Это что, слезы? – спросила Светлана.
Он помотал головой, про себя подумал: а ведь раскис он…
– Нет, – тихо ответил он.
– Тогда почему так блестят глаза?
– Слезы унизительны для мужчины.
– Высокий штиль, а на деле – фраза. И не более.
– Каждый по-своему смотрит на одни и те же вещи. – Борисов усмехнулся через силу. – По-своему смотрит на день и по-своему смотрит на ночь, по-своему на добро и по-своему на зло, на черное и белое, на боль и радость – на все у каждого свой взгляд. Тысяча человек – и тысяча разных взглядов.
– Мне кажется, это неверно.
– Еще как верно! И вместе с тем все одинаково любят, когда им делают добро, и не переносят, если кто-то пытается над ними пошутить, преклоняются перед светом и делаются угрюмыми перед ночью. Слаб человек!
– Может быть, в слабости – сила человека?
– Только у женщин!
– Мерки девятнадцатого века.
– А кто знает, где точная граница между девятнадцатым веком и двадцатым? Есть только барьер, придуманный людьми для людей, и все. Простая цифирь: вот столько-то в веке должно быть лет, месяцев, дней, часов, минут, отсчитал свое – и проваливай! А барьеры – это события. Революция – событие.
– Война – тоже событие.
– Война – это беда! Хотя другое верно: война – это барьер. Пройдет война, и люди, которые выживут, будут говорить: это было до войны, это было в войну, а это после войны.
– Будут, – согласно кивнула Светлана, и Борисов замолчал: то, что еще минуту назад было для него важным, сейчас сделалось никчемным. Все эти рассуждения про разность взглядов – сущая чепуха, они ничего не значат перед обычным куском хлеба, перед тем, что они со Светланой живы.

 

Человек в войну бывает жив настоящим – особенно там, где опасно, тут действует закон настоящего, краткого мига, и только он, других законов нет, и прошлое блекнет перед настоящим, и будущее. И что значит вся бывшая боль перед болью настоящей?
Хотя существует память боли, которая, говорят, вообще не вытравливается из организма. Борисов поморщился – ему было больно: болели пальцы, отбитые в детстве, и совсем не болели пробитые осколком легкие.

 

Морячок появился через две недели – стремительный, напористый, хотя и усталый, с притемненными висками – их будто покрыло пороховым налетом.
– Отпущен на шесть часов в Ленинград! – доложил он. – Как вы живете здесь без меня?
– Как в шахматах: «е-два – е-два», – Борисов прикорнул к моряку, обнял. От моряка пахло морозом и почему-то свежей капустой. Это был запах снега. С каких это пор ленинградский снег пахнет капустой? В довоенную пору он пахнул яблоками, сейчас – извините за выражение, мочой, золой и мусором, но никак не капустой.
– Едва-едва – это ни к черту не годится. – Моряк покрутил головой: – А Светлана где?
– Домой ушла.
– Ушла? – Моряк неожиданно растерялся. Он сегодня не был морячком, был именно моряком.
– Скоро будет, – успокоил его Борисов, произнес, оправдываясь: – Жизнь ныне ведь какая – народ старается друг друга держаться, если один – шанс пропасть увеличивается.
– Правильно! A у меня – сюрприз! Сейчас объявить или позже?
Не дожидаясь ответа, моряк вытащил из кардана бушлата три ровные бумажные дольки глинисто-желтого цвета.
– Вот!
– Что вот?
– Три билета в театр!
Назад: Бросок на Прагу
Дальше: Примечания