Книга: Экипаж «черного тюльпана»
На главную: Предисловие
Дальше: Эпилог

Александр Соколов
ЭКИПАЖ «ЧЕРНОГО ТЮЛЬПАНА»

Тем, кто не вернулся
…Солнце спешило вслед за нами, пытаясь примоститься на хвостовом оперении самолета, и все же оставалось позади — лайнер прибывал в Москву на час раньше времени отправления из Хабаровска…
…Мы крадем время у вечности, расплачиваясь за войну с пространством жизнями…
Мы — похитители времени.
Автор
Отсюда, с восьми тысяч метров, земля кажется особенно притягательной. Окутанная неким ореолом тайны, в дымке-вуали она необыкновенно хороша, словно желанная невеста в белом источает волнующий свет.
Многотонная машина начинает снижение, проходят минуты, и земля под нами приближается: на глазах падает вуаль, скомканное белое полотно расползается, превращаясь в рваные куски, и вот уже на обнаженном теле земли проступают уродливые серые шишки… Изломы гор напоминают затвердевший панцирь динозавра.
Мы лежим на парашютных сумках с нашими вещами, поглядывая в иллюминаторы. В грузовом отсеке самолета негде ступить ногой. Среди ящиков с продовольствием, бочек, мешков с цементом раскинулся разномастный военный и гражданский люд.
«Афгана-маму, посадку проспишь!» — толкает в плечо молодого лейтенанта майор танкист.
Входные сопла двигателей «Ил-76» заглатывают воздух, и он клокочет, смешавшись с керосином, словно в шумливом примусе, гудит пламенем на лопатках турбин и вылетает черной копотью, которая с земли видна как белый след…
Горы надвигаются на нас, превращаясь из бугристых шишек в огромную скалистую чашу, безбожно искромсанную по краям; горы встают перед нами неотвратимые, равнодушные, холодные ко всему на свете…
Колеса лайнера мягко толкают кабульскую бетонку, и мы еще долго преодолеваем трехкилометровый аэродромный участок по узким рулежным дорожкам. Но вот, наконец, грузовые люки открываются, и горячее дыхание засасывает нас в жерло афганской духовки.
Борзенков кисло улыбается, оглядев пространство вокруг:
— Командир, что-то оркестра не вижу…
Шесть человек нашей команды собираются со своими сумками под крылом. Обвешиваемся поклажей и трогаемся в обход взлетной полосы к далеким постройкам «полтинника» — пятидесятого отдельного смешанного полка.
— Пропади ты пропадом… — деликатно ругается мой радист, оглядываясь на светило, растворенное в мареве плывущего воздуха.
В чашу горного лотоса, поднимая пыль, падают тяжелые самолеты, бреют воздух над бетонкой истребители, вертолеты, вывесив над собой синие блюдца вращающихся лопастей, звеньями висят над грунтом, сдувая желтые клубы пыли на стоянку.
Международный аэропорт гудит, словно встревоженный улей. Вытягиваемся цепочкой, наклонив головы, гребем ногами теплую, похожую на серую пудру, афганскую пыль. Две сотни метров — и мы пересекаем посадочный курс у торца бетонки. Еще полсотни метров… Юра Хадыко, долговязый, изнеженный, покрывается пунцовыми пятнами. Пот крупными каплями стекает с его лица, он бросает обе свои сумки, падает на них, жадно глотая ртом горячий воздух. Чуть отдышавшись говорит:
— Теперь я знаю: самое гордое животное — верблюд. Сколько не нагружай — голову держит высоко.
Откуда-то сбоку врываются звуки приближающейся вертушки: слышны характерные для нее прерывистые шлепки лопастей по воздуху. В это время на бетонку мостится «Ан-12»; как по команде, поворачиваем головы: вертолет тащит за собой густой, черный шлейф дыма, он стремительно проваливается в сторону полосы, словно слепой, не видя под собой транспортника…
— О, черт! — невольно вскрикивает кто-то, и мы подхватываемся, похолодев от предчувствия беды. Опустив хвостовую балку и задрав нос, вертолет, окутанный дымом, проносится мимо нас в пятистах метрах и плюхается на грунт, колеса «Ан-12» уже на бетонке, и теперь нам ясно, что между ними приличное расстояние. Иллюзия их неминуемого столкновения — всего лишь обман зрения…
Там, где упал вертолет, из-за клубов дыма выскакивают фигурки людей: одна, две, три, четыре… Они бегут от горящей машины.
— Сейчас рванет… — тихонько шепчет Борзенков, и мы зачем-то присаживаемся, словно обломки могут долететь сюда. Взрыв звучит мощный; в том месте, где был вертолет, взлетает черный гриб и медленно оседает, растворяясь в пыли.
— Вот тебе и оркестр! — говорит Юра Борзенкову, не отрывая взгляда от пламени среди груды обломков.
К месту аварии съезжаются машины, вокруг уже суетятся люди. Надо ползти дальше…
Возле модуля первой эскадрильи нас окружают загорелые летчики в светлых комбинезонах. Весть о прибытии нового экипажа распространяется мгновенно, перед нами вырастают минчане: они тискают нас в объятиях, шумят, перебивая друг друга…
В душной комнате, оклеенной обоями серого цвета, я падаю на металлическую койку, проваливаюсь в сон, словно в обморок. Будь ты неладна, эта неделя в Ташкенте: немыслимое количество выпитого впрок вина и пива выдавливается через все поры.
Тридцать минут забытья, и я вскакиваю, пытаясь отодрать от тела прилипший комбинезон. В пустой комнате кроме двухъярусных коек — единственный табурет.
Входит Маскевич, командир корабля, легендарный «Чкалов», земляк, которого я должен заменить. С ленивой небрежностью он опускается на табурет, «Калашников» с ободранным ложем пристраивает у колен. На потемневшем от солнца лице Валеры — рыжие усы щеточкой, благодушная улыбка, в уголке рта прилипшая сигарета. Я знаю его не один год, и весь он, от волос до последней косточки, мне привычен. Язык жестов Маскевича особый. Взять хотя бы эту манеру сплевывать через уголок рта невидимую крошку табака — это делается в промежутках между уверенно произнесенными фразами. Он всегда напоминал мне шкатулку с секретом, которая откроется не всякому: «Я дока, но поделиться могу только по личному расположению». Сейчас Чкалов был расположен:
— Видок у тебя неважнецкий. Сто капель вовнутрь — как рукой снимет, — неторопливо цедит он, словно уже считает эти капли.

 

— Пошел ты! — отмахиваюсь я дружелюбно. Но тут его, кажется, прорывает. Начинает рассказывать, как взлетают в Кабуле, Кундузе, Кандагаре, Шиндагаре…
Летчик — это не профессия, это болезнь, и каждый переносит ее по-своему. Вторая фамилия Валеры — Чкалов — говорит сама за себя. Его чудачества, как и летные способности, всем известны. Сегодня он, тренируясь в меткости, расстреливает туфельку официантки в жилой комнате, завтра сажает свой «антон» в Файзабаде, среди отвесных скал, на короткую гравийную полосу, где до него никто не садился. Однажды Валера влез в грозовую облачность, когда попросту нужно было вернуться; самолет выплюнуло словно щепку, ребята чудом остались живы. Уже на земле механик набросился на него со щеткой на длинной палке, которой моют самолет. Последнее его мальчишество — случай с «бриллиантовой ногой». Маскевич неудачно прыгнул со второго яруса койки. Нога распухла, и он, хромая, ходил на стоянку с палочкой; его на руках заносили в самолет, поскольку самостоятельно подняться по лестнице не мог. Так летал с переломом, пока не попался на глаза врачу части. После этого случая Валера приобрел третью фамилию: Маресьев…

 

Я смотрю на него краем глаза: может, все-таки замолчит? Шкатулка с секретом открылась, готова делиться сокровенным — бери, не жалко! Лицо заматеревшего волка, утомленного своим опытом…
Валеркин голос где-то далеко, а здесь, совсем рядом, под моими ребрами, идет война: холодная скользкая тошнота стучит под дыхало, скребет под сердцем, выбивая из пор липкую влагу. Удар… еще удар… Глотнув воздух, я вскакиваю — будет лучше, если успею выйти…
Мы выходим, словно из предбанника в парную, на затвердевшую, пепельного цвета глину. Аэродромные постройки, зыбко дрожа в горячем воздухе искривленными очертаниями, плывут во все стороны… Я бегу за угол: с судорожной болью содержимое желудка выплескивается наружу.
— Где мои? — спрашиваю я, вытирая мокрое от слез лицо.
— По складам бегают. Смотри, Дрозд…
Валера снимает «АКМ» с плеча и на ходу прижимается щекой к ободранному ложу:
— Машинка отменная. Берешь под яблочко, а мушку чуть приподнимаешь — будет как раз в тютельку. Понял?
— Понял, чем дед бабку донял, — закипаю я. И дел-то! Переписать автомат и два магазина, связанных изоляционной лентой, на меня. Все. На фига мне его лекции по стрелковому искусству?
— Валера, сколько духов снял? Поди, целый год в засаде, вон как приклад ободрал…
Маскевич настроен миролюбиво.
— Духи, не духи… Ну а если, Леня? Ведь они не только уши отрезают… Разве тебе, холостяку, это не нужно? — говорит он снисходительным тоном, похлопывая себя пониже живота.
Переписать автомат из карточки в карточку труда не составляло, но вот «Макаровых» на складе почему-то не оказалось, мне вручают старенький «ТТ».
— Маша, обижаешь! — говорит Валера кладовщице, и она радушно улыбается:
— Пусть вечером заходит с шоколадкой. Может, чего и найдем. Осталось только для командного состава.
Мы тащимся обратно. Маскевич, ухватившись за ремень автомата, тянет его к себе: «Дай, донесу до модуля». Нет, это не великодушие, в связи со свалившейся на меня напастью, такие нежности здесь не в ходу. За год Валеркино тело привыкло к этому ободранному ложу. Кусок металла в деревяшке становится другом, добавляет железа в мышцах, делает человека увереннее, сильнее… В восьмидесятом году, в Джелалабаде, оружие снимали с убитых и складывали в подвале, на КДП. Никто его не считал, выбирай себе любое. Теперь навели порядок. За утерю оружия надо отвечать.
— Можешь забрать его совсем. Мне хватит этого пугача, чтоб стрельнуться.
Чкалов пропускает мою едкость мимо ушей: что ему? Завтра он покидает этот курорт, этот пляж без конца и края, этот круг, кем-то очерченный…
* * *
Вечером мы собираемся за столом, оба экипажа. Комната с одним окном, «двухэтажными» кроватями вдоль стен на восемь человек ничем не отличается от других. В наследство нам достаются две керосинки, ящик с картошкой, консервы, старенький телевизор и… клопы. На столе жареная картошка с тушенкой, зеленый лук, спирт. Из фляги булькает голубоватый ректификат… Валера первым поднимает стакан, за ним и я залпом опрокидываю теплую обжигающую жидкость. Несколько минут — и мне становится лучше.
* * *
Командир первой эскадрильи Букалов, среднего роста крепыш с моложавым лицом, принял меня в своей комнате. Пожал руку, мельком глянул на меня и снова уселся за стол, к раскрытой летной книжке.
— Ты, кажется, уже бывал в этих краях?
— Да, в восьмидесятом…
За десяток лет до капитанских погон я усвоил: «Вы» — всегда с большой буквы, «ты» — с маленькой. Заповедь алфавита: «Буковка, знай свое место».
Командир выронил паркеровскую ручку китайского производства, какую можно увидеть здесь в любом дукане, досадливо ругнулся. Разгибаясь с перышком в руке, он посмотрел на меня:
— Чему улыбаешься?
— Один старый штурман в таких случаях говорил: «Товарищ командир, у Вас ручка УПАЛИ».
— А ты, я гляжу, юморист…
Нет, я не юморист, просто не нравится, когда «тыкают». Почему бы начальнику, равному по возрасту, не намекнуть: «Я не какая-нибудь „тыкалка“»?
Конечно, какой ты летчик и командир — покажет время, но как поставишь себя — тоже не последнее дело.
Букалов продолжал задавать вопросы, и я отметил, что он перешел на «Вы»:
— Чем ВАМ запомнился восьмидесятый?
Появился щупленький хлопец в комбинезоне, в панаме, прошел к командиру, не спрашивая разрешения, наклонился над ним, стал что-то шептать. Комэска нахмурился, заспешил к выходу, коротко бросив: «Подождите». Я сел за его стол и уставился в летную книжку: «Боевой вылет на О.Б.Д.В. (Обеспечение боевых действий войск) Кабул — Кундуз — Шиндант — Кандагар — Кабул». Этот маршрут назывался «Вдоль забора»… Что он хотел услышать от меня о восьмидесятом?

 

…В том году, перевернувшем с ног на голову устоявшуюся жизнь, мы на «эртэшке» оказались в Джелалабаде, где до нас работал Паненко из Риги. Весь день предстояло висеть на восьми тысячах метров рядом с территорией Пакистана, обеспечивать войска связью.
Радиолокационный контроль за самолетами в этих местах отсутствовал, поэтому неудивительно, что Паненко зацепил границу. Понял он это, когда увидел у себя на крыле пару перехватчиков «МиГ-19», истребителей, поставленных нами в Китай и оттуда перепроданных в Пакистан. Летчики в кабине улыбались и показывали знаками: «Следуй за нами».
Паненко и его ребята растерялись. (Это вам не в Риге, в кафе при свечах с уютными столиками, под мирным небом!) Очередь перед носом из пушки тридцать седьмого калибра отечественного производства показалась ребятам достаточным аргументом, чтобы взять курс на Пакистан…
Неизвестно, чем бы дело кончилось, не подвернись спасительная облачность. Рижане провалились в нее и, по их рассказам, не помнят, как оказались на своем аэродроме. Примерно в это же время вертолетчики в районе Файзабада «отработали» «эрэсами», начиненными иголками, напоминающими патефонные. Трупы были похожи на решето, и Запад сразу поднял шум о варварском оружии русских. Из Москвы срочно прибыл Силантьев. Он курировал Афганистан и отвечал за все операции.
Слава Гайнутдинов повез на своей боевой машине высокого гостя. Уже на снижении, перед аэродромом, Слава заметил вооруженных всадников и… не выдержал. Атака была проведена мгновенно, из всех видов бортового оружия. Кто видел залп «нурсов» из вертолета, может представить, что испытал военачальник в кабине «Ми-8».
— Ты знаешь, сукин ты сын, кого везешь? — выговаривал он Гайнутдинову на земле. — Двое суток ареста за геройство. Еще трое — за точный залп. Ну а благодарность твоему командиру за высокую выучку летчиков передам лично.
Генерал, конечно, остыл через часок, но все же командира полка спросил: «Что за головореза ты мне подсунул?» И уже через месяц, в Москве, сам Силантьев с удовольствием рассказывал о своем приключении. Болтали, что Брежневу поставляли не только сведения общего характера, но и жареные факты, и генсек любил демонстрировать окружающим свою осведомленность.
Этот случай (Гайнутдинов еще не был Героем Союза) обвенчал Славу со славой: молва о нем ходила повсюду. И уже, конечно, он был летчиком, как говорят, «от бога». Мог прилепиться к отвесной скале одним колесом, сесть на крохотную площадку на большой высоте, умел выжать из машины все, на что она способна: война снимала всякие ограничения. Погиб нелепо: буквально на следующий день он должен был убывать в Москву, на учебу в академию. «Крайний раз» оказался для него роковым. На «Ми-24» он создал слишком большую перегрузку в момент вывода из пикирования — несущий винт при этом перерубил собственную хвостовую балку. Вячеслав успел выругаться, и сказал в эфир: «Прощайте!»
Эскадрилья Гайнутдинова первой начала боевые действия в Афганистане. Здесь, среди запыленных, отвердевших от зноя дорог и троп, столкнулись два разных времени: индустриальная держава против конников с карабинами и саблями бросила крылатые силы, увешанные новейшим вооружением. В горных долинах запылал огонь, потянуло запахом жженого человеческого мяса — на пиршество, поближе к жилью, стали слетаться стаи хищных птиц…
В чужой далекой стране прозвище «Гайнутдин» стало широко известно. Голова летчика оценивалась в десяток миллионов «афошек». Впрочем, моджахеды сразу же поменяли тактику: они уже не собирались в конные отряды, а создавали малые, мобильные группы. Гайнутдин, предки которого, как и его враги, почитали Аллаха, оказался изобретательным: к вертолету подвешивали дымовую шашку, и он «падал», будто подбитый. Легкая добыча на самом деле становилась приманкой для воинов ислама; тут же из-за холмов выскакивали «полосатые», ощетинив жерла смертоносных «нурсов»…

 

…Я стоял в Кокайтах, со своей эртэшкой, собирался вылетать в Ташкент. К самолету подошел невзрачный на вид парень, в затрепанной летной куртке:
— Командир, как улететь в Ташкент?
— Никак. У нас спецсамолет, пассажиров не возим.
— Выручай, два дня пропадают… Жену погладить, детей посчитать…
— Из какой части, как фамилия?
— Гайнутдинов.
— Да ну? Что же ты молчишь, как рыба об лед?
В Кокайтах он садился на своей «восьмерке» буквально перед нами, с пробитыми пулями топливными баками. Мы слышали в эфире, как вертолет запрашивает внеочередную посадку, и затем наблюдали шлейф, который тянулся за ним сзади. Как я мог отказать такому человеку? Посадил его в кабину, на место правого летчика: «Можешь рулить до дома сам». Славе не приходилось пилотировать самолет, но схватывал он все буквально на лету, вцепился в штурвал мертвой хваткой и не отпускал его до посадки в Тузеле. Самое удивительное — сажал самолет без моей помощи, вслушиваясь в подсказки по переговорному устройству. Совсем не могучий на вид парень обладал необъяснимой выносливостью: в этот день он уже успел сделать несколько боевых вылетов. В кабине для него, казалось, переставало существовать все на свете. Он сливался с машиной, не отрывая взгляда от приборной доски, — настоящий кентавр: одна часть — тело, другая — самолет…
На стоянке, в Тузеле, Слава еще раз прибежал к нам, зашел в кабину: «Командир, это — экипажу, — сказал он, извлекая на свет пузатую бутылку „Плиски“. — А это — тебе, на память. Колпачок от первого снаряда, упавшего на Афган». Металлический стаканчик с усеченным под конус донышком и резьбой внутри оказался удобной, небьющейся посудой — я открутил пробку у бутылки и, наполнив колпачок, пустил его по кругу. Сильное рукопожатие — и мы расстались, чтобы уже никогда не встретиться…
Есть люди, которых увидишь один раз — помнишь всю жизнь. В чем их сила, неброская, не показная, спрятанная неизвестно в каких тайниках? И сейчас передо мной всплывало в памяти русское лицо, светловолосая голова, и только в уголках глаз, растянутых и заостренных, казалось, метались беспокойные ветры степей, где когда-то жили его предки… Чем манила его теперешняя, неизвестно откуда взявшаяся, полная опасностей жизнь? Почему так притягательно это хождение по краю? Кто мне скажет, что такое бой? Может быть, та вершина, на которую поднимаешься, и каждый миг можешь сорваться, и эта высота придает сильное звучание уснувшим в обыденности струнам?
Я не знал ответа ни на один из этих вопросов и не мог толком объяснить, почему они засели в моей голове…
Наконец-то появился комэск.
— Как экипаж, больных нет?
— Нет.
— Хорошо. Найдите Сашу Ласницкого, одессита. Пусть провезет вас по аэродромам. Через недельку проверю сам, напишу допуска.
Что, не мог сказать сразу, когда уходил? Битых полчаса я сидел за его столом. Я заспешил к одесситам, размышляя о своих ребятах, собранных за месяц до отправки из разных экипажей. Кое с кем мне приходилось летать, но в основном это были новые люди.
Юру Ходыко — второго летчика, я знал хорошо. Непьющий, с не свойственной нашему брату интеллигентностью — он всего лишь год назад окончил училище с «отличием». Его имидж — «честный парень». Перед убытием в Афган он сказал мне прямо: «Командир, если ты не будешь возить меня с левого сиденья, я уйду в другой экипаж, к инструктору». Мне показалось это наивным: я, тридцатитрехлетний командир корабля, мнил себя асом. «Юра, а если на второй день нас завалят?» «Тогда я не буду на этом настаивать», — ответил он, и я почувствовал к нему расположение. Итак, здесь я мог рассчитывать на поддержку. Как поведут себя остальные: штурман, техник, механик, радист? Все они оставили дома семьи, детей и должны были вместе со мной вписаться в безостановочный круг войны…
В комнате Ласницкого я увидел двух парней, отчаянно хлеставших по столу картами. По пояс голый, широкоплечий гигант с грудью, покрытой черной шерстью, поднимал кулачище над столом, делал отмашку, словно саблей, и «гыхал» при этом так, что карты летели на пол. «Настоящий одессит», — отметил я про себя и протянул руку здоровяку. Он тиснул мою ладонь, не отрывая глаз от карт, и, запрокинув кирпичного цвета лицо, оглушительно засмеялся.
— Готов, командир! Гони монету! — радовался обладатель мохнатой груди.
Я понял, что Ласницкий — его партнер и что именно этот сухощавый, голубоглазый, с короткими вьющимися волосами паренек будет давать мне ознакомительный полет. Саша повернулся ко мне лишь после того, как отсчитал партнеру несколько наших «красненьких».
Оказывается, Ласницкий был уже в курсе. Более того, он сообщил, что командование рассматривает мою кандидатуру на место «шефа-пилота». А это значило для меня и моих ребят многое. Одесситы возили командарма, и нетрудно было догадаться: эти парни сделают все возможное, чтобы скорее ввести меня в строй. Для них милая Одесса — теперь уже реалии завтрашнего дня.
— Саша, та шо ж это такое? Его еще и возить будем? — загремел здоровяк, и его шерстяная грудь заколыхалась. — Он тут в восьмидесятом году вышивал и штопал… Все знает. Вы, конечно, командир, извините, — обратился неожиданно гигант ко мне, — но с Сашей мы на «ты».
Ласницкий улыбнулся краешком губ:
— Боря, ты, как всегда, прав, но обсуждать это не будем. Готовим самолет и в шестнадцать ноль-ноль — колеса в воздухе.
Ласницкий предложил лететь с ним. Веня Козяков, мой радист, дежурил у дверей, поджидая результата визита. Его глаза сверкнули в полутемном коридоре, усы взлетели вверх, изображая порыв чувств. Веня шустр… уж больно. Дым валит из-под пяток. На лице носит: «Все схвачу на лету и выполню в лучшем виде!» Не много ли дыма, пыли? Обычно те, кто громко кричат: «Есть!» — мастера по бегу на месте… Посмотрим. Козяков любит остаканиться не по случаю или с устатку, а регулярно. В этом они с Борзенковым сошлись. Есть у Вени и своя философия: «Нельзя по земле громко каблуками, надо по ей, как по пуху…» В Ташкенте, за столом с напитками для мужчин, Козяков просвещал меня: «Командир, почему моряк любит принять, когда сходит на берег? Чтоб земля снова стала как палуба… Она ж, та-сазать, — наша люлька. А вот чего моряк никогда не сделает? Грубо говоря, не будет писать против ветра». Веня говорил быстро, будто сыпал слова горохом, вставляя излюбленное «та-сазать» или «грубо говоря».
От Вени разило спиртом, густо перебитым луком, и я не особенно удивлялся. Кажется, меня пытались приучить к мысли, что земля — палуба, с первых дней на войне. Но я имел на этот счет собственное мнение.
— Козяков, предупреди экипаж: тому, кто попадется начальству на глаза в непотребном виде, — мало не покажется.
Вместе с Ласницким топчем ногами высушенную солнцем глину по дороге на стоянку. «Райские ворота» — КПП, домик и шлагбаум — единственное место, где на территорию «полтинника» может проехать машина. Штабы, казармы и жилые модули окружает канава с бруствером. Под домиком яма с земляным лазом, закрытая металлической решеткой. «Зиндан, — бросил Саша. — Для наркоты». Я знал, что зиндан — кабульская крепость, тюрьма, где по восточным традициям пленников сажают в ямы.
Из прямоугольного зева окошка КП полка видны ворота и вся панорама аэродрома у подножия южной гряды: столица Афгана выползает на склоны глинобитными домами, похожими на термитники. Международный аэропорт возвышается пирамидальной застекленной призмой, утыканной антеннами.
На магистральной рулежке, по другую сторону взлетной полосы — боинг «Арианы», афганской авиакомпании. Его двигатели тонко свистят, и весь он напоминает громадного дельфина, лениво покачивающегося в волнах плывущего воздуха.
Еще сотня метров — и мы на стоянке первой эскадрильи.
Самолет с бортовым номером ноль пять оказался полусалоном. В небольшом кубрике рядом с пилотской кабиной — мягкий диван, столик между двумя парами кресел, картина в гипсовой рамке. На репродукции осень наших равнин полыхала золотом и багрянцем; увядающий покров лиственного леса терялся в синеве. Я уселся в кресло и уставился на картину. Она была здесь чем-то неожиданным: пыльный кусок картона притягивал к себе взор.
В грузовом отсеке громовой голос с южным акцентом кого-то отчитывал. Я приоткрыл дверь и увидел Борю. Этот заставит крутиться всех. Мне становилось понятным: экипажем, с молчаливой подачи Ласницкого, заправляет его механик. По дороге на стоянку Саша невзначай, при разговоре о трудностях местного значения, обронил: «Некоторые прапорщики, хотя бы как мой Боб, двух офицеров стоят. Он не падает после ведра выпитого и вытрет слюни кому хочешь…» Представил кулачищи Боба и подумал о собственном, очень скромном наборе аргументов в пользу порядка в авиации. Здесь не Союз, устав и парторганизация — понятия вчерашние. Врачебного контроля перед вылетами практически нет.
Я перебрался в пилотскую кабину: здесь не так жарко, форточки остекления открыты. Рулежные дорожки, выложенные металлическими плитами, уходят к полосе, на одной из них — кортеж легковых автомобилей. Скорее всего, едут к нам. Экипаж, вероятно, уже стоит под крылом, вытянувшись цепочкой. Равняйсь, смирно и все такое…
Генералы обычно жмут руку каждому, прощупывая глазами: знай, кого тебе доверяют. Одессит проскользнул в кабину неслышно, ловко переправил себя в правую чашку сиденья, на парашют.
— Готовимся, — говорит Саша, пристегивая себя к сиденью. — Радиообмен веду я. Первые взлет и посадку показываю, потом — сам.
Взлет Ласницкого произвел на меня сильное впечатление. Этот худенький паренек после отрыва самолета, не убирая закрылков, ставит машину на крыло. При этом он тянет штурвал на себя, создавая перегрузку. Когда неуклюжий транспортник крылом чертит землю — кажется, вот-вот он останется там. Мы развернулись вокруг собственного хвоста и набирали высоту рядом с полосой, наблюдая взлетавшие борта в каких-то двухстах метров. Я заметил: скорость в развороте почти соответствовала теоретической скорости срыва, то есть пределу, переступив который самую малость, получаешь «полный рот земли». В Союзе такой полет при любом исходе считался бы точкой в летной карьере пилота. Садясь в кабину, я был уверен: мне не покажут здесь ничего нового, и испытывал замешательство, поглядывая на тонкие, почти девичьи пальцы Саши.
Снижение и заход на посадку мало отличались от того, что я умел, но и здесь все ограничения для самолета, определенные инструкцией, не принимались во внимание.
Мы падали над полосой Кундуза с семи тысяч метров. Ласницкий закручивал развороты с предельными кренами, у нас были выпущены шасси и закрылки в посадочное положение. Внешне наш самолет, должно быть, напоминал морского бычка, широко расставившего плавники и свои громадные уши. Разница лишь в том, что бычка тянут на леске и бедолага упирается, используя воду, нас же притягивает земля — она держит нас в своих объятиях крепче, чем любая леска… Из стрелкового оружия духам нас не достать, но полет требует постоянного напряжения: если не выдержат узлы крепления одного из закрылков — самолет мгновенно перевернется на спину.
Взлетная полоса Кундуза появляется в левом остеклении. Бетонные плиты на возвышении, похожем на стол, проектируются почти отвесно: успеем ли снизиться? Саша толкает штурвал от себя, и самолет еще больше опускает нос, словно штопор, вворачиваясь в упругий воздух. Перед нами — торец полосы. Ласницкий едва успевает убрать крен: темные стыки плит, залитые смолой, начинают мелькать перед глазами. Затем — дело за глазомером и реакцией. Смотришь чуть дальше — подведешь самолет низко, смотришь под себя — выхватишь высоко. И то и другое не годится. Хорошие летчики умеют чувствовать расстояние до земли в сантиметрах и знают выверенную опытом точку, куда нужно положить взгляд. Саша сажает самолет почти неслышно, и я знаю, что пассажиры всегда оценивают пилота именно по посадке. Возле командно-диспетчерского пункта — встречающие. Мы становимся носом в сторону взлетной полосы: двигатели натужно выдыхают воздух, остается тонкий свист вращающихся винтов.
В открытую форточку влетает суховей, высасывая накопившуюся на высоте прохладу. Саша провожает пассажиров и через пару минут появляется снова:
— Пошли, нас приглашают в гости.
— Саша, как командарм выносит воздушную акробатику?
— Его сегодня не было. Штабные прилетели, что-то готовят здесь. Завтра утром привезем хозяина.
— Так этот взлет в Кабуле был посвящен мне?
— Нет, старик. Здесь никого этим не удивишь. Конечно, с начальством старайся плавней, ласковее… Тебе же я показал, на что способна машина. Это не мое изобретение, кто первый стал крутить эти развороты — не знаю. Главное — не перекручивай, не теряй скорости, чтобы самолет не опускал нос в момент создания крена и не завалился на крыло. Думаю, тебе этого объяснять не надо. В полетах на пределе, как в перевернутой картинке — все наоборот… — окончил Саша инструктаж и стал думать о чем-то своем.
В Кундузе тридцать пять градусов. Среди светло-голубых комбинезонов экипажа я в своем темном одеянии и с бледным лицом кажусь пришельцем. На самом деле я здесь человек желанный: чем быстрее освоюсь, тем скорее одесский экипаж будет собирать свои чемоданы домой.
Мы идем к пристройке, прикрытой буро-зеленой маскировочной сеткой. Сетка натянута на столбах, огораживающих дворик. Внутри — небольшой бассейн с водой, при виде которого у меня заныло в груди. Я — Водолей, этим все сказано. Не смея верить в то, что нам разрешат здесь окунуться, рассматриваю дощатый столик, стулья, резиновый шланг, из которого вода стекает в бассейн.
Из задней двери домика появляется девушка, скорее всего — хозяйка торговой точки (с противоположной стороны вход в магазин), похоже, узбечка: черные волосы собраны на голове в узел, кругленькое личико сияет улыбкой. Она спешит к Ласницкому, и он обнимает ее.
— Маринэ, а меня? — гудит Боб, выставляя вперед небритый подбородок. — Кто ж так целует? Если бы нас с тобой увидели в Одессе, все бы сказали, что я твой папа.
— Ты не папа, ты моя… мама. Молочка привез?
Все смеются. Боб вытаскивает из-под стола целлофановый пакет.
— Вот твое молочко, а это — наше… — Он передает пакет девушке, оставляя на столе ободранную армейскую фляжку.
Ребята уже сняли комбезы, разоблачаюсь и я, не дожидаясь приглашения, плюхаюсь в прохладную воду. Какое блаженство!
Припомнился армейский капитан, который летел в Союз в краткосрочный отпуск. Мы встретились на перекрестке: мы — туда, он — оттуда. Забрел к нам на огонек в Тузеле, уже тепленький — перепутал двери. Мы усадили его за стол, налили стакан. Он еще долго держался молодцом. Когда все уже попадали, капитан все решительнее трезвел, не хотел сдаваться и я.
Как только утренний свет начал пробиваться в окно аэродромной гостиницы, мы подняли наши стаканы. «Давай за главдуха», — сказал капитан, но я не понял. «Ты знаешь, кто главный душман в Афгане? Солнце… Наша война там — бред от перегрева. Душманская сковорода вытягивает все соки… Выпаривает все, даже мысли о смерти». Мы выпили, и он сказал напоследок: «Сковорода всех поджарит. И вас тоже, хоть вы будете ходить в голубом, чистенькими…» Да, после штабных мы тут самые чистенькие, всего лишь немые свидетели для тех, кто захлебывается потом и кровью. Наша смерть легка, она без злобы…
Ласницкий стоит на краю бассейна в плавках: «Ты что, думаешь, тебе сюда подадут?» Его тело почти такое же бледное, как у меня, и лишь лицо и шея — темны. По-моему, Саша не в ладах с солнцем, не то что его бронзовые ребята. Я подкручиваю свои трусы на манер плавок и выскакиваю из воды. Боб за столом открывает тушенку и маленькие баночки с колбасным фаршем. Маринэ расставляет стаканы. Ласницкий наконец-то представляет меня маленькой хозяйке:
— Марина — это будущий командир нашей пятерки Дрозд. Прошу любить так же, как и нас.
Девушка протягивает ручку, ее дивные глаза искрятся, но вот смысл сказанного доходит до нее, и она, растерянно моргая, смотрит на Сашу:
— Что, неужели замена? — Она поворачивается к столу, бессмысленно переставляя стаканы. — Ой, ребята, я так рада за вас!
Боб наливает из фляжки в стаканы на традиционные полтора пальца. От минералки спирт становится бледно-синеватым, теплым, до одури противным… Ласницкий поднимает стакан:
— За нас?
— За нас! — вторит ему Боб. — За нашу маленькую хозяйку.
Марина (по-узбекски, скорее всего, — Малика; Маринэ — выдумка Ласницкого), зардевшись, поднимает стакан с минералкой, и я вижу, как непрошеная влага дрожит в ее глазах.
Все дружно хрустят зеленым луком, сдабривая хлеб теплыми кусочками говяжьей тушенки. Боб наливает по второй за мои взлеты и посадки, потом мы ныряем в воду, наливаем третью. Третья — всегда молча, за тех, кто уже никогда не поднимет вместе с нами стакан. Здесь, в тени тента, в продуваемом через сетку ветрами пространстве — наш маленький мир, где время затерялось в азиатском календаре, и все, что есть на свете помимо нас, перестает существовать, и все, что было глубоко спрятано — снова приобретает значение и смысл.
Эти парни — замечательные, а эта маленькая Маринэ — просто восточная загадка. Она ловко управляется своими ручками, она старается, чтобы мы остались довольны. Я ищу в девушке то, чему не могу найти определения и что очень похоже на пронзительные, успокаивающие звуки восточной музыки. Маринэ — ей, пожалуй, больше подходит, чем русское — Марина…
Ласницкий обнимает девушку за плечи, что-то шепчет ей, и они исчезают в домике. Второй пилот Саши подошел к столу, наклонил фляжку над стаканом.
— Жека, ты до трех считать умеешь? — слышу я грозный окрик из бассейна. Боб как мячик выскакивает из воды, по его громадному волосатому торсу стекает вода.
— Боря, я ж сегодня «не в седле», мне можно…
— Кто тебе сказал? Может, я?
Пилот растерянно моргает глазами и с обиженной миной отходит от столика. Фляжка летит в полиэтиленовый пакет, а содержимое стакана — в высохшую траву. Не часто увидишь — офицеры беспрекословно слушаются прапорщика. Но это их личное, можно сказать, семейное дело.
Я задремал, и когда открыл глаза, увидел Ласницкого за столом. Он пил минералку, и я подошел, чтобы смочить себе горло.
— Как хозяйство, нравится? — спросил Саша. Я развел руками, мол, нет слов.
— Принимай, будешь пользоваться. Девушка тоже твоя.
— Шутишь?
— Нет, Леня. Такой закон. Тому, кто тебя сменяет, оставляют все. Автомат, комнату, керосинку, сковородку… Я отдаю самолет, вместе с командармом. Ноль пятый здесь везде уважают, ты скоро поймешь это…
— Подожди, но Марина, кажется, не примус?
— Старик, но и ты прибыл не на одесский пляж. Думаю, разжевывать тебе не надо…
Время клонится к вечеру, жара спадает, неодолимо тянет на сон. Как раз в такое время обычно прибегает посыльный. Не успеваю подумать, как является солдатик: «Ласницкому срочно вылет!»
Надо возвращаться в Кабул, чтобы ранним утром снова лететь сюда с командующим армией.
Мы выруливаем со стоянки, не закрывая форточки в кабине: хоть немного, но продувает. Двигатели ревут, будто насмерть перепуганный медведь: говорят, конструктор Антонов где-то перестарался с углами установки винтов.
В общем «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Теперь духи Кундуза уже знают: через несколько минут взлетает транспортник.

 

…Слева, возле домика, закрытого маскировочной сеткой, вижу одинокую, маленькую фигурку. Она стоит, прикрыв газетой глаза, машет рукой. Мы тоже поднимаем ладони к форточкам, помахиваем. Марина будет стоять здесь, пока мы не взлетим.
В Кабуле садимся в наступающих сумерках. На горизонте бирюза неба подкрашена алыми всполохами, а там, внизу, среди холмов, расцвеченных огнями, сгущается темень: она наползает со стороны западных гор, растекаясь по низинам чернильной жижей… Чем больше снижаемся, тем стремительнее теряют краски светлые тона. Мы погружаемся в ночь быстрее, чем земля, и из-за этого вид гор и заходящего солнца перестает восприниматься как реальность, мы застываем в своих креслах онемевшие, придавленные чем-то неизмеримым, тем, что вряд ли возможно выразить словами… Но вот в кабине темнеет, и красноватый подсвет приборов возвращает нас к действительности. Чернильная пустота обволакивает самолет, затягивает его в свой зев, и остаются только привычные, очерченные красным светом задачки из всевозможных комбинаций указателей и стрелок, диктующих нам свой порядок снижения и разворотов до самой посадки.
* * *
Я не мог похвастаться тем, что госпожа Удача — моя родная тетя.
В мои годы командуют эскадрильями. На первых порах быстро добившись успеха (в двадцать четыре — командир корабля), я неожиданно застрял…
Впрочем, сейчас меня больше всего занимало другое: как организовать из моих хлопцев слаженный ансамбль? Я должен быть уверен в своих ребятах на все сто, иначе наш агрегат станет для нас братской могилой. Транспортник в воздухе — идеальная мишень для духов. А пара ушей летчиков оценивалась в этих широтах в миллион афганей. Кабульская реальность подводила меня к некоему рубежу, возле которого невольно начинаешь перетряхивать прошлое. Мне уже тридцать четыре, а я еще ничего не успел в этой жизни… Что останется на земле, если меня смешают здесь с кучей серой, пепельной пыли?
Моя дорога в авиацию была извилистой. В четырнадцать лет я сбежал из деревни в город, в радиотехникум. В восемнадцать — дипломированный радиоконструктор научно-исследовательского института ожидал повестку из военкомата. Мой двоюродный брат, летчик, затащил меня как-то к себе, в аэроклуб: «Зачем тебе трубить два года неизвестно где? Полетаешь годик, не понравится — уйдешь». В то время все аэроклубы поменяли вывески на учебно-авиационные центры (УАЦ), где полные курсы приравнивались к службе в армии. Ходила шутка: «Алена Даллеса, директора ЦРУ, сняли за то, что не знал, чем занимается „Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту“». Центры были устроены по принципу летных школ-первоначалок и ускоренными темпами латали дыры в кадрах Военно-воздушных сил, появившиеся с легкой руки Хрущева.
Мечтой об авиации в детстве я не страдал, наоборот, боялся высоты и до сих пор не люблю выходить на балкон пятого этажа. Но вот мы сели с братом в двухместный моноплан и поднялись в воздух… Так я открыл для себя самолет. На аэроклубовской фотографии, где на фоне «Яка» собралась улыбчивая ребятня после первого самостоятельного вылета, я написал: «Спасибо, птица. Ты пареньку дала родиться — в небе».
…Летать и только летать! Здесь, в небе, казалось, не было ни верха, ни низа — есть только пространство: оно делает тебя то пушинкой, то вдавливает в кресло тяжестью, заставляя кровь вспениваться, стучаться в стенки сосудов. В глазах темнеет, кажется, что все внутри — сердце, легкие — проваливаются туда, где был желудок… Лишь твоя воля, усилие рук могут удесятерить тяжесть тела или сделать его легким, превратить тебя в перышко, без плоти и веса…
И все это — через дрожь в коленях, через неуверенность, сомнения. Но проходит время, и машина, которую ты оседлал, становится послушной. Она повинуется каждому движению, она несет тебя над землей, и земля, та земля, что казалась такой понятной и привычной, становится совсем другой — ты вновь открываешь ее для себя…
Первые пилотажные зоны, первая самостоятельная мертвая петля. Тянешь ручку на себя, пока в глазах не потемнеет: надо вписаться, иначе — зависнешь наверху без скорости, сорвешься в штопор. Весь аэродром наблюдает за тобой. Получилось! На земле — струйки пота под комбинезоном, обнимают друзья, и, когда все расходятся, — падаешь на землю, в подсохшую траву. Закрываешь глаза, втягиваешь ноздрями неузнаваемый запах земли: он исходит от ее подогретой корочки, перемешанной с травами, полынью, бензиново-масляной гарью. Этот запах — пряный, горьковатый, — он не только вливается в легкие, а кажется, впитывается в мозг… Ничего подобного уже не испытать — все становится каждодневной нормой, и только память навсегда оставит в себе дыхание земли, к которой прислонился разгоряченным телом…
Чтобы понять землю — нужно оторваться от нее, посмотреть на нее сверху. Это я усвоил. А дальше — все это становится жизнью, которую ты уже не мыслишь без полетов.

 

…В августе семьдесят второго подо мной в очередной раз проплывали необъятные просторы от Петропавловска-Камчатского до Москвы. Чтобы сесть на воздушный лайнер «Ил-62», мне нужно было попасть в Хабаровск или Владивосток. Я летел с востока на запад в тринадцатый раз, покидая Камчатку, оставляя за плечами четыре года службы и полетов в отдаленной местности, приравненной к Северу. Все это время я мечтал пройтись морем на океаническом судне, комфортабельном красавце «Советском Союзе» (бывший германский корабль «Адольф Гитлер»), до Владивостока. Но жалко было терять целую неделю. Не решился и в этот раз, взял билет на самолет до Хабаровска. Одни сутки — и ты уже в Москве…
Лететь в качестве пассажира восемь часов, бездействуя в тесном кресле, — утомительно. У меня была отработана своя методика: ночью — не спать. Обычно — преферанс в гостинице до утра. В аэропорту покупал бутылку коньяка и, как только стюардесса выкатывала в проход цыплячьи ножки, брал две порции, просил не будить до посадки. Только однажды мне поспать не довелось. Я охранял сон космонавта от желающих пообщаться… Ко мне подошла стюардесса: «Я вас прошу сесть рядом с Титовым. Иначе ему не дадут поспать». Я онемел… За все время полета мы не обмолвились ни словом, к нам пытались подходить многие, я прикрывал Германа своим телом, а на прощание он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо, лейтенант. Ты — настоящий летчик». Я целую неделю не мыл правую руку, умывался левой до тех пор, пока не поздоровался со своим командиром, грузином Юрием Ивановичем Хинткирия.
В этот, тринадцатый раз (тринадцать — число для меня счастливое) я, несмотря на бессонную ночь и стакан коньяка, долго не мог уснуть. Мой сосед — рыбак из Владивостока, после того как мы прикончили мою бутылку, уступил мне место у иллюминатора и теперь сладко посапывал, уронив полное лицо с красноватыми прожилками мне на плечо.
Я смотрел в иллюминатор. С высоты в десять тысяч метров земля кажется глыбой, закутанной в дымку: громадное тело, вдыхающее синеву и выдыхающее это белое, дымящееся молоко… Алюминиевая сигара протыкала молочное месиво, преодолевала за час почти тысячу километров. Солнце спешило вслед за нами, пытаясь примоститься на хвостовом оперении, и все же оставалось позади: самолет будет в Москве на час раньше времени отправления из Хабаровска… Мы — похитители времени.
Где-то внутри, возле самого сердца, во мне будто плескалось жидкое солнце, его жар разбегался по всему телу, наполнял сосуды.
Я бежал от солнца, а оно было в каждой моей клеточке. Нет, не фюзеляж самолета рассекает этот воздух; я чувствую, как тугая струя распирает мой рот, душит меня и рвет барабанные перепонки…
Восемь часов мы воруем у этой жизни, мы отматываем время назад, не за это ли оно мстит людям катастрофами? Мы преодолеваем пространство и платим за это жизнями?
В салоне «Ил-62» я смотрел на пассажиров: они спокойно отдыхали, словно дети, не ведающие страха, хотя только что расстались с тревожным, надсадным чувством в момент взлета, когда самолет преодолевает земную тяжесть.
И несмотря на то что многое знают об авариях и катастрофах, они садятся в эти удобные кресла, надеясь на свою счастливую судьбу и доброго джинна, заведующего быстрыми перемещениями из одной части суши в другую.
…Мне пришлось летать над территорией от Камчатки до западных пределов, включая Польшу, Германию. Мне хорошо известно, чем кроют крыши в разных местах и как заселена эта территория. В ясную ночь огни на земле высвечивают жилье, и вся картина под тобой — как карта звездного неба у астролога, предсказывающего людские судьбы. Это светящееся полотно в хорошую видимость простирается до горизонта, сливаясь с небом и мешая координаты земные и небесные: и над тобой, и под тобой — мириады искрящихся огней. Но не всегда так.
Если летишь с востока, после Биробиджана огней все меньше и меньше. На пространствах в тысячи километров редкие светляки, словно затухающие головешки среди сопок и бескрайнего леса. Здесь территория не может соперничать с небесной россыпью, она обращена своим застылым лицом вверх, в немом ожидании… Чем дальше к Уральскому хребту, тем больше горящих пятен, еще дальше — площади огней увеличиваются. В западных пределах, за Бугом — все плотнее полыхающее марево, своим кричащим пульсаром оно выигрывает у ночного неба, делая его лишь слабым отражением земного океана огней. Небесные галактики, далекие и холодные, с удивлением всматриваются в буйство земного полотна. С высоты полета огни внизу ярче, теплее, ближе — легкий неон струится по стеклянным трубкам, словно горячая кровь…
В одну из таких ночей, когда в прозрачном воздухе пылала земля и линия горизонта пропадала среди огней и звезд, падал самолет, наполненный пассажирами. Он кружился, подчиненный закону динамики для плотных тел в менее плотной среде. Несколько долгих минут до встречи с землей обреченные люди ждали своего конца. Самолет был исправен, пилоты здоровы. Кем же были приговорены безвинные жертвы к страшной участи?
Молох пространства и времени устанавливает свою квоту, он собирает свою кровавую дань. Карающий закон требует отношения к себе как к религии; выполнение ритуалов становится святыней. Преступившие закон наказываются смертью вместе с теми, кто не был причастен к святотатству. Впрочем, человек, севший в самолет пассажиром, — похититель времени, он уже преступил черту… Молох пространства не мелочен, он часто прощает человеку ошибки, но только те, которые уже оплачены кровью. Как правило, одно пренебрежение к святыни влечет за собой другое — получается длинная цепочка, протянутая в неведомое…
…На высоте около девяти тысяч метров пассажиры допивали кофе, когда поняли, что с самолетом происходит что-то неладное. В тот день командир аэробуса перед вылетом привел с собой на самолет сына-школьника.
(Начало цепочки.) Когда воздушный лайнер набрал высоту, отец разрешил мальчику сесть в кресло второго летчика. Автопилот был включен, самолет висел среди безбрежного моря огней. На небе — ни облачка. Условия полета просты, но в отсутствие естественного горизонта (огни земли и неба сливаются) положение аэробуса можно определить только по приборам. За остеклением кабины — фантастическая картина ночного планетария. Командир отключает автопилот, дает сыну штурвал. Парень не первый раз держит штурвал в руках (цепочка выстраивается), он пилотирует многотонную машину под контролем отца, и самолет, как огромная рыба, преодолевающая течение, натужно шевелит плавниками. Пассажиры воспринимают неуклюжие движения фюзеляжа как результат воздействия воздушных потоков. Но среда вокруг — спокойна. Просто манипуляции мальчика штурвалом нельзя назвать выверенными, точными. Отец снова включает автопилот, просит на свое место второго пилота, сам выходит, чтобы размять ноги.
(Цепочка удлиняется.) В кабине появляется стюардесса, мило улыбается, предлагает кофе. Командир разговаривает с ней, потом бортинженер задает какой-то вопрос, и они с минуту беседуют. Затем человек, от которого зависят жизни людей, поворачивается к приборной доске: его слегка повело в сторону — поехал пол под ногами, но он спокоен — пилот исправляет ошибку сына. Проходит еще несколько минут, и… (Цепочка становится непомерно длинной!) Неожиданно командир замечает, что указатель крена на авиагоризонте показывает предельное значение, горит красная лампочка: «Автопилот выключен».
А это говорит о многом: произошло аварийное отключение рулевых машинок автопилота по предельному крену. (Слишком длинна цепочка, она задела дремавшего Молоха!)
Самолет начинает опускать нос и, набирая скорость, вкручивается в глубокую спираль.
Своевременные действия еще могут исправить положение, но как раз в этот момент второй пилот пытался придвинуть сиденье ближе (он маленького роста, не в пример командиру). Снял подвижную основу со стопора, но кресло, повинуясь инерционным законам, откатилось еще дальше назад — теперь не только ноги оказались в бездействии, но и руки не доставали до штурвала. Дальше — все как в кошмарном сне: людей вдавливает в кресла, стоявших бросает на пол. Командир, напрягая силы, пытается занять место сына. И это ему удается. Каким-то чудом он выводит машину к горизонту, но тут выясняется: два двигателя на одной плоскости остановились. Они снова теряют скорость и сваливаются на крыло… Участь людей в этот миг была предрешена. И эта участь в данном случае напрямую зависела от воли единственного человека на борту — командира, чьи обязательства перед Молохом подзабылись из-за каждодневной привычки. Привычка, как известно, заставляет забывать многое…
Мне никогда не нравилась роль пассажира, заложника Молоха.
И я в который раз повторяю себе: мне предстоит драка за себя, за моих товарищей — с ними же… Мои ребята почему-то уверены: на войне — можно все, коль не знаешь, будешь ли жив завтра.
Я поднес руку к самому носу: на светящемся циферблате штурманских часов было ровно пять по местному времени. Через час подъем, а сна уже давно как не бывало. Сказывается разница во времени. В сероватых рассветных сумерках — силуэты двухъярусных коек — странных железных клетей для полетов в наши мысли и воспоминания.
…Кажется, вчера это было: голубоглазый старлей вышагивает по Минску, как молодой павлин, выпятив грудь и выставив напоказ свои крылышки — звездочки, погоны — «голубое небо, золотая жизнь» (на курсантских погонах голубое поле оторочено золотом с черным кантом, прозванным «черным концом»). Такой юмор мы берегли для девчонок, сраженных простоватым героизмом фразы. Запах дешевого одеколона, смешанный с парами от летного комбеза, выстиранного в бензине, был вторым неотразимым аргументом для тех, кого мы любили… Курсант, затем лейтенант, потерявшийся на диком континенте Камчатка. Мне, холостяку, летчики, посмеиваясь, предлагали подружиться с медведицей Машкой, выросшей на летных харчах, тоже, в своем роде, одинокой. Четыре года на севере — ссылка, где год живешь в ожидании отпуска.
Но вот, наконец, наступило мое время. Я возвращался на Большую землю, в огромный мир, с железными дорогами, городами, гостиницами и женщинами — черненькими, беленькими, веселыми, улыбчивыми и не очень. Все вокруг вселяло надежду, сулило успех… Но странное дело. Прошло 3–4 месяца, и весь этот долгожданный рай в большом столичном городе стал мне не мил. Мне снились голубые сопки Камчатки… Я захандрил, сам не понимая отчего. Моя память снова возвращалась на краешек земли, и я снова слышал, как волны с шипением рассыпались у моих ног. В снах океан ластился ко мне, как огромное животное, и та земля, с которой к концу четвертого года мне не терпелось убежать, снова была со мной; со мной были ясные зимние вечера, когда воздух прозрачен до самых далеких звезд.
Вечером купол неба над головой разрезан на две сферы: одна светлая, там, где сахарные головки сопок еще освещены, другая — темнеющая, над черной бездной океана. Граница между сверкающими сопками и водой на горизонте из-за захода кажется очерченной окрашенным кровью лезвием.
И вот ты один, маленький человек, среди неотразимых декораций космоса… Когда садишься в самолет, все это остается внизу, и ты неожиданно вырастаешь в собственных глазах, ощущая необъяснимый внутренний свет перемен…
Сейчас я понимаю, что тосковал не о планете — Камчатке, розовом дельфине, несущем по волнам свое тело, я задыхался из-за отсутствия ставшей привычной атмосферы общения людей, которых отдаленность от всего мира сделала более свободными; это чувство, которое было сродни воздуху, обедненному кислородом. (Самое поразительное — не хватало пятнадцати процентов кислорода как раз на Камчатке!)
В столице я попал в придворную эскадрилью, обслуживающую штаб воздушной армии. Целыми днями на аэродроме толкался генералитет военного округа, прилетали и улетали крупные чины из Москвы. Здесь не было прямых дорожек, все бегали по ломаным кривым, обегая начальство. За теплые места под солнцем надо было сражаться, и если ты не имел «волосатой руки», то должен был обладать ловкостью канатоходца.
Умение ловко прогнуть спину и держать при этом голову здесь высоко ценилось, и хотя летчики в курилках посмеивались над собой и начальством, все они напоминали сиамских котов, гордо несущих головы на гибких спинах… Ничего подобного на Камчатке не было, и я, словно прирученное лесное животное, был снова выброшен в джунгли… На первых порах мне повезло. Я чем-то понравился командиру части, подполковнику, угрюмому человеку с фигурой, словно вырубленной из цельного ствола столетнего дерева. Он мог вполне походить на молотобойца или сталевара с огромными ручищами-клешнями, но он был летчиком, моим тезкой, Леонидом Ивановичем Красовским, с фамилией знаменитого маршала и лицом, как-будто вырубленным из камня, редко позволявшим себе изобразить улыбку.
В первый раз я увидел эту улыбку в его кабинете, когда представлялся, она была вызвана совпадением наших имен. Второй раз Леонид Иванович улыбался через два года, когда в этом же кабинете процедил сквозь зубы, потупив взгляд в какие-то бумаги на столе: «Я тебя породил, я тебя и убью».
Красовский был полновластным «богом» на аэродроме, его слово имело силу закона. За глаза летчики называли командира «папа», а Вадик, неистощимый на выдумки старлей из Краснодара, дал «отцу» точное прозвище — Салазар. Сам Вадик во все свои повествования, вызывавшие хохот в курилке, вставлял свое любимое выражение: «Морда — лопатой».
— Вот иду я к нему бодрым строевым шагом, морда — лопатой… Начинает меня «папа» строгать! А у меня — глаза пре-дан-ны-е… Морда — как совковая лопата… Да, командир; так точно, командир; никак нет, командир; исправимся, командир; будет сделано, командир! «Отцу», слов нет, приятно, и я — в «исполнительных» хожу! Уставом надо владеть, братва!
Салазар не любил бросать слов на ветер, несколько лет он убивал меня тонко, изощренно; мне дорого обошлись мои слова и мой хлопок дверью: «Не вы меня рожали, не вам меня убивать».
Надо же! За какой-то год после Камчатки я стал командиром корабля, еще за год — получил второй класс военного летчика. Я прекрасно умел держать голову при великолепно выгнутой спине. Как-то даже услышал за своей спиной: «Этот шустрый, далеко пойдет».
И вот, этот злополучный заход на посадку во Внуково…
Нарушение режима полета — потеря связи из-за отказа радиостанции — во всех бумагах оценивалось как вина экипажа, и «отец» не стал вникать в подробности. Было такое время: зачем разбираться, когда проще — наказать! Несправедливость — ноша тяжелая. «Папа» задержал мне первый класс на два года, не подписал рапорт на учебу в академию, и, когда эскадрилья переходила на новые штаты, для меня вовсе не нашлось свободной должности…
Мне предстоял выбор: или понижение — вместо командира стать вторым летчиком, или уезжать из Минска. Я выбрал последнее, и уже гадал, в какой уголок Союза мне предстоит собирать чемоданы. Но вышло по-иному.
…В один из ноябрьских дней, перед праздником, я поднял свой «Ил-14» в воздух, и мы взяли курс на Москву. В салоне самолета, расположившись в мягком кресле, отдыхал начальник штаба воздушной армии, генерал-майор авиации Марков. Он получил новое назначение в Генеральный штаб и летел представиться по этому случаю главкому ВВС, другим высшим чинам. Кто мог подумать, что через сутки, после Москвы, генерал решит навестить свою маму в деревне, что мы перелетим в Липецк, а оттуда будем добираться на машине в Воронеж? Здесь выяснится: мы с генералом из одной деревни и учились у одной учительницы! Экипаж с самолетом должен был ожидать Маркова в Липецке три дня. Я просто не мог не напроситься вместе с ним: моя мама тоже жила под Воронежем. Мы побывали в гостях у его старушки, мы ходили вместе с генералом в маленький деревенский магазин за водкой, и нас с ним везде узнавали…
Я стал обладателем такой «мохнатой руки», которая может присниться разве что во сне. Я не только остался на должности, но и мог теперь претендовать на нечто большее. Я ликовал, но не слишком долго. Марков был теперь далеко, в Москве, а Красовский — каждый день рядом. Он ничего не мог со мной поделать, но доставал меня по любой мелочи. Я сопротивлялся, но силы были неравны. Салазар редко выходил из себя, действовал методично и нередко бил ниже пояса… Однажды он отчитывал меня за то, что самолет на аэродроме оставался не заправленным целую ночь (был неисправен заправщик), что противоречило инструкциям.
Штабные внимали каждому слову «пахана», но в ужасе разбежалась, когда я неожиданно для всех заявил, что ему, командиру, плевать на заботу о летчиках, которые пашут с раннего утра до ночи, и что не мое дело наводить порядок в аэродромной службе. «Отец» от такой наглости, сначала онемел, а потом обрел дар речи и объявил мне трое суток ареста за пререкания. Правда, на следующий день я уже стоял в плане на вылет, но взыскание все же было записано в карточку, в которой уже не оставалось свободного места. Позднее аккуратный штабист вклеил в личное дело дополнительный лист.
Летать приходилось много, и с той тяжестью в душе, которую порождает чудовищная несправедливость, вызванная властолюбцем местного масштаба… Восстать против должностного чванства поступком, словом или жестом было самым неразумным поступком в армии. Из передовиков социалистического соревнования, чей портрет украшает доску с вымпелами, я превратился в двоечника, которому на итоговых проверках за год проверяющие боялись ставить высокие баллы. Однако возить высший командный состав мне, наряду с опытнейшими летчиками, доверяли при любой сложной погоде.
Один старый бортовой техник, дослужившийся к пенсии до капитана, говорил мне, посмеиваясь: «Не переживай, командир. На днях мой портрет женка тоже забросила под кровать, вывела из „отличников“». Ходил он вечно поддатый или с похмелья, но дело свое знал отменно, любил побалагурить. Мне было не до шуток, я всерьез подумывал сбежать от «отеческой» ласки Салазара в другие широты с помощью своего земляка-генерала.
И вот наступил декабрь, пора моей неизменной хвори. Уже который день я сотрясал конвульсиями диван своей квартирной хозяйки на третьем этаже в центре города Минска. Маруся Пантелеевна просовывала мне в дверь тарелку со своими фирменными котлетками, но один их вид вызывал спазмы в желудке, я отворачивался к стенке, а хозяйка, обиженно опустив губы, удалялась. Бывают в жизни моменты, когда надо бежать ото всех… Мне нужно было бежать от «отца»-командира, превратившего мою любимую работу в пытку, от этого семейства, приютившего меня за сорок рублей в месяц. Мне хотелось сбежать от самого себя, жалкого, мокрого суслика, прикованного какой-то нелепой лихоманкой к матрацу…
Зачем я согласился поселиться здесь? Пошел по объявлению: «Сдается комната». Дверь открыла пожилая женщина с одним из тех стертых жизнью лиц, которые не запоминаются. Ее глаза в одно мгновение прошлись от кончиков моих ботинок до форменной фуражки Военно-воздушных сил, остановились на погонах, где мелкой россыпью блестели звездочки старшего лейтенанта.
— Комнату уже сдали, — проглатывая слова и шамкая беззубым ртом, сказала она. — Но я дам вам адрес своей знакомой. Вы холостяк?
С первых же дней на новом месте я сообразил, что Мусе, моей хозяйке, нужен только холостяк. Была еще Тася, ее единственная дочулька, которая представилась мне как Таисия. Муся и Тася дружно восседали на круглых плечиках Павлуси, добрейшего нрава отставного майора артиллерии, лечившего свою язву какими-то вонючими снадобьями.
На кухне у хозяев я не бывал, питался в летной столовой. Но как-то пришлось положить воду в холодильник, и я был поражен. В специально отгороженном углу стояла просторная клетка, и в ней, мирно почесывая животы друг другу лапками, отдыхало семейство нутрий. Теперь стало ясно, с кем это Павел воркует на кухне — со своими бабами особенно не поговоришь. И мать, и дочка не церемонились с «фазером», при случае выдворяли его на кухню, где он надевал фартук и готовил обед. При мне они, правда, были ласковы с Павлушей и ограничивались короткими фразами:
— Павлусик, пора обедать.
— Мусичка, картошку поджарить или сварить? — вкрадчиво спрашивал отставной майор.
Теперь мне стало ясно, что специфический запах исходит не от лекарства, а от клеток этих счастливейших существ, не подозревающих, что их ждет завтра. Они почесывают шерстку, жуют капусту, ничего не ведая о грядущих праздниках и застольях…
В одно из воскресений я спал долго, и пока валялся с книжкой, пробило двенадцать. Меня пригласили за обеденный стол. Отказываться было невежливо. «Столичная» на столе уже успела покрыться такой же влагой, как мое тело в декабрьские дни. Фирменные котлетки показались мне недурными, но какими-то сладковатыми. Павлусик смаковал косточки, похожие на кроличьи.
— Как, вкусно? — спросил он, и лицо его расцвело добрейшей улыбкой. Павел Иванович протянул палец к окну, где на балконе ветерок трепал подсыхающие шкурки.
— Что за животное! — продолжал он с энтузиазмом. — Нетребовательное, умное… А чистюльки какие! — ворковал дядя Паша.
Вилка выскочила у меня из рук, тарелка жалобно звякнула, и все три пары глаз уставились на меня: с моим лицом что-то происходило…
— Совсем забыл! — выпалил я. — Мне срочно ехать на работу. Обещал подменить товарища…
Той ночью мне снился ужасный сон. Муся и Тася сидели рядышком на диване, смотрели телевизор, сложив руки на животиках. (Они, на удивление, похожи — дочь и мать. Словно копии, только одна — чуть помельче. То же заостренное личико со щечками-мешочками, те же ямочки на локотках, округлости рук; тот же остренький животик и ровные коротковатые ножки носками в стороны. Говорят, что люди, очень долго живущие с животными, становятся на них похожими.) «Почеши спинку», — попросила Муся-Маруся, и Тася-Таисия стала чесать маме спинку, не отрывая взгляда от телевизора. Вдруг явился Павлусик — Пал Иваныч со своим молоточком в руке (которым убивал нутрий!) и принялся нежно ворковать, ластиться к жене и дочке. А они в ответ ему: пошел ты, мол, на свою кухню, весь провонял шкурками.
Добрейший Паша поднял свой боевой молоточек (а он весь в крови, со следами шерстки зверьков) и замычал, словно недоенная корова.
Мать с дочкой — ко мне в комнату, закрылись и поглядывают на меня желтыми глазами — уже не Муся и Тася, а две большие жирные нутрии. Одна говорит другой: «Перегрызем ему сухожилия, никуда не убежит!» Я почувствовал, как острые зубы вцепились в мои ноги, и со стоном проснулся: мои пятки лежали на оголившейся пружинной сетке… В тот день я твердо решил отправиться на поиски квартиры, но свалился с температурой.
В прихожей раздался звонок, забухал чей-то басок. Неожиданно моя дверь открылась, и я услышал до боли знакомый голос:
— Где он, этот симулянт-декабрист?
Отталкивая друг друга, ввалились две фигуры с шевронами на синих летных униформах. Сашка Митин и Юрка Подкопаев! В руках у Саньки была литровая бутылка вина. Юра обнимал своими лапищами сверток, его знаменитые глаза-фары светили, как и всегда, ярко.
Это было похоже на счастливое окончание кошмарного сна.
Пакет брошен на стол, Юркины «грабли» хватают меня вместе с одеялом и ставят вертикально. В моих глазах плывут оранжевые сполохи, и постепенно я прихожу к выводу, что передо мной — Подкопаев.
Ребята, в отличие от меня, после аэроклуба окончили училище гражданской авиации. Как они меня разыскали, оставалось загадкой.
Бутылка оказалась итальянским вермутом «Чинзано», и это удивило меня так же, как если бы они принесли сюда вместо нее индийского шербета.
Я смотрел за Сашку, он обнажал в улыбке свои ослепительные зубы, толкал меня в грудь пальцами:
— Ну, чего ты, короче, больной! А как насчет по едальнику? Будешь прикидываться — схлопочешь…
Через весь его нос с горбинкой пролегает тугая, похожая на веревку, борозда шрама, она исчезает в подбровье, из-за этого веко правого глаза полуспущено — след от удара отверткой, дела давно минувших аэроклубовских драк. Чтобы не потерять свое авиационное лицо, мы дружно отмахивались от городской шпаны, порой удачно, порой не совсем. В этом случае обошлось — отвертка скользнула по надбровной дуге, глаз остался целым. Нам было что вспомнить: первые прыжки с парашютом, первый самостоятельный вылет на «Як-18А»…
Я достал фляжку со спиртом, опрокинул ее в двухлитровый графин, потом вылил вермут. Меня трясло, графин в руках вибрировал, но я встряхнул его сильнее, для верности, потом еще раз, пока со дна, пробивая настойку из трав, не полетели веселые пузыри: стекло в моих руках стало теплым. Ребята молча наблюдали за мной, в их глазах, как на табло тренажера, горел разрешающий свет: «Действия правильные».
— Вот, — сказал я. — Теперь это уже авиавермут, и зовут его — «Чин-Саня».
Юра кромсал кусок ветчины на большие розовые ломти — по-другому он резать не мог, а Сашка, наоборот, тщательно строгал тоненькие ломтики от круга «Невской» — твердой, черного цвета копченой колбасы.
Мы налили по первой, а потом и по второй — за наше здоровье. Третью пили молча, не чокаясь. Мы сбежали в свою страну, и эта страна была заполнена самолетами, небом с облаками и без них, судьбами товарищей, разбросанных от Венспилса до Сахалина…
Я рассказывал о Лене Мурлине, в первый год своей службы заживо сгоревшем в перехватчике «Як-28» на Сахалине. Летчик-фанат, ходячая энциклопедия истории авиации: он собирал журналы, вырезки из газет и все, что печаталось на эту тему в Союзе. Разбуди его ночью, и он без запинки расскажет, чем вооружались все модификации «лавочкиных», «мигарей», «яков», и все их летные характеристики. Мой тезка «пробежал» всю бетонную полосу, но так и не взлетел. Пробил АТУ, проскочил по пашне и врезался в сарай. Самолет горел как факел, и местные жители, работавшие в это время в поле за аэродромом, утверждали, что он попрощался с ними, помахав рукой из-за фонаря кабины, которую, вероятнее всего, заклинило… Где теперь этот дотошный ум?
Я вытирал пот со лба полотенцем, но мне уже стало тепло, дрожь прекратилась.
Юрка спросил:
— Ну, как ты тут, старик, обосновался? Гляжу — как сыр в масле, не грех и поболеть.
— Ты прав, — ответил я. — Фирменными котлетками буквально изнасилован. Надо бежать. Как-то зашла дочка, закатила глазки: «Ах… билеты в филармонию…», и все такое. Я ей сказал, что со временем туго. На этом наши нежные отношения закончились. А не глотнуть ли нам другого воздуха? — предложил я, и мы поднялись.
Я перелил остатки жидкости из графина в плоскую фляжку, сунул ее в карман кителя. Рядом с домом, прямо через дорогу — ресторан «Каменный цветок». Малиновый отсвет еле пробивался через тяжелые портьеры, закрывающие стеклянную округлую стену. Несколько глотков морозного декабрьского воздуха — и мы у входа. Дядя Петя радушно открывает дверь, пряча пятерку в карман: «А, летуны! Давненько не заходил, Леня. Если что, я не пропускал тебя, сам знаешь, мест, как всегда, нет».
За спиной остаются человек пять, не теряющих надежды попасть в этот теплый раек с музыкой, но они даже не возмущаются: уважают форму летчиков.
Мы двигаем прямо к бару, и я вздыхаю с облегчением: Василь на месте, его квадратная фигура движется ловко, руки снуют между бутылками, фужерами и ведерком со льдом. Но вот он бросает все и распахивает навстречу мне руки. Это руки бывшего штангиста — он перегибается через стойку и хлопает меня по плечам так, что мои погоны перегибаются горбиком…
Кажется, болезнь совсем покинула меня. Что может еще с такой быстротой разрушить вселенскую хандру, хворь, как не этот мягкий полусвет, музыка, скопище людей, зашедших на огонек, и, наконец, лучшие друзья, свалившиеся в любых смыслах с небес? Мы наполняем фужеры с кубиками льда из моей фляжки, Василь выставляет перед нами три дымящихся шашлыка…
— Кто сказал, что нет столиков? — грозно вопрошает хозяин бара, и его добродушное веснушчатое лицо суровеет.
Неожиданно он покидает нас, исчезает за дверью и через минуту появляется из подсобки со столом в руках. Он несет его через вестибюль, прямо в зал. Потом переправляет туда же три стула. Мы сидим у колонны, прямо под оркестром, его грохот обрушивается на нас — разговаривать здесь нельзя, можно объясняться только знаками, и Юрка показывает: наливай! Тугая жаркая волна поднимается изнутри к голове, музыка бьет по барабанным перепонкам, и мне начинает казаться, что мы, как оглушенные рыбы, плывем в большом цветастом аквариуме… Откуда-то сбоку выпархивает стайка «бабочек-однодневок», они машут руками-крылышками, поднимая стройные ножки, обтянутые трико, прямо над нашим столиком. Нарумяненные, накрашенные лица-маски мелькают в сполохах цветных фонарей…
Но вот музыка неожиданно обрывается, «бабочки» исчезают, унося с собой запах дешевой косметики и пота, становится слышен смех за соседним столиком.
— Санька, смотри, какая симпатичная мордашка. Ты посмотри… Совсем не накрашена и улыбается.
Я толкаю Митина в бок, но он непонимающе крутит головой и тоже улыбается. Чему они все улыбаются? Пойду-ка приглашу эту девушку на танец.
И я пригласил. И это приглашение стало прологом нашей совместной четырехлетней жизни, финал которой наступил в декабре 79-го, перед тем, как я оказался в первый раз в Афганистане.
А пока я обнимал улыбчивую девушку за талию, заглядывал ей в глаза и рассказывал ей о том, что привело нас в ресторан. Оказывается, что она тоже пришла с гостями, и ее гости (я чуть не упал) тоже из Воронежа. Оказывается, ее папа — мой земляк.
Был повод, чтобы составить столики вместе. Ее двоюродная сестра с мужем и еще кто-то — все мы стали лучшими друзьями. Наутро я с трудом восстанавливал в памяти подробности, но, кажется, безуспешно. Ребята уехали в гостиницу и теперь уже, наверное, сидели в самолете.

 

По дороге на службу в кармане кителя я обнаружил визитную карточку улыбчивой девушки. Потеряй я этот кусочек бумажки — и замысловато разрисованной визитке никогда бы не стать пригласительным билетом в загс, и кто знает, может быть, все сложилось бы иначе?
Три года понадобилось нам для того, чтобы узнать о том, что мы не станем жить вместе. Она не хотела иметь детей (надо было окончить вуз), любила хорошо поесть, выпить. У нее оказалось много приятелей и знакомых, она была человеком общительным, веселым. Как и я. И первое время нам было очень весело, когда я возвращался с полетов (сначала в квартиру ее родителей, позднее — в свою, которую нам выделили через год после свадьбы). Потом началась будничная жизнь, и к тому времени, как она оканчивала институт, я начал замечать ее широкую, подобревшую «косточку», ее великолепный аппетит и ее нежелание заниматься семейными делами. Если нужно было постирать мой комбинезон, испачканный в масле, она брала его двумя пальчиками, морщила нос, выказывая всем своим видом брезгливость.
Ее способности улавливать самые незначительные запахи меня поражали, и тем не менее, на кухне у нее всегда царил беспорядок, посуду она мыла небрежно. Наши перепалки начинались неизвестно с чего, часто из-за телефона, который звонил не переставая: у нее было много друзей, сокурсников, знакомых и так же много предлогов «не спешить» думать о детях. Она была занята собой, а я жил в постоянных разлетах. Помню, ходил и мурлыкал себе под нос: «Со мною вот что происходит: совсем не те ко мне приходят, а ходят в праздной суете — разнообразные „не те“».
В одно прекрасное утро, услышав в ее голосе командирские нотки (она уже научилась давать ценные указания по всем правилам воинских уставов), я с ужасом подумал, что меня ждет судьба «Павлуси», что рано или поздно мои сухожилия подгрызут, и тогда я не смогу далеко убежать.
Все разрешил случай, скорее похожий на анекдот. Я должен был улетать в командировку на неделю. Мы уже набирали высоту, когда поступила команда на возврат. Такое бывало частенько, в этот раз нужно было ждать начальника. Вылет перенесли на послеобеденное время, а я решил прокатиться с пассажирами на их транспорте в город. Дело в том, что мне необходимо было забрать сумки: летели на юг, я надеялся привезти помидоров и фруктов. Перед отъездом с аэродрома зашел к диспетчеру уточнить новое время вылета, и он мне сообщил: «Звонила твоя жена. Я сказал, что вы улетели». Ее родители были приглашены к друзьям на дачу, и я подумал, что она решила поехать с ними. Я открывал дверь своим ключом, а дальше — все как на картине «Не ждали». Здесь не потрудились даже набросить цепочку, и потому немая сцена оказалась тягостной, «сокурсник» — жалким, а я — смешным. Мне никогда не приходилось бывать в таких положениях, и я нашел для них единственные слова: «Извините, что не вовремя»…

 

…Я летел в командировку с чувством сброшенного с плеч груза. Мне не нужно было теперь покупать заказанные тещей помидоры, вместо этого я купил себе арбуз и виноград. Дома я угостил жену дарами Юга, мы разговорились. Она плакала, клялась, что любит меня и что этот ее «сокурсник» пришел, чтобы навсегда проститься с ней…
Мне понравилась ее оригинальная трактовка случившегося, и в свою очередь я стал ей разъяснять смысл слов из песни: «Если ты одна сразу любишь трех, то ведь это не любовь, а только кажется».
Да, мое семейное гнездышко не сложилось, и партийная организация части «правильно отреагировала». И хотя детей не было и, кроме нас двоих, никто не пострадал, развал ячейки, основы государства, грозил мне немалыми неприятностями. Когда в декабре семьдесят девятого замаячила на южных пределах тень Афгана, я стал первым кандидатом в бессрочную командировку.
Меня вызвал замполит, маленький шустрый мужичок, прикрывающий свою лысину «шиньоном» — длинными волосами, отросшими на височной части. Он уже имел беседу с моей супругой, и она «произвела на него впечатление». Она хотела сохранить «ячейку» и не видела повода для развода из-за случайного визита ее сокурсника.
Мы сидели в его кабинете тет-а-тет, и замполит даже попросил выйти секретаря парторганизации, который переписывал протоколы партийных собраний в толстые тетради с новыми обложками. Комиссия из политотдела наковыряла недостатки — приходилось устранять. Летчик первого класса, майор потел над бумагами, выдумывая не существующие выступления, призванные улучшить боеспособность и боеготовность подразделения. Он, этот майор, был хорошим, простодушным парнем, но ему нужно было «расширить» свою двухкомнатную, и он, проклиная все, высиживал в кабинете.
— Вы понимаете, что этот ваш шаг поспешен и совсем не обдуман? — настойчиво заглядывая мне в глаза, вопрошал замполит. — Ваша жена любит вас и носит под своим сердцем ребенка…
Вот это новость! Сказать ему, что впервые об этом слышу от него? Нет, только молчать. Может, ему еще рассказать о том, где висели подтяжки и галстук? Я слушал его с возрастающим интересом, думал о том, каков он будет в подобной ситуации, этот маленький человечек, так быстро и успешно делающий карьеру. До этого он занимал должность секретаря комитета комсомола воздушной армии, был на побегушках у секретаря партийной комиссии и члена Военного совета. Встретить и проводить московских гостей, организовать баньку с официантками, выпивон-закусон. Он хорошо знал многих космонавтов и, хотя сам не оканчивал летного училища, сумел создать о себе мнение как о человеке-легенде. Никто из сослуживцев не знал, что он учится в аэроклубе, и, когда получил пилотское свидетельство вертолетчика, его начальство было в шоке. Он же пробил себе летную должность, без которой продвигаться по службе в условиях воздушной армии было просто невозможно. Вот почему престижное кресло в штабе он поменял на рядового замполита — понимал: чтобы подняться, надо пройти все ступени. Да и кем он был там, среди полковников и генералов? Колюнькой — съезди-за-билетом, достань-привези. Здесь же он — воспитатель личного состава, величина, которую боятся и уважают около трехсот человек.
— Николай Матвеевич, я только отнимаю у вас время… Дело решенное.
— Вы — человек с характером. Это хорошее качество для летчика, да и летчик вы отменный. Но вот о личной жизни подумайте. Только недавно приняли вас в партию…
— Партии не жить с моей женой.
Выражение лица Николая Матвеевича поменялось, глаза блеснули холодным серым светом.
— Вот и в прошлый раз вы пошли на обострение. Устроили балаган среди представителей политотдела армии. Ну да это ваше дело. Вы сами держите судьбу в своих руках. По крайней мере, вам светила должность командира отряда. Теперь все это под вопросом.
На этом наш разговор закончился.
В эскадрилье работала комиссия политотдела по плану итоговой проверки за год, и у меня случилась стычка с одним из ее членов, подполковником Панищевым. Мы смеялись в курилке по поводу того, что я, командир корабля такой-то, вызываю на социалистическое соревнование командира корабля такого-то и при этом обязуюсь летать без предпосылок к летным происшествиям, соблюдать кодекс коммунистической морали, летать на оценки не ниже «хорошо» и «отлично» и т. д. (всего около десяти пунктов).
Мы обсасывали этот вид соревнований, и я сказал, что «боевые листки», за которые получает сейчас нагоняй редактор нашего звена, начали выпускать у Чапая в дивизии, но там Фурманов старался, чтобы больше было рисунков, потому что читать никто не умел. Откуда вывернулся этот Панищев и как услышал сказанное мной — непонятно. Он вызвал меня к себе на беседу и стал выговаривать за несерьезное отношение к «наглядной агитации». Но тут меня неожиданно поддержал другой подполковник — Манукян. Он сказал примерно следующее: «А что, летчик в чем-то прав. Пожалуй, эта форма уже устарела. Надо подумать, что тут можно изменить, и придать этим средствам новую динамику».
В комиссии заспорили, им стало уже не до меня, а в глазах у Коли Матвеича я увидел впервые недобрый свет.
Думаю, что до сих пор в политотделе моей родной армии изыскивают новые формы, а я уже здесь, где другие замполиты регулярно развешивают «Боевые листки» с нашими «маяками», «правофланговыми» и «левофланговыми» соревнований.
Стрелочка моих часов наконец-то подошла к цифре шесть. Пора было вставать…
* * *
Основной пилотажный прибор на любой летающей технике — авиагоризонт. По нему летчик задает нужные значения крена, подъема, снижения; пилот привязан глазами к перекрестью, обозначенному схематично крыльями и килем. За этим перекрестьем, на фоне двух половинок шара, голубой (небо) и коричневой (земля), — жизни людей, оторвавшихся от праматери: если гироскоп неожиданно выключится в облаках, когда естественный горизонт не виден, последствия могут быть самые плачевные. Этот прибор, ротор, рамка внешняя и внутренняя — все это покоится или вращается на трех осях, обеспечивающих три степени свободы. Одна из осей — главная. Наверное, есть такая и у людей. Только какая? Начальник, человек? Бывает, что от человека ничего, кроме должности, не остается…
Меня вызвали к командиру полка. Я спешил на командный пункт, волнуясь и гадая: кто мой новый начальник?
Большаков за мою бытность в авиации — четвертый командир, и счет среди предыдущих был в пользу начальников — два к одному.
В Большакове было много по-настоящему мужского. Крутой лысый череп подчеркивали мощные височные кости и широкая челюсть. Руки, поросшие рыжей шерстью, — непомерной длины, казалось, привыкли носить в ладонях тяжести, непосильные простым смертным.
Командир полка напоминал мне умудренного жизнью патриарха: вид грозен, но глаза подернуты пеленой усталости — в них нет злости… И все же они, эти глаза, умели темнеть; при обстоятельствах, где слова бесполезны, полковник мог попросту вздуть своим кулачищем.
Рассказывали, как командир прибежал в трусах к модулю, где летчики спьяну палили в воздух. Он вырвал у кого-то гитару и гонял ею пилотов, пока от инструмента не остался один гриф со струнами. Говорят, что струны жутко свистели в воздухе, и после этой акции желающих пострелять в ночное небо в полку почти не осталось…

 

…На командном пункте, возле длинного стола с полетными картами сидели Большаков и его заместитель. У окошка раздачи, куда подходили летчики, чтобы уточнить полетные задания, маячил дежурный оперативный, начальник химической службы полка майор Сидоренко. Часть лица «химика», обращенная к окну, была фиолетовой, глаза закрывали большие темные очки. Майор старался показывать командиру только вторую половину портрета, но тот, видимо, разгадал нехитрый маневр Сидоренко и, когда я вошел, упражнялся в остроумии:
— Что, Михалыч, опять табуретка гнилая попалась? Придется комбата наказывать за некачественную мебель. Прошлый раз, по-моему, беда случилась со стулом?
Михалыч молча пускал дым через нос, его желтые прокуренные пальцы с сигаретой мелко трясло…
Вчера Сидоренко был у нас на ужине. Мы не могли обидеть земляка и наливали ему от души. И сидели-то каких-то двадцать минут, еще и слова от него не услышали: вдруг — падение тела… Классически прямая спина, гордо поставленная шея; глаз, правда, не видно за очками, но в углу рта — дымящаяся сигарета! Нет, не киселем стекал Михалыч со спинки стула — рухнул стойким оловянным солдатиком…
«Посадка с низкого выравнивания, прямо на физиономию…» — прокомментировал Веня, ставя ему примочку. С явным опозданием пришел начальник физической подготовки полка, сожитель Сидоренко, краснощекий молодец, пустился в объяснения: «Никогда на одну и ту же сторону не падает… Прошлый раз завалился на правую».
— Дрозд, ну как ты? Все точки облетал? — спросил Большаков, задерживая мою руку в своем ковше.
— Все, — ответил я коротко.
— Сегодня принимаешь двадцать первый борт. Завтра, в четыре ноль-ноль — колеса в воздухе. Посадка — в Баграме, затем поступаешь в распоряжение Шанахина. Командарм сам поставит тебе задачу, он будет сидеть у тебя на правом кресле. Подробности — у Коваленко, найдешь его, расспросишь. Вопросы?
Вопросов не было. Вот тебе и ноль пятый!

 

…У одесситов — траурные лица. Командующий сороковой армии генерал-лейтенант Еремин отсрочил им замену на месяц. У Ласницкого глаза — чернее моря Черного: «Говорят, заявил нашему Шанахину: „Чего необстрелянных подсовываешь? Пусть месячишко влетываются“».

 

…Коваленко лежал в кровати. На столе — остатки закуски, утыканные бычками сигарет; в комнате плавают густые спиртовые испарения, смешанные с табачным дымом. Чтобы услышать несколько слов, пришлось трижды отрывать от подушки голову, заросшую жесткими, черными, пробитыми сединой волосами…
— Шанахину… не говори… ретрансляция… Ты прибыл для управления войсками… — еле выдавил Коваленко, и голова его снова упала.
«С информацией у нас не густо!» — подумал я.
* * *
Ровно в четыре, когда темень начинает бледнеть и контуры гор ломаной кривой разделяют светлеющий горизонт и землю, колеса двадцать первого борта, раскрученные о кабульскую бетонку, зависли в воздухе. Через двадцать минут мы уже были на стоянке Баграма.
«Ан-26» «РТ» с желтой цифрой «21» на фюзеляже — один из семи самолетов-ретрансляторов полка. Я давно знал, что у меня за спиной две тонны устаревшего оборудования. Современная аппаратура подобного толка могла бы уместиться в двух чемоданах… Мы — воздушный командный пункт, с которого управляют боем в горах. Заканчивается топливо — на смену приходит новый самолет, и так — все светлое время суток. Ночью наша «эртэшка» бросает осветительные бомбы там, где следуют колонны или идет бой.
Из кабины самолета просматривалась стоянка: хвосты «Ан-12» транспортной эскадрильи «советников», ровные ряды «мигарей» с афганскими опознавательными знаками.
Среди богов войны авиация — самый сокрушительный. Этот зрячий бог не умеет отличать мирных жителей от воинов, своих от чужих. С той высоты, откуда он мечет свои огненные стрелы, — все одинаковы… И еще: это бог скорости и мобильности. В восьмидесятом году в Афганистан хлынула наша армада с севера. Чего только не везли сюда! Обустраивались обстоятельно, надолго, строили бассейны, бани. Единственное, что не завезли, — гробы. Разве кто-то здесь собирался умирать? Для отправки в Кабул нам привозили трупы, завернутые в старые простыни, облепленные мухами, и бросали на рампу. Сладковатый привкус тления наполнял замкнутое пространство салона, желающих лететь с нами начальников (а они обычно предпочитали вертолету самолет) — не оказывалось, с открытыми форточками в кабине большой высоты не наберешь…
Мы ночевали на матрацах в самолете, укрывались старыми шинелями и самолетными чехлами. Это нам казалось лучшим вариантом, чем палатки, в которых жили десантники, охраняющие джелалабадский аэродром. При обстреле фюзеляж «антона» мог уберечь от осколков.
В пятом часу утра пареньки из Витебской десантной бригады будили нас ударами прикладов о фюзеляж. Мы угощали их сигаретами, промывали наскоро глаза водой из кружки и садились по местам. В воздухе висели шесть часов, и после заправки и обеда — столько же. Частоты наземных станций по каким-то неизвестным причинам не совпадали с нашими рабочими. Мы вынуждены были использовать командные радиостанции пилотов, предназначенные для связи с руководителем полетов. Двенадцать часов в воздухе — ругань и стоны, просьбы и требования, приказы и мольбы о помощи…
«Что неясного, твою маму… Патроны кончаются, окружают… давайте звено „полосатых“». У меня пропадал голос, подключался второй летчик, радист или оператор.
Главное — за всем этим не забыть, для чего у нас глаза, мы должны вращать ими на 360 градусов, иначе попадешь в «клещи» пакистанских перехватчиков. Идеальный случай — облака, но в облаках обледенение, самолет теряет скорость и высоту. К вечеру, после посадки в Джелалабаде, липкие наушники впору было отрывать вместе с ушами: голова гудела, как пустая кастрюля, по которой стреляют дробью… Полстакана спирта, тушенка, сон без сновидений — и новое утро в воздухе. Мы старались продлить время «висения», ведь, покидая на час людей под шквалом огня, мы оставляли их без связи, а значит, и без надежды. Это теперь «эртэшек» стало достаточно, чтобы организовать конвейер… А тогда мы занимались в самом прямом смысле испытательными полетами. Конструктор Антонов не мог предполагать, что война в Афганистане станет полигоном для его детища.
Желание «провисеть» над полем боя как можно дольше превратилось в соревнование между экипажами, где были свои рекорды, которые могли закончиться плачевно, но трагедий не происходило только потому, что пустой, легкий самолет, имея запас высоты и аэродром рядом, мог сесть без топлива. «Рекорд» принадлежал львовскому экипажу и составлял семь часов сорок минут в воздухе при посадке с выключенными двигателями.
Наверное, человек подспудно заряжен на рекорды. Скрытая пружина, которую можно назвать «задачей действия», толкает его на мобилизацию всех явных и невидимых возможностей. В этом игрище с техникой на войне, где нет никаких ограничений, и есть необходимость оставаться как можно дольше над полем боя (ведь от тебя зависят жизни людей), каждый из нас мог сказать себе: «Я сделал это!» Оказывается, человеку важно почувствовать предел возможного! Гордость ли это или торжество, где кажущееся немыслимым становится реальностью?
Технология такого полета заслуживает внимания.
Чтобы сократить расход топлива, нужно было выдержать минимальную скорость полета, ту, при которой самолет еще не сваливается на крыло, но каждую минуту это может произойти. Эта постоянная игра «на грани» в первые часы, когда топливные баки залиты до отказа, требует постоянного внимания. По мере выработки топлива задача упрощается, но «испытателям» важен предел, и постепенно уменьшая скорость, летчики доводили ее до значений, которые были ниже всех заложенных конструктором. Получалось, что пилоты вносили свои коррективы в возможности самолета.

 

…В восьмидесятом мы стояли в Джелалабаде, где базировался Цхинвальский вертолетный полк. У нас не было оружия, и ночью, когда со всех сторон слышалась стрельба, мы чувствовали себя беспомощными. Начальник штаба полка капитан Камелюк после очередной посадки повел нас на КДП. В одной из комнат лежали тяжело раненные, из открытой двери доносились стоны, над кучей использованных, пропитанных кровью бинтов кружили мухи. Камелюк открыл своим ключом комнату рядом. Здесь лежало оружие раненых и погибших. «Берите, что хотите… Вот гранатометы…» «Этого нам только не хватало!» — подумал я. Мы выходили с «Калашниковыми», я спросил: «Где расписаться?» Валера улыбнулся в усы и махнул рукой: «Видно, что ты тут без прописки!» «Тогда пошли, пропишемся!» — нашелся я, имея в виду «сто грамм».
Капитану светили две крупных звезды на погоны, но штаны просиживать в штабе Камелюк не любил, летал с экипажами на задания. За стаканом неброско, словно о приевшейся изо дня в день рутине, рассказывал, поглаживая ствол ручного пулемета, с которым не расставался:
— Тюки на верблюде порет, как лезвием… Чудно… Материя азиатская цветная — легкая, летит по ветру, будто живая… Если снаряды — то сразу облако. Пока развернешься, оно еще висит. Один караван особенно удачно накрыли. Погонщик остался жив, только верблюжьими кишками забросало.
Спрашиваю: «У тебя должность приличная, зачем тебе это?» Отвечает: «Ты никогда, наверное, на охоте не был». Нет, я не охотник, но понимал, о чем он говорит. К тому же слышал, что ребята возвращаются не с пустыми руками…
«А если завалят?» — не унимался я. «Нет, брат. Меня не завалишь!» — улыбнулся он и ушел со своей скорострельной «косилкой» на плече. Сильные руки, лицо темное, обветренное, с тугими мужскими складками, упругая походка….
В тот вечер Камелюк появился еще раз, притащил на самолет японский двухкассетник, нажал на клавишу. «…Петли дверные многим скрипят, многим поют. Кто вы такие? Вас здесь не ждут…» — хрипел Высоцкий о том, что «порвали парус». Клочья паруса бились на ветру, клокотал огонь в глотке Володи, пропитанной водкой. «На батарее нету снарядов уже, надо быстрее — на вираже…»
Быстрее на вираже — жизнь учит этому. Тогда мы пересекали границу впервые и строили заход на посадку в Джелалабаде, как в Союзе, на положенной, но слишком малой высоте для войны. Перед глазами взметнуло огненный жгут: трассеры от «ДШК» прошли в каком-то метре от кабины. Этот первый полет в Афганистане мог оказаться для нас последним. Тропы из Пакистана стали местом ожесточенных схваток за оружие, и нас поднимали туда, где шел бой. Но вот Кармаль пожаловался Брежневу: война войной, но не во вред торговле. Было приказано караваны задерживать и осматривать. А это задача куда более трудная, сопряженная с потерями.

 

…Мы улетали в Ташкент на два дня. В последние минуты перед запуском принесли носилки. На них с трудом я узнал осунувшееся лицо и знакомые усы. Неожиданно Камелюк ухватил мою руку, произнес, с усилием улыбаясь: «Не дрейфь, командир, все путем!»
Пуля из английского «бура» пробила днище вертолета и угодила ему в ягодицу. Надо было спешить — начальник штаба потерял много крови. Вертолетчики, из провожающих, совали мне в руки деньги: «Купи пару десятков чугунных сковородок». Нет, они не шутили. Чтобы облегчить вертолеты для полетов в горах, какой-то умник распорядился поснимать бронеплиты, защищающие пилотов снизу. Большим людям эта кампания представлялась месячным мероприятием, чем-то вроде прогулки в Венгрию или Чехословакию…

 

…Оставалось двадцать минут до взлета. Все светлое время суток надо висеть над непроходимой душманской трещиной — Панджшером, где властвовал Ахмад-Шах Масуд… «Газик» с командармом! Я пулей вылетаю из кресла, экипаж уже стоит под крылом. По команде «смирно» Веня выставляет вперед подбородок, его усы взлетают вверх.
Шанахин высок, подтянут, сухое лицо с властными складками наполовину прикрыто квадратным козырьком кепки.
— Товарищ командующий! — доложился я. — Прибыл в ваше распоряжение для обеспечения руководства операцией в районе Панджшера.
— Здравствуйте! — сказал генерал, и по тому, как его глаза потеплели, я понял: попал в самую точку (спасибо Коваленко).
Шанахин жал руку каждому, становясь вплотную, пристально смотрел в глаза. Мне не нужно объяснять этот его маневр: не перепил ли кто вчера? «Лепестка», как мы называли запах «змия», командарм не обнаружил. Я уже поставил себе второй «плюс». Но вот генерал задержался у радиста. Оглядев его гвардейский подбородок, он сурово изрек: «Усы положены не ниже уголка губ. Ясно?» «Так точно!» — выпалил Веня. «Ну-ну…» — прищурился Шанахин и еще раз глянул на моего радиста.
Сопровождающий командарма комбат оттеснил меня в сторонку:
— Здесь курочка, консервы, сахар… — говорил он, показывая на коробку. — Генерал переболел желтухой, любит крепкий чай.
— Напоим! — успокоил я заботливого тыловика.
Ровно в пять мы взлетели. Чем выше, тем обозримее дно громадной Баграмской впадины, расчерченной арыками и глинобитными дувалами. Сероватые рассветные тона сменяются призрачной голубизной. Гряда облаков на востоке уже полыхает, подожженная краешком раскаленного диска.
С высоты земля — рай, даже когда на ней рвутся снаряды. Как устроен этот «раек», раскинувшийся под нами, что мы знаем о нем? Четырехугольные стены глиняных крепостей, за которыми живут афганские кланы, — словно пчелиный улей. Я склоняю голову к остеклению, вглядываясь в эти бесчисленные ульи, будто стою над огромной цветной картой, на которой мне предложили играть в военные игры…
Шапки вершин придвинулись к нам вплотную, кажется, что их холодное дыхание проникает сюда, в кабину. На нас наплывает, принимая в свои объятия, Панджшер, мы входим в его ворота. Здесь висим среди причудливого нагромождения камней — маленький алюминиевый челнок, до отказа заправленный керосином.
Шанахину не нужна карта с целеуказателями. Склоны этих гор он уже знает как свои пять пальцев. Он достает записную книжку с таблицей, где у него выписаны цифровые позывные летчиков и их фамилии. Я перевожу самолет в «горизонт», и Шанахин забирает себе ручку управления автопилотом. Дальше он крутит виражи сам, я только поглядываю на приборы. Командарм вводит самолет в крен и наклоняется к остеклению кабины: карусель начинается. Пара штурмовиков выходит на боевой курс, мы слышим радиообмен летчиков. Разрывы похожи на клочки грязно-желтой ваты, разбросанной по склону горы. Шанахин жмет пальцем на кнопку радиостанции:
— Двести пятый, чуть правее… выступ, похожий на стол…
С третьего захода пара «накрывает стол». Командарм доволен, он записывает индекс летчика, ведущего пары, и ставит напротив него крестик.
В пылу азарта Шанахин приказывает мне снизиться. Занимаю шесть тысяч метров. Его эта высота не устраивает, он хочет увидеть, как работают по целям в ущелье два звена «полосатых». Если от самолета до огневой точки духов останется меньше полутора тысяч метров, мы можем поймать «жаркое», и командарм не хуже меня знает это. «Ниже нельзя», — коротко бросаю я, останавливаясь на пяти тысячах метрах. Истинная высота, отсчитанная от рельефа местности, становится меньше тысячи пятисот метров: стрелка радиовысотомера болтается по шкале, не успевая отсчитывать измеренную величину. Мы в зоне огня…
Генерал недовольно косится на меня, отворачивается, всем видом показывая: слушай, что говорят, и не открывай рта. Пока Шанахин смотрит вниз, я кручу колесико на автопилоте с надписью «вверх-вниз», самолет плавно набирает пятьсот метров… Мы вращаемся между верхушек, кое-где покрытых снегом; они жадно протягивают свои каменистые сосцы к брюху нашего «антона». Командарм, не поворачивая голову к кабине, накладывает руку на автопилот, и мы снова теряем тысячу метров. Теперь уже можно рассмотреть отдельные валуны и скалы.
Чувствую, как желваки надуваются у меня на скулах — заставляю самолет перейти в набор высоты. Я делаю свое дело, но понимаю, кто здесь «мавр», за кем здесь последнее слово. Генерал снова снижает самолет, у него краснеет шея, не глядя на меня, он захватывает автопилот своей лапищей. Молчком! «Ах ты, Шанахин-Манахин, лазурит твою афгана-мать…» — бормочу я себе под нос.
Аварийным выключателем на штурвале отключаю автопилот и резко перевожу самолет в набор высоты — нас прижимает к креслам, кто-то матерится за моей спиной. Генерал не успевает сообразить, что произошло… Отказал автопилот? Мы забираемся на семь тысяч метров, я со злостью отдаю штурвал от себя — мелкие предметы зависают в воздухе, и только привязные ремни не дают нам отделиться от кресел: мы тоже висим…
— В чем дело, сынок? — зловеще цедит сквозь зубы Шанахин. Лицо у генерала из желтого стало красным, еще секунда — и он двинет меня кулаком. — Может, ты и операцией будешь руководить, а я попью чайку?
— Никак нет, товарищ командующий! — рублю я как можно почтительнее. — Мне доверили корабль, а операцию — вам.
Я говорю в микрофон, нажав на кнопку самолетного переговорного устройства, зная, что не только самописец запишет наши чудачества с высотой, но и магнитофон зафиксирует переговоры. Мне уже приходилось сражаться с одним генералом из семейства «самодуровых». В трехосной системе координат тот, кажется, растерял все «степени свободы», кроме одной — «я — начальник»; и пытался диктовать мне свои условия в полете, прямо в пилотской кабине. Я попросил его выйти.
Закон неумолим, и он был на моей стороне. В кабине пилотов не могут находиться посторонние, даже если они начальники. Тогда я нажил себе могущественного врага в лице заместителя командующего армией. Вернувшись на базу, я написал рапорт, и генерал был наказан командармом. Никто не имел права вмешиваться в действия командира корабля.
Каким боком обернутся ко мне эти «лампасы»? Генералов много, а командарм — один, он — первый законник среди всех нас. Каков он? Сейчас мне было плевать. Дальше Афгана меня не пошлют. Я поставил себе задачу — выжить в этой игре. Думаю, что мои ребята тоже хотят вернуться. У Юрки только что родился сын, да и у всех остальных есть дети. Что мне до лихорадочного блеска в глазах этого старого служаки, который смотрит вниз на разрывы желтыми от желтухи глазами?
Наступает затишье, командарм медленно остывает, просит принести стакан кипятку. Он достает из кармана маленький целлофановый пакет с трофейным пакистанским чаем. Бросает в стакан несколько черных, свернутых трубочкой листиков — они разворачиваются, окрашивая горячую воду в темно-золотистый цвет. Аромат чая плывет по кабине.
Механик Игорь Борзенков приносит поднос с бутербродами, курицу, тушенку, хлеб. Генерал отрывает крылышко, вяло жует его и отдает поднос обратно. Хадыко появляется сзади, таращит на нас еще не проснувшиеся голодные глаза. Генерал, должно быть, переболел серьезно: кожа — цвета лимона, аппетита нет. А ведь мог бы и не возвращаться сюда. Значит, из фанатов?
Пока Шанахин цедит из стакана чай, ребята весело работают зубами. Есть и неплохие стороны в том, что у тебя на борту «лампасы».
Кто-то хватает меня рукой за плечо. Веня сдирает один наушник с моего уха, кричит: «Командир, внизу, в долине — табун лошадей или всадники…» Точно, Венин глаз — ватерпас, ничего не перепутал. В «зеленке», меняя свои очертания, перемещается темное пятно. Неизменной остается белая крапинка впереди. Мне припоминаются рассказы об Ахмад-Шахе, о том, что он не слезает с белого коня. Неужели это его головорезы? Мы опять начинаем снижаться, и я забываю о своих твердых намерениях не лезть на рожон. Срабатывает что-то сильнее меня, и я увлеченно наблюдаю за перемещением возможной конницы. Шанахин вызывает штурмовиков, дает координаты цели. Мы висим уже пять часов, и я докладываю генералу: «У нас топлива — на сорок минут». Тридцать минут, чтобы вернуться, и еще десять минут можно оставаться в зоне действий. На самом деле, топлива — на час, но эти украденные двадцать минут — мой командирский загашник, который может пригодиться при повторном заходе на посадку. Десять минут истекают, я беру курс на Баграм. Слышу в наушниках, как штурман дает расчетное время посадки. «Еще десять минут», — просит Шанахин, но я упираюсь, как архар. Увы, бомбить конницу будут без нас, и досматривать этот «исторический момент» придется заму Шанахина… А вот и он — чуть ниже нас, на встречном курсе, вижу «двадцатку», она будет висеть здесь, пока мы обедаем и заправляемся.
…На стоянке строю экипаж под крылом, и когда Шанахин появляется в двери, прикладываю руку к пилотке: «Товарищ командующий! Разрешите получить замечания и указания!» Шанахин молча осматривает нас, морщится, словно от печеночной колики (одну руку он прижал к правому боку), останавливает свой взгляд на Вене. Чудо! Тут уже и я замечаю — усы радиста короче наполовину. И когда он успел?
Шанахин поворачивается ко мне и говорит: «Командир, радисту — благодарность от моего имени, за цепкий глаз, за исполнительность». Мне остается сказать: «Есть!» Я ожидал другого разбора, но об остальном командарм не заикнулся.
* * *
Десяток дней мы работаем на Шанахина. Теперь уже с первого взгляда понимаем друг друга. Каждая «морщинка» на Панджшере стала знакомой, домашней, словно декорация в школьном театре. Сотни тонн тротила посыпают эти склоны, но разве они как-то изменились? Отсюда, с семи тысяч метров, все — игрушечное, все — ненастоящее. Словно какой-то полоумный, забравшись повыше с мешком серой ваты, разбрасывает ее… Вечером падение в солдатскую койку в палатке, проваливаешься в сон и продолжаешь лететь, будто в оболочке, о которую постукивают сотни оловянных ложек; оболочку несут волны, непрекращающийся шум в ушных раковинах похож на шелест прибоя…
Наконец Шанахин дает нам два дня, и мы возвращаемся на базу. Этим вечером перед дверью нашей комнаты гудит керосинка. На огромной сковороде жарится картошка с мясом. Мы устраиваем пир, и бесприютных клопов, разбежавшихся на время из пустой комнаты, тоже ожидает ночное пиршество.
* * *
Я открываю глаза.
На часах — двенадцать. Все спят, на завтрак в столовую никто не ходил.
Один Игорь сидит на кровати, на втором ярусе, читает письмо из дома. Мой механик, что касается роста, веса и подвижности, — второй Веня. Они всегда вместе, хотя совсем разные. Веня — философ, выпьет — в рассуждения может полезть. Игорь — практик, много чего умеет: работает по дереву, по металлу, рисует, пишет пером и кистью. Может заговорить любого замполита до икоты. У нашего политрука, после двух-трех встреч с моим механиком, стало дергаться веко. Игорь рассказал ему, как надо поставить дело наглядной агитации. Обычно он начинал со слов: «А вот у нас в Германии…» При этом Игорек вплотную наседал на человека, с которым говорил, размахивал руками и непроизвольно, словно шутя, переходил от одной темы к другой. Остановить его, если он входил во вкус, было сложно. Но спиртное действовало на него совсем неожиданно. Алкоголь, казалось, забирал всю его неисчерпаемую энергию. Приняв пару стаканчиков, Игорек… замолкал. Глаза его добрели, лицо растягивалось в улыбке, и он начинал своеобразно подмигивать вам сразу двумя глазами: хлоп ресницами, потом еще раз: хлоп-хлоп. И — улыбка. «Вы — хорошие парни», — читалось на лице. Мне он казался безобиднейшим человеком. Я знал, что рано или поздно отцы-командиры узнают о его талантах, заберут писать лозунги, чертить схемы и графики, а механика подкинут мне со стороны.
Я переворачиваюсь на другой бок. Ночь кошмарна. Пока действует выпивка — ничего не чувствуешь. Может, этим «людоедам» не по вкусу кровь со спиртом? Самые яростные атаки начинаются с двух часов ночи — вот когда насмотришься на часы… К утру отяжелевшие кровососы отступают в свои траншеи, для них наступает время отдыха, и мы засыпаем вместе с ними.
Игорь читает страницы, исписанные мелким почерком, пыхтит, кашляет, скребет пальцами свой худой бок, раскрашенный созвездием укусов: «Командир, нет жизни… полбока отгрызли» — бормочет он, увидев, что не сплю.
Мне нет до сих пор письма из дома. Как там моя старушка, может, болеет? Странный сон снился мне этой ночью. Наш дом и четыре березы под окнами. Когда-то давно, дождливой осенью, отец привез четыре почерневших от сырости хворостины. Мы с ним посадили их под окнами. Теперь это белокожие красавицы с зелеными прядями… Я стою за березами, а в дом почему-то попасть не могу…
Игорь с шумом выдыхает воздух, поворачивается так, будто весит не меньше тонны, по полу разлетаются тетрадные листики письма.
— Эх, — стонет он, — сегодня воскресенье. Женка блины печет, малой, конечно, крутится рядом. Любит, засранец, горяченькие, прямо со сковородки…
Кусок стенки у моей правой руки — перед глазами. Оборванные обои обнажают слой потрескавшейся штукатурки — за ней деревянная щитовая арматура, где уйма пустот и ходов для полчищ маленьких духов. Их ничем не выкурить оттуда, разве что поджечь весь этот курятник.
Я сбрасываю простыню и начинаю подсчитывать на своем теле количество отбомбившихся тварей.
Говорят, эти камикадзе не боятся быть раздавленными, они могут лежать тысячу лет в засушенном виде, кочуют вместе с воинами, им плевать на климат и время, их жилье — там, где струится по артериям теплая человеческая кровь. Трудно себе представить, что такой вот прапрапрадед семейства кормился у воинов фараона, может быть, ползал по животу Македонского, а теперь его детки взрастают на питательных кровяных тельцах советских летчиков…
Я вскочил с постели, натянул комбинезон и подошел к механику.
— Игорь, сегодня до вечера вместе с Веней найти рулон обоев. Я иду в санчасть, постараюсь добыть дуста. Завтра даем сражение духам…
В санчасти начмеда полка не оказалось.
Пришлось искать его дома, в «Олимпийской деревне». Деревня раскинулась живописным табором, в виде разнокалиберных домиков на колесах, металлических бочек и просто построек из дерева и фанеры, между полковой территорией и стоянкой самолетов первой эскадрильи. Чтобы попасть к самолету, нужно шагать по аэродрому вдоль траншеи с насыпью и колючей проволокой, или — по «Бродвею», который, в зависимости от настроения, мог называться «Олимпийской деревней», а то и просто — «Липками». Откуда же здесь, среди зноя и песка, скрипевшего на зубах, взяться липам? Командир батальона обслуживания, обустроивший жилье на колесах и баню, носил редкую фамилию — Липка и был человеком гостеприимным. Дверь его личной «бочки» никогда не закрывалась, здесь были готовы наливать всякому, кто ее откроет. В Союзе такая дверь могла открываться только для начальства.
Летчики, когда не спешили, предпочитали пройтись по «Бродвею». Здесь жили вольнонаемные девушки, женщины. На веревках, протянутых тут и там, висели женские аксессуары, напоминая воинам всех мастей, что слабые создания на земле еще не перевелись.
Я опасливо пробирался через этот «Шанхай», где могут ненароком и тазик вылить на голову, пока не уперся в бочку с цифрой семнадцать. Здесь я постоял, сплевывая изо рта въедливый запах санчасти. Там мыли полы лизолом, и при одном виде этой черной вонючей жидкости на моем лице выступили красные пятна…
В приоткрытую дверь вылетали вкусные запахи. Я вытер пот со лба, постучал.
— Можно! — донеслось как из бочки, и я улыбнулся: почему «как»? — жилище представляло собой огромную металлическую цистерну, в которой прорубили окна и двери. Я пробрался через маленькую прихожую с умывальником, перешагнул через несколько пар обуви и увидел начмеда за столом. Сухачев над чем-то смеялся, утирая слезы ладонью.
— Садись, — предложил он, указывая на табуретку. Я знал, что меня не станут спрашивать, зачем пришел. На кровати, напротив меня, устроились Никулин — командир звена, небольшой крепыш с круглым лицом и обвислыми усами, Дружков — командир отряда, отчаянно рыжий, весь в веснушках.
Сковорода с жареным мясом стояла посреди стола.
— Доктор, — начал я без паузы, — мне нужен дуст. — Взрыв хохота потряс стенки бочки. Никулин откинулся к стенке, его живот сотрясался, кончики усов подпрыгивали. Дружков согнулся пополам, чуть не угодив золотым чубом в тарелку. Как только угомонились, доктор стал наливать.
— Вот тебе «дуст», травись на здоровье! — пододвинул он налитый стакан.
Я опрокинул стакан, взял луковицу, кусочек хлеба.
— Александр Матвеевич, я серьезно. Мне нужен дуст, сегодня. — И для наглядности задрал тельняшку.
Сухачев продолжал улыбаться. Его широкий рот демонстрировал крепкие зубы: посреди верхнего ряда между передними резцами можно было просунуть палец. Зато остальные — белые и ровные — настоящее украшение мощно скроенной челюсти.
— Видишь ли, Дрозд, «дустом» мы называем спирт. По-моему, это пришло от местных истребителей. Ты как-то мрачно настроен. У нас все так, чуть что — сразу война. Нельзя ли как-то мирно добрососедствовать?
Саша снова наполнил стаканы:
— Ну что, будем?
Мы выпили. В невыносимо душной комнате стало еще теплее. Жара поднималась откуда-то снизу, обнимая плечи и голову, и хотя куртка стала мокрой и прилипла к моей спине, дышать стало легче.
— Не переживай, Дрозд. Дадим мы тебе отравы. Лучше скажи, чем ты понравился Шанахину? На него не угодишь, а тебя, слышал, хвалил.
— Не знаю. Сегодня понравился, завтра — разонравился. Десять дней отвисели с ним над Панджшером. Лупят из всех стволов и калибров, а толку мало.
— Дали бы мне сутки покомандовать! — вмешался Никулин. — Пару полков стратегической на конвейер — сравняли бы эти морщины с горизонтом…
— Ну да, еще скажи — дустом, как клопов, — возразил Саша. — А кто же тогда будет строить здесь эту новую-то жизнь? Мыс тобой?
— Все проще, мужики. Не надо «стратегию» и объемных бомб, — подал голос Дружков. — Лучше поставить на конвейер нас. Возили бы день и ночь одну водку и раздавали бы бесплатно. Два года, и они — наши…
Глаза Никулина округлились, он оглушительно захохотал:
— Ну ты — профессор. Я бы до такого не додумался! — Кончики его усов опустились на щеки, и сейчас, с расставленными руками, в притворном восторге от такой гениальной мысли, он напоминал мне охотника со знаменитой картины.
— Никогда они не станут нашими, — подвел итог Саша. — Я читал книгу натуралиста, долго жившего в местах обитания волков. Главный хищник — человек — поселился среди своих менее удачливых собратьев, чтобы узнать их повадки. Изо дня в день взрослые самцы метят свою территорию. Случайно попавший в чужие охотничьи угодья волк может быть разорван в клочья, но такого никогда не происходило. Я хочу сказать — даже волки умеют делить территорию. Человек — нет… Ему всегда мало того, к чему он пришел.
Есть люди, которых подобает слушать. Врач части — лицо для летчиков уважаемое. Поэтому Никулин еще больше округлил глаза, изображая на лице: «Я весь внимание». Ребята пришли сюда гораздо раньше меня, в их глазах металось веселое, голубое пламя «дуста».
— Подожди… Саша… Волка ноги кормят? А мы питаемся в летной столовой, где ты снимаешь каждый день пробу, так мы что, хуже этих… серых? Я прав?.. — Язык Никулина, казалось, увеличился до невероятных размеров и поворачивался во рту с трудом.
— Ты прав, Николаевич. Человек — существо иного толка, он хочет устроить мир по-своему и поэтому с легкостью ломает хребты таким же, как и он сам… Хочешь или не хочешь, а в каждом из нас заложено: «Моя жизнь — самое ценное, самое достойное, и это никак не сравнимо с тысячами неизвестных, чуждых мне жизней».
— А вот меня «духи» рано или поздно собьют в Джелалабаде… — неожиданно выпалил Дружков. — Они охотятся за моим бортом. Два раза меня там обстреляли, и еще три пуска ракет видел мой механик.
— А чем ты лучше остальных? — спросил я на всякий случай, но мой вопрос повис в воздухе. Володина голова с золотой шевелюрой, лицом цвета спелого помидора (даже веснушки исчезли на этом фоне) напоминала огонь большой свечи, выглядывающий из светлого комбинезона, как из стеарина… Стеарин плавился, по красной шее текли струйки пота и пропадали на груди.
— Доктор, однако, дуста давай. Клей мешать будем, лепить обои на стенки. Спать будем, как дети малые… — пропел я, словно чукча.
— Бедные клопы! Нехорошо, Дрозд, как-то не по-советски. Может, ограничишься разъяснительной беседой? — ехидничал Сухачев.
— Ладно-ладно, — огрызнулся я. — Принесу тебе баночку, на развод. Будешь рассказывать им на ночь о волках. Доктор, что за девушка у тебя в санчасти, полы мыла какой-то вонючкой?
— Э, брат… Это не про наше с тобой рыло. Не такие, как мы, пробовали к ней подкатывать. Бесполезно. Ты вот что… Забежишь вечерком, и не забудь захватить пакет целлофановый.
Дальше: Эпилог