Часть четвертая
Глава двадцать третья
Вся его сознательная военная жизнь, где преобладали упорная работа, преодоление, чувство тревоги, была воплощением грубых материальных энергий, очерствлявших душу, огрублявших мысль. Но среди грубого и жестокого бытия оставался малый потаенный заповедник, в который он редко заглядывал, но знал о нем по слабому лучику света, бьющему из-под старинной, тесно прикрытой двери. Он предчувствовал: когда проживет свою жизнь, одряхлеет, ослабеет умом и телом, когда сгорят все грубые, поддающиеся тлению материи, он двинется по этому лучику света и найдет ту старинную дверь. Там откроется ему знакомая, с детства любимая комната, высокое мутноватое зеркало, буфет с голубыми чашками, и в креслице будет сидеть бабушка, поджидая его. Они усядутся рядом, возьмут друг друга за руки, станут рассказывать, как жили порознь, друг без друга. Она посмотрит на него своими чудными карими глазами и скажет: «Мое солнышко!.. Мой милый, мой милый мальчик!..»
Калмыкову казалось, он на мгновение задремал у разбитого ночного окна. Очнулся – за окном тусклое мглистое утро, белые дали, черная путаница деревьев. Комната, в которой он задремал, – разгромленная богатая спальня, скомканная кровать, золоченый шнур с кистью и засохший размазанный след от кровати к порогу.
Он услышал налетающий свист, ожидая удара и взрыва. Свист перешел в оглушительный рев, и в небе вырастающей точкой возник самолет. Накрыл Дворец камуфлированным треугольником, и Калмыков успел разглядеть красную звезду на хвосте.
Самолет ушел, невидимый, взмыл над кровлей, оставляя рубец звука. И вторая машина, вслед первой, возникла на бреющем, протыкая зимнее небо отточенным острием. Круто, задирая нос, взмыла над Дворцом. Калмыков, опираясь на обугленный подоконник, увидел пятнистый киль и красную звезду.
Первая машина, совершив петлю, стала увеличиваться из малой точки, обрушилась на город, неся ему разящий удар звука, страх разрушения, падающее, рассеченное небо.
Город после ночной смуты получил под утро беспощадные, крест-накрест удары по плоским крышам, лавкам базаров, глазурованным чашам мечетей. Жители, слыша, как в продырявленное небо хлещет жестокий металлический вой, скрылись в жилищах.
«Это я… Мое утро…» – думал Калмыков, подтягивая за ремень автомат. Переступил раздавленную стеклянную крупу очков. По высохшему грязно-ржавому следу вышел из спальни.
След вел по коридору, словно протащили мокрую швабру. Калмыков старался не наступать на высыхающую полосу, озирал утренний Дворец. Стены казались скользкими, в подтеках, в жирной копоти. Солдаты сидели, спали на полу вповалку, прижавшись друг к другу. Их лица казались синими, неживыми, в проступивших трупных пятнах.
Он шел по следу, слыша, как снаружи, над крышей выходит из пике самолет, сотрясая штукатурку стен, остатки стекол, разрушенную лепнину и люстры. Болел прокушенный распухший язык. Ныло запястье с рубцом от браслета.
Он шагал по коридору среди стреляных гильз, оброненных рожков, раздавленных хрусталей, стараясь не наступать на след, оставленный мертвым телом, из которого, пока его волочили, изливалась лимфа и кровь. Ему казалось, что теперь весь век он будет идти по этому следу мимо городов, деревень, по площадям, переулкам, вдоль храмов и памятников, к собственному порогу и дому.
Калмыков казался себе нечистым, в липком холодном жире, скопившемся во всех складках и порах усталого тела. Ему захотелось помыться, услышать плеск чистой воды. Он ткнулся в несколько комнат, где скопился слоистый, плавающий под потолком дым. Угадал туалет. Вошел, повернул узорную рукоять.
В раковине из зеленоватого мерцавшего камня была зловонная жижа. В кранах не было воды. Зеркало наполовину осыпалось, и длинные стеклянные лезвия хрустели и лопались под ногами. В ванной из того же полудрагоценного зеленоватого камня были нечистоты, валялось махровое, с кровавым пятном полотенце, женский огромный лифчик с твердыми выпуклыми кругляками. Калмыков поторопился выйти. Снаружи с ревом прошли самолеты, и прапорщик, просыпаясь, ошалело крутанул белками.
Он нашел Татьянушкина у стойки золоченого бара. Татьянушкин выглядел исхудавшим, желтолицым, с костяными впадинами глазниц, с провалами висков. Глаза белые, вываренные. Он щерился, тянул сквозь зубы воздух.
– Сейчас придут, опознают, и ко всем чертям! – быстро произнес он, увидев Калмыкова, будто повторял эту фразу всю ночь, а теперь произнес ее вслух: – Опознают, и ко всем чертям!
Он кивнул на длинный, обмотанный гардиной куль, у которого обрывался размазанный высохший след. Под тканью угадывалось лицо с подбородком и носом, живот с выпуклыми, сложенными кистями рук, ноги со ступнями и коленными чашечками. Гардина была саваном, в котором покоился труп.
– Попить сходить, снег пожевать! – Татьянушкин сосал воздух, словно в нем были водяные пары. Его нейлоновая куртка была прожжена, на животе торчала рубаха, штаны были полурасстегнуты. – Хрена они возятся с опознанием!
По лестнице поднимались, поворачивали в коридор двое в штатском, один в долгополом пальто с поднятым воротником, в котором пряталась голова с черной кольчатой бородой. Другой в клетчатой тужурке, отороченной мехом. Их сопровождали солдаты, лениво, небрежно шаркая тяжелыми крагами.
– Наконец-то, мать их!.. – проворчал Татьянушкин.
Первый, с бородой, не был знаком Калмыкову. Во втором, облаченном в куртку, Калмыков узнал афганца Азиза, того, что на вилле говорил о народном восстании.
Оба неуверенно, торопливо шли под конвоем солдат, ждали, куда их приведут, где поставят. Остановились у бара, переминались перед длинным, лежащим на полу кулем.
– Давай покажи! – приказал Татьянушкин маленькому солдатику, притулившемуся за резной золоченой стойкой. – Сейчас вам покажут тело, – обратился он к пришедшим. – Вы должны опознать его и сказать, Амин или нет!
Солдатик развертывал, сволакивал гардину, обнажая разведенные врозь босые ступни, синеватые ляжки, выпуклый простреленный живот, на котором, прикрывая дыру, скрючились пальцы рук, тяжелую запрокинутую голову с редкими волосами, лицо с тусклыми остановившимися глазами, черный рот, полный жидкого вара.
– Давайте смотрите лучше! – требовал Татьянушкин.
Оба наклонились к трупу, вглядывались в опавшие щеки, поросшие щетиной, в мертвые глаза, осматривали жирное тело, сальные, поросшие шерстью плечи, кудель волос на груди, ступни с подогнутыми пальцами, на которых желтели ногти.
Калмыков смотрел не на труп, а на тех, кто склонился над трупом. Вдруг заметил, что кольчатая борода отклеилась, и под пластырем обнаружилась бритая щека. Этот, в пальто, с фальшивой бородой, сказал:
– Амин!.. Он, Амин!..
Азиз издал гортанный, похожий на клекот звук. Стиснул кулак, ударил в воздух над лицом убитого. Заговорил, выбулькивая слова.
Пнул лежащее тело. Переходя на русский, коверкал в косноязычии слова:
– Собака!.. Мучил!.. Стрелял!.. Глаза колол!.. Огонь жег!.. Брата убил!.. Дядя убил!.. Достегир убил!.. Махмуд Дост убил!.. Сайвутдинубил!.. Сам подох, собака!..
Он пинал труп. От удара в животе лежащего раздался похожий на выдох стон.
Азиз отпрянул, умолк. Второй, с приклеенной бородой, не отрываясь смотрел на убитого.
– Все ясно… Идите… – отсылал их Татьянушкин. Устало смотрел в их удалявшиеся спины. – Айда, – сказал он Калмыкову. – Возьмем «бэтээр», закопаем…
Солдаты завернули тело в гардину с лохматой бахромой. В несколько рук подняли тяжелый куль, понесли по коридору.
Внизу его забросили на корму «бэтээра», и Татьянушкин, сев на броню, упер в куль ступню, прижимая к уступам металла.
– Давай, водила, за стрельбище!
Калмыков поместился в люк, приказал: «Вперед!» Машина, огибая исстрелянный «мерседес», покатила по серпантину, где слабо дымилась сожженная «бээмдэ» и снег на обочине был черный от разлитого топлива.
За стрельбищем в унылой низине, запорошенной песком и снегом, «бэтээр» стал. Два солдата по приказу Татьянушкина начали тут же копать, отламывая от мерзлого грунта камни и щебень.
– Давай канистру! – потребовал Татьянушкин у водителя. Мертвое тело, не разворачивая, стянули с транспортера, шмякнули
в тесную ямину.
Татьянушкин носком сапога затолкал поглубже гардину. Раскупорил канистру и аккуратно, как клумбу, полил бензином рыжую бугрящуюся ткань, хлюпающую, впитываюшую топливо.
Калмыков, не вылезая из люка, сверху смотрел, как пропитывается саван и солдат, опираясь на лопату, длинно сплевывает.
– Отойди, а то поджарю! – прогнал его Татьянушкин, чиркнув спичкой.
Сразу зачмокало, словно внутри лопались пузыри.
Труп горел жарко, чадно, как автомобильная покрышка. Дым летел на транспортер, и Калмыков брезгливо отстранялся от частичек сгоравшего жира и мертвой крови. Думал: вот так исчезает жестокий восточный правитель, убитый им, Калмыковым.
Труп горел, черный, с разведенными стопами, сложенными на животе руками. В рыжем пламени белыми языками отдельно горели нос, соски, пах, ногти ног.
Калмыков оглядывался, стараясь запомнить место. Тусклые голые склоны. Дикие валуны. Далекая дымка хребта.
Быть может, в старости, прожив свою жизнь, он снова вернется, отыщет сухую рытвину, торчащий из глины валун. И тогда у безвестной могилы над горсткой обгорелых костей ему откроется смысл происшедшего, жестокость беспощадного мира, его собственные зло и вина. И мелькнет на мгновение дух восточного деспота, надменное волевое лицо, властный презрительный рот.
– Давай забрасывай! – Татьянушкин понукал солдат, и те в две лопаты стали кидать глину на тлеющий полуобгорелый труп. Сквозь комья сочился наружу дым.
– Хорош! – сказал Татьянушкин. – Если весной размоет, лисы и собаки сожрут…
Они выруливали, отъезжали, колотясь на ухабах. Калмыков оглянулся на дымящую рытвину.
Многие годы после смерти бабушки она являлась ему во сне. Вдруг возникала живая, улыбающаяся. Полное ощущение, что это явь – ее голос, улыбка, блеск любящих глаз, тепло ее присутствия рядом с ним. И от этого – счастливое изумление: она не умерла, но ее остывшее тело он клал на старый дедовский стол, где мерцала хрустальная чернильница, бронзовый подсвечник, стеклянный шар с морским разноцветным чудищем. Но ее хоронили под плач и воздыхание родни. И вслед за этим – ослепительная догадка – ее смерть мнима, бабушка жива. Вот она, рядом. С ней можно говорить, целовать, слушать ее любимый голос. От этого – ликование, счастье, огромное облегчение, благодарность. Но вслед за этим – другая загадка, страшная, жестокая: это всего лишь сон, бабушки нет, она приснилась, и сновидение начинает улетучиваться, бабушка от него отлетает, тянется к нему, а ее у него отнимают, и там, где она только что была, теперь пустота, боль, знание, что он один, без нее, навеки.
Он просыпался с криком. Его слезы, его рыдания. Бабушка давно умерла, а он, уже стареющий человек, лежит один в темноте.
На обратном пути они повстречали колонну пленных. Тысячи гвардейцев, продрогших, полураздетых, с синими лицами, тянулись по обочине, шаркая, запинаясь. Их сопровождали десантники в беретах, в ремнях, поигрывая автоматами, с румяными от утреннего мороза лицами. «Бэтээр» стал, пропуская колонну, гвардейцы исподлобья взглядывали на Калмыкова, и в их глазах было одинаковое покорное, испуганное выражение, как в овечьей отаре.
Перед порталом Дворца стояли две самоходные артиллерийские установки с десантными эмблемами на пупырчатой броне. Сновали рослые длинноногие десантники. Покрикивали офицеры в голубых беретах. Властный, потный, без знаков различия офицер пожал Калмыкову руку. Татьянушкин сказал офицеру:
– Спасибо!.. Отлично сработали!.. – и тут же крикнул желтоусому капитану: – Да пусть тут же в саду копают!.. Куда их еще тащить!..
В саду, розовом от зари, среди голых развесистых яблонь, перламутровых ледяных мерцаний пленные гвардейцы копали могилы. На снегу, готовые к погребению, лежали убитые. Из Дворца на брезентах вытаскивали новых убитых, переваливали через парапет и под гору по наледям сваливали к могилам.
– Все стволы – на учет! В общий трофейный список! – распоряжался седовласый десантник. И Калмыков понял, что у Дворца теперь другие хозяева. Он, Калмыков, сделал свое дело, и в нем нет нужды. Его поредевший батальон возвратился в казарму, туда же свезли убитых, а раненых на санитарных машинах отправляли в кабульский госпиталь.
Из Дворца, путаясь в дверях, появились солдаты с носилками. На них лежала убитая девочка, накрытая шубкой. Лица ее не было видно – только выбивались черные косицы с красными бантами. За носилками тяжело переваливались грузная мясистая женщина с желтым опухшим лицом и другая, молодая, та, которую Калмыков отбил у солдат.
Они прошли к фургону. Десантники втащили носилки, посадили женщин, и те скрылись в коробе железной машины.
Опять показались носилки, в них лежал врач Николай Николаевич, по грудь накрытый одеялом. Его острый нос был задран, рот приоткрыт, а захлопнутые коричневые веки были наподобие грецких орехов. Калмыков посмотрел на него, испытав знакомое, ослабленное усталостью чувство недоумения и боли.
– Едем к нам на виллу дерьмо смывать! – сказал Татьянушкин, дернув его за локоть. – Кое-кого захватим, и айда! – И пошел во Дворец, увлекая за собой Калмыкова.
Ожидая, когда вернется Татьянушкин, Калмыков уселся на ступеньки под картиной, где люди в чалмах сшибались в сече. На ступеньке осколками гранаты был оцарапан мрамор. Рядом темнел засыхающий кровавый шлепок. Мимо сновали десантники, стаскивали оружие, рулоны ковров, медные подносы и блюда. Дворец был наполнен беготней, треском, звоном стекла.
Калмыков увидел – по лестнице поднимается Квасов, дипломат из посольства, тучный, грузный, в распахнутом пальто. Колыхался его живот, жирный розовый подбородок. Он старался не наступать на рассыпанные гильзы, выбирал на ступеньках неизмызганное место. За ним следовали два молодых человека, по виду посольские, несли одинаковые кожаные сумки.
– Подполковник, доброе утро! – Квасов увидел Калмыкова, выкатил на него смеющиеся, умные, презирающие глаза. – Видно, не спали? Хорошо поработали! Когда-то здесь было красиво! – Он повел своей пухлой чистой рукой по закопченным стеклам, расколотым люстрам, истоптанному тряпью. – Проведите, подполковник, по своему хозяйству!
Калмыков, повинуясь не словам, а странному, ноющему любопытству антипатии к этому сытому цинизму, властной самоуверенности, поднялся и вслед за холеным юнцом, за посольскими добротными пальто и кожаными саквояжами направился по коридору.
– Да куда же вы! Направо! – Квасов направлял своих спутников уверенно, словно знал давно эти коридоры, кабинеты и залы.
Проследовал в библиотеку. Под потолком слоями висел коричневый дым, из которого косо свисала обгорелая, обколотая люстра. В книжную полку вошел и взорвался снаряд гранатомета, и из черной лохматой дыры вяло сочился дым. Пол был усыпан обгорелыми страницами, тлеющими переплетами. Истоптанные ковры, стол, кресла запорошил сухой пепел. На этом сером пепле кровянел брошенный бинт, желтели латунные гильзы.
– Здесь!.. Ключи!.. – командовал Квасов, принимая от спутников связку ключей. Вставил ключ в скважину невидимой, замаскированной обоями двери. Калмыков удивился – Квасов знал расположение комнат Дворца, его секреты и тайны. Имел ключи от дворцовых секретов и тайн.
Дверь раскрылась, и Калмыков вслед за Квасовым шагнул в небольшую, неярко освещенную комнату. Вдоль стен стояли металлические стеллажи и на них – аккуратные, завязанные брезентом тюки, закрытые деревянные ящики.
Квасов быстро, жадно оглядел стеллажи. Снял ближний ящик, раскрыл. Калмыков из-за жирного плеча Квасова увидел: на черной бархатной подстилке, продавливая ее, светясь нежной желтизной, лежали золотые изделия. Маленькие литые скульптуры людей, животных, фантастических птиц. Браслеты, украшенные орнаментами, с голубыми и зелеными каменьями. Серьги, свитые из золотых струящихся нитей. Овны с крутыми рогами, украшавшие гребень. Волки, плотной стаей бегущие по рукояти кинжала. Изделия ювелиров были разложены в коробках и ящиках. Квасов снимал их с полок, раскрывал, и тусклая комната наполнилась нежным чистым свечением драгоценностей, руки Квасова покрылись тончайшей золотой пыльцой.
– Откуда? – спросил Калмыков, испытывая головокружение от обилия лучистой энергии.
Он чувствовал сладостное больное недоумение от вида совершенных изделий, которые хранились во Дворце за потаенной дверью, в то время как он, Калмыков, бежал, разбрасывал вокруг пламя, пули и кровь. Люди, штурмовавшие и оборонявшие Дворец, хрипели, харкали кровью, мочились и блевали в углах, а в это время прелестная золотая танцовщица с луновидным лицом, длиннохвостая рыба, ныряющая в волнах, остроклювая цапля, раскрывшая крылья, недвижно, беззвучно притаились в бархатной тьме. И вдруг теперь обнаружились.
– Откуда все это?
– Бактрийское золото! Тюля-Тепе!.. Мы знали, что оно во Дворце. Если вам интересно – из алтайских степей двигались три великих кушанских рода. Один растворился в Иране. Другой исчез в эфемерном царстве Александра Македонского. Третий осел здесь, в долине Гиндукуша. Таким образом сложилось великое царство Кушан. В культуре этого царства дышит Египет, Греция, дух монгольских кочевий. Это золото добыто из гробницы Тюля-Тепе. Ваши солдаты могли его украсть, уничтожить. Теперь оно не пропадет.
Квасов любовался, восхищался. Его лицо, еще недавно циничное, с брезгливо оттопыренными губами, с презирающими глазами, теперь было наивным, изумленным и нежным, в легчайших золотых отсветах.
– Сколько же крови пролилось вокруг этого золота! – говорил Квасов. – И сколько еще прольется!.. Сколько мерзости, глупости, дикости совершено и еще совершится!.. Война, политика – дерьмо, гнусь! Но мерзость пропадает бесследно, и остается чистейший осадок – эти самородки!
Он достал из кармана листок бумаги – список изделий, перечень ящиков и коробок. Стал перекладывать украшения в кожаные сумки, и лицо его было счастливым.
Золотым брызгом от золотой траектории полетела и упала на пол крохотная отливка – полуобнаженная женщина, стоящая на спине у льва. Калмыков поднял ее, держал на ладони. Тепло его руки согревало холодный металл. Лучистое свечение золотой богини проникало в его ладонь, разливалось в крови, и он пережил легкое головокружение, словно таинственное безымянное знание из древних времен коснулось его. Он унесет его в оставшуюся жизнь, а малая золотая скульптура, знавшая столько прикосновений, повидавшая столько пиров и пожаров, переносимая из огня в огонь, из кургана в курган, сохранит отпечаток его руки, неисчезающий оттиск его временной, обреченной на исчезновение жизни.
– Все мы куклы, кровавые куклы! – сказал Квасов, принимая, почти отнимая у Калмыкова скульптуру. – Вы получите свои ордена, похороните своих мертвецов, а золото перекочует из одного сундука в другой!.. Что понаделали! – Он оглянулся на библиотеку, где тлели книги и кружился по ковру сухой пепел. – Уехать отсюда, из дерьма!..
Его лицо, еще недавно наивное, нежное, стало ненавидящим и брезгливым. Эта ненависть была против него, Калмыкова. Комбат, в своей грязной, потно-кровавой робе, с автоматом, с прокушенным языком и ноющей болью в запястье, ответил дипломату моментальной волной ненависти и презрения.
Глава двадцать четвертая
Бабушка умирала тяжело. Крепи, связывающие ее с жизнью, не отпускали. Склеротичные сосуды в голове сжимались, порождали бреды и ужасы. Она грезила наяву, бормотала, выкрикивала чьи-то незнакомые, из прошлого, имена, названия железнодорожных полустанков, обрывки библейских притч.
Все это скопилось в ее огромной прожитой жизни, неизвестное ему, все, что перенесла она среди войны, революций, истреблений любимых и близких, среди бегств и гонений, всплывало теперь в ее бредах, в выпученных невидящих глазах, в костистых горячих руках, которыми она стискивала его руку. Не узнавала, принимала за другого, враждебного, мучающего ее. Кричала, билась. Он плакал, пугался, жалел ее.
В то лето она умирала в деревне на даче. Старая церковь, в которую упала молния, горела в дожде. Черная, переполненная ливнем туча. Горящая церковь. Бабушка в доме борется с несметными полчищами. И он плачет над ней.
Дворец был не его. Не он, штурмовавший палаты, был в них хозяин. Другие взяли их под охрану. Другие шныряли по коридорам, рыскали в закоулках, шарили в ящиках и шкафах. Обдирали Дворец.
Полковники в полевой форме пересыпали в брезентовые мешки пачки и ворохи денег, зеленые, розовые купюры. Торопливо прятали под полу тугие стопки банкнот. В кабинетах вскрывали письменные столы и бюро, извлекали документы и папки. Офицер, воровато оглядываясь, схватил со стола серебряную, инкрустированную лазуритом печатку, сунул в карман. В гостиных и ванных отвинчивали узорчатые ручки, хромированные краны, откалывали от колонн полупрозрачные камни, отрывали от стен ковры и атласные обои. Он, убивший Дворец, расстрелявший бело-желтое, снежно-янтарное тело, отдал труп Дворца другим, и те слетелись на падаль, выклевывали из мертвого тела сочные ломти и лоскутья.
– Поехали! – появился Татьянушкин. – В госпиталь, проведаем наших! А потом на виллу!
Они выехали в город. Кабул, обычно многолюдный и пестрый, был пуст и безлюден, с замурованными домами, забитыми окнами лавок. В тусклом небе железно гудели вертолеты, кружили жужжащую карусель, словно завинчивали над городом огромную жестяную крышку, консервировали его.
Министерство обороны было обуглено, у входа стояли десантные самоходки, патрули, синея беретами, двигались по тротуарам. На перекрестке застыл, накренив пушку, сожженный афганский танк, кругом валялось горелое промасленное тряпье. Тут же в земле зияла дыра и торчали огрызки телефонных кабелей. Людей не было видно, но жизнь, спрятавшись в хрупкую глиняную оболочку, как моллюск в раковину, наблюдала сквозь щели и скважины. Над Майвандом, над мечетями и духанами, прошел самолет на бреющем, ударил хлыстом по Кабулу, оставил в воздухе воспаленный рубец.
Перед госпиталем стояли «бэтээры», отъезжали и подъезжали санитарные машины. Из зеленого микроавтобуса санитары вытаскивали носилки. На них, отрешенный, с голубыми невидящими глазами, лежал десантник – остроносый, стриженый. Солдат-санинструктор, следуя за носилками, нес флакон капельницы.
Они вошли в здание госпиталя. Здесь пахло карболкой, йодом, несвежей кислой одеждой, теплым запахом истерзанной плоти. Койки стояли по коридору, в палатах было битком. Повсюду шевелились, стонали, дышали воспаленно и хрипло забинтованные раненые. Воздух был насыщен общим страданием. Калмыков вдыхал это варево боли и муки, теплое, едкое, тошное.
Мимо санитары протолкали тележку. Навзничь, вверх подбородком лежал человек, голый, с дрожащим провалившимся животом, на котором кровянели тампоны. Из этих красных клочковатых тампонов, затыкавших пулевые ранения, били фонтаны боли. Лицо человека было белым, в капельках голубоватого пота. На ноге грязным комком торчал дырявый носок.
В коридоре на койке лежал обожженный. Его лицо продолжало кипеть, пузыриться, отекало липкой черной смолой. И из этого смоляного клокочущего лица смотрели остановившиеся, выпученные от боли глаза.
Навстречу из операционной пробежал санитар с эмалированным белым ведром. На дне колыхались, плескались желто-красные ошметки.
Они шагали по госпиталю. За матовыми стеклами операционных резали, кромсали, ломали, пилили, отсекали, вливали, вычерпывали, вонзали. В тусклой белизне огромного здания стоял хруст и скрежет. На дно оцинкованных ведер падали извлеченные сплющенные пули, зазубренные осколки, выбитые зубы, щепы костей, разорванные органы простреленного человеческого тела.
Калмыков шагал, ужасаясь: «И это я натворил?… Моих рук дело? Я наломал, нарубил?…»
Все, кто корчился и страдал на койках, были брошены на покорение азиатской столицы, напоролись на ее минареты, мавзолеи, увязли в лабиринтах глинобитных кварталов, упали, сраженные, на площадях и базарах. Другие, кого миновали пули, захватили столицу, укротили ее, господствовали, навешивали над городом реактивные траектории звука, полосовали из неба режущими хлыстами.
«Это я натворил, понаделал…»
Они вошли в палату, где стояло несколько капельниц. Татьянушкин, обежав глазами раненых, нашел седовласого, коротко стриженного человека с отброшенной голой рукой, в которой торчала игла. Приблизился осторожно, склонился и нежно, тихо позвал:
– Коля, слышишь меня?
Глаза человека раскрылись. В их слезной дрожащей темноте мелькнула слабая искра.
– Коля, родной, держись!.. Это твоя третья дырка!.. Чтоб последняя, понял?!
Флакон в капельнице отражал зимнее солнце Кабула. В стеклянной колбочке сочилась прозрачная влага. Человек молчал, и в зрачках его зажигалась и гасла искра жизни. Он вздохнул и закрыл глаза.
Татьянушкин положил свою большую ладонь на влажный лоб человека, осторожно, нежно провел по седым волосам:
– Коля, держись!.. Сам тебя в Москву отвезу!.. Мы еще в Рыбинск с тобой скатаем, окуньков потаскаем!..
Осторожно, на цыпочках отошел от кровати, и лицо его было беззащитным и нежным, а глаза, минуту назад стальные и жесткие, вдруг наполнились синевой.
Калмыков обходил палаты, разыскивая Расулова. Нашел его в полутемном углу коридора на высоком хромированном ложе, среди флаконов, штативов и трубок.
Расулов лежал на приподнятом, с рычагами и винтами, одре, голый, раскинув ноги. Его пах был перебинтован, а ляжки и часть живота желтели от йода и запекшейся сукрови. Черные усы неопрятно топорщились, щеки поросли щетиной, а глаза крутились в глазницах, словно убегали от безумных видений.
Рядом сидела его подруга, розовощекая, тонколицая, держала руку на его голой груди. На ее пальце голубел перстенек, подарок Расулова.
– Командир! – Расулов увидел Калмыкова, потянулся к нему. – Все сделал, как надо, командир!.. Взял зенитки!.. Шел первый!.. Они мне хозяйство отстрелили!.. Из зениток по мне, как по самолету!.. Сделал, что мог, командир!..
Он пытался подняться, стряхивал с себя руку с голубым перстеньком, но страшная тяжесть прижимала его к одру. Он вращал глазами, топорщил усы и плакал:
– Что я буду делать теперь, командир!.. Лучше бы в башку мне попало!.. Лучше бы мозги мне выбили!.. Какя буду жить, командир!..
Он рыдал от боли, от позора, от бессилия. Сестра гладила его по бурлящей груди и беззвучно плакала.
Вся его неистовая энергия и страсть, его отвага и лихость, его песни, попойки, любовницы, – все было отбито стальным сердечником, вырвано с корнем. Осталась дыра, набитая бинтами и кровью.
– Уйди ты от меня! – гнал он сестру. – Уйди, говорю!.. Лучше дай мне яду!.. Глядеть на тебя не могу!..
Она гладила его, тихо рыдала. Калмыков перехватил его сухую горячую руку:
– Расулов, ты самый лучший мужик из всех, кого я встречал! Ты самый лучший, Расулов!
Ушел, не умея утешить ротного, боясь, что и сам разрыдается.
Глава двадцать пятая
Он помнил, как бабушка целыми днями сидела в маленьком креслице, в стоптанных шлепанцах, с белой поникшей головой. Не спала, а дремала, думала бесконечную думу. Он боялся ее потревожить, тихо подходил, накрывал ей ноги пледом, смотрел, как колышется от дыхания ее кофта, как на стене над ее головой вдруг загорается бледное пятно зимнего солнца и шерстинки ковра, красные линялые маки начинают пламенеть. Она открывала глаза, вздыхала. Он спрашивал: «Бабушка, о чем ты все думаешь?» «Так, – отвечала она. – Вспоминаю. Жизнь свою вспоминаю». И опять погружалась в дремоту, уходила от него в другое пространство, где была молода, где окружали ее родные счастливые лица, синели далекие горы, стелилась раздольная степь, катилась по тракту коляска и жених сжимал ей под шалью руку.
Он старался угадать ее думу. Знал – когда-нибудь, если суждено ему дожить до старости, вот так же, слабый и дряхлый, будет сидеть в уголке. В его сонной, дремлющей голове будут тянуться и путаться непрерывные воспоминания, картины странствий, лица любимых и близких и бабушка в низеньком креслице, под ковром с красными маками, в пятне прозрачного солнца.
Они приехали на виллу. Высокая, в два роста стена. Железные вмурованные ворота. Прорезь, в которую смотрит зрачок или дуло. Рыкающая, рвущаяся на цепи собака.
Вошли во двор, где стыли заскорузлые виноградные лозы, темнело корявое безлистое дерево и стояла «тойота» – ветровое стекло было в лучистых трещинах вокруг пулевого отверстия.
На крыльце у порога была навалена обувь, грязные липкие ботинки, то ли в извести, то ли в нефти. Их хозяева, босые, в носках, содрав с себя рубахи, откинув в углы автоматы, пистолетные кобуры, сидели в гостиной вокруг низкого стола и пили водку.
Голые мускулистые спины, затылки, загривки, потные нагретые лица, груды закопченного, захватанного железа – вот что увидел Калмыков, войдя в гостиную, где собрались участники штурма, бравшие объекты в разных концах города.
– Мусульманский батальон подвалил!.. Двигай сюда, мужики! Стаканы берите! – Здоровенный детина, губастый, длинноногий, похожий на лошака, пустил их за стол, налил в стаканы водку, мокрый, глянцевитый, с прилипшей челкой на лбу. – Закусь хреновая!.. Сейчас поднесут!.. Ну, за встречу, мужики!.. Зато, что живы!..
Калмыков расстегивался, сдирал с себя грязную робу. Уселся среди полуголых горячих людей. Взял налитый стакан и ровными большими глотками выпил, чувствуя, как проливается внутрь горькая толстая струя, надеясь, что она превратится в огонь, а этот огонь выжжет, вытопит из плоти весь нагар минувшей ночи, разум, где скопились уродливые комья видений, очистится, станет пустым и стерильным.
Он выпил, не закусывая. Глядел на мокрые от водки губы, на ходящие кадыки, небритые щеки людей, желавших, как и он, смыть водкой копоть ночных пожаров.
Водка омыла пищевод, но не вызвала огня, а была уничтожена тяжелыми негорючими ядами, блуждавшими в крови.
– Давай, мужики, сами себе наливайте!.. Закусь хреновая!.. Орешки эти козьи!..
Калмыков налил себе снова до краев и выпил, булькая, вливая в себя прозрачную мерзость, ожидая, что будет ею отравлен, перестанут метаться в глазах видения горящих машин, оторванных рук, пробиваемых пулями тел. Сгинет длинный жирный труп, облитый бензином. Но водка утекла как в прорву, не вызвала опьянения, а только обострила зрение – он видел капельки пота на близком лошадином лице, грязный воротничок на рубахе Татьянушкина и вдали у стены на камине каменные пепельницы из драгоценных лазуритов и яшм.
– Я смотрю, они ходят как вареные, спят на ходу!.. Ну, думаю, маткин берег, сейчас влуплю! Прицеливаюсь и сквозь куст как шарахну! Прямо в башню!.. Как кастрюля лопнула!.. И башка у одного отлетела! Ей-Богу, отлетела, как мячик!..
– А я ищу, где колодец!.. Где-то здесь был!.. Днем видел, а ночью не видно!.. А патруль ходит, глазеет!.. Ну, думаю, хана! Не найду!.. Смотрю, да вот же он, снежком припорошен!.. Крышку ломиком – раз! Вниз спрыгнул, взрывчатку на кабель!.. Подпалили!.. Две гранаты с газом – херак!.. И пошел!.. Слышу сзади – херак, херак!.. И дым!.. Ну, думаю, порядок, всей связи хана!..
– А эти козлы, повстанцы! «Все как один придем! Готовьте для нас автоматы!»… Суки, ни один не пришел! Вот они, автоматы, нетронутые. Не хотят за свою власть умирать! Хотят власть из наших рук получить! Козлы вонючие!..
– А эти наверху, живой груз, как пальба началась, заперлись в комнатах! Ждут, чья возьмет. Догадываются, если мы дело провалим, я их перестреляю, как голубей!.. А как все сладилось, утром из посольства приехали, поздравили их, увезли. Я вижу, счастливые! Не верят, что царями стали!
– У меня в группе двоих убило! Одному глаз выбило! Да ты знаешь его, из Омска, на саксофоне играл!
– А у меня сапог пулей прошило!.. Как она прошла, не пойму! По голенищу и край подошвы отрезала!.. А нога-то цела, вот она!..
Калмыков пил водку, стакан за стаканом, вяло заедая орешками, все надеясь, что взорвется в его голове бесшумная прозрачная вспышка и в ней исчезнут черно-красные ночные пожары, глянцевитая наледь, по которой скользила лестница, и колонна Дворца, о которую брызнула близкая пуля.
Но видения убыстрялись, сливались с другими, о которых гудели, не слушая друг друга, непьянеющие потные люди.
– А ведь нас, мужики, укокошат! – сказал Татьянушкин, растягивая в волчьей улыбке рот, долго, длинно всасывая воздух. – Слишком много знаем, чтобы дальше жить!
Все умолкли, воспаленно задышали, оглядываясь вокруг, словно ждали: сквозь окна и двери просунутся стволы пулеметов и откроют огонь.
– Главному конец!.. – Татьянушкин длинно улыбался, барабанил ладонями по столу, так что прыгали стаканы, бутылки, кожура земляных орехов. – Главному конец!.. – Его руки колотили по столу, выбивая дикую дрожь. – Главному конец!.. – Он дышал, улыбался, по-волчьи растягивал губы, и лицо его было безумным.
Все молча смотрели, как он улыбается, слушали его костяную деревянную дробь.
Снаружи взревела собака, громыхнули ворота, послышался шорох шин. Дверь отворилась, и в холл вошел генерал. Он был строен, сух, с морщинистым, в мелких трещинах и надколах лицом. Его афганская форма из тонкого сукна была гладко выглажена. Начищенные туфли блестели. Он оглядел застолье внимательным зорким взглядом – беспорядок и грязь, комья сброшенной одежды, груды автоматов и гранат.
Люди, увидав генерала, вскочили из-за стола, принялись набрасывать на себя рубахи. Татьянушкин, в котором сорвалось с тормозов и пошло вразнос невидимое колесо, замер. На горле у него взбухла синяя жила, на скулах выдавились желваки. Он шарил по груди, отыскивая на рубахе пуговицу, и руки его ходили ходуном.
– Прошу садиться! – сказал генерал, сделав слабый взмах рукой, и Калмыков успел разглядеть его чистые подстриженные ногти.
– Поздравляю вас с успешным завершением операции. От имени командования благодарю всех!
Кто-то вытянулся по стойке «смирно». Кто-то скомканно и невнятно прохрипел: «Служим Советскому Союзу». Татьянушкин шарил трясущимися пальцами по груди, отыскивал и не находил пуговицу. Калмыков вспомнил эту руку, сжимающую цевье автомата, хватавшую канистру с бензином.
– Операция проведена на самом высоком уровне, – продолжал генерал. – Подавлены и ликвидированы очаги сопротивления при численном превосходстве противника. Безукоризненно осуществлено блокирование главного объекта. – Генерал повернулся к Калмыкову: – Уверен, эта операция сохранится в истории спецназа как классическая. Она будет изучаться, войдет в методические разработки. Сообщаю, вас вызывает на доклад в Москву министр обороны. Из первых уст хочет узнать о ходе операции. Все участники, живые, раненые и убитые, будут представлены к высоким боевым наградам!
Он умолк, устало вглядывался в лица людей, которых посылал в бой и которые, выполнив приказ, вернулись из боя. Калмыкова удивило его обращение: «Все участники, живые, раненые и убитые», словно те, кто был мертв, тоже стояли здесь по стойке «смирно» и выслушивали его поздравления.
– Я узнал, что врач Николай Николаевич погиб, – сказал генерал. – Приехал к нему за таблетками и узнал, что погиб. Жаль! – Он тронул рукой грудь в области сердца, и Калмыков не мог угадать, был ли это жест солидарности и ему жаль погибшего доктора, или у генерала болело сердце, ему не хватало таблеток и он жалел, что не может их взять у доктора.
– Товарищ генерал, присядьте с нами! – пригласил кто-то его. – Вот здесь чисто, товарищ генерал!
– Нет, благодарю, отдыхайте! – ответил генерал, озирая беспорядок и разгром в гостиной, не желая оставаться среди этого беспорядка, мешать усталым и пьяным, выполнившим его волю людям. Прощал им грязь, вонь, неопрятную пьянку.
Повернулся и вышел. Прошуршали колеса машины.
Татьянушкин продолжал хватать пальцами неприкрытую, в красных пятнах грудь. Лицо его, бледное, невидящее, с белыми бельмами глаз, с побледневшим хрящеватым носом, было в мелких конвульсиях. Он нащупал ворот, рванул, выдирая из ткани длинный лоскут. Потянулся раскрытой пятерней к стакану, схватил и метнул в стену, рассыпая колючие брызги. Двинулся, шатаясь, к камину, схватил узорную пепельницу, шмякнул под ноги, дробя на мелкие цветные осколки. Смел с камина медные сосуды, бубенцы, литого болванчика, швырнул с грохотом на пол. Подцепил узорную резную табуретку и ударом в стену превратил ее в щепы.
Он шел по гостиной с пустыми глазами, с открытым ртом, из которого падала пена, и громил и рушил все на своем пути.
Двое бросились к нему, повисли на руках, крутили локти за спиной, а он вырывался, хрипел, двигал взбесившимися мускулами и костями, и из груди его излетали стоны и вой.
Калмыков подскочил, схватил его голову, сжал виски. Заглядывал в его белые глаза, тряс, бил по щекам, приводя в чувство:
– Перестань!.. Ну их всех!.. Перестань, тебе говорю!.. Татьянушкин приходил в себя. Конвульсии спускались сквозь шею
и грудь в трясущийся живот, в ноги, в землю, в преисподнюю, откуда вышли. Он смотрел на Калмыкова прозревшими бледно-синими глазами. Упал ему лицом на грудь, слабо всхлипывая:
– Как же мы, брат, с тобой!.. Брат ты мой, как же мы так!..
Калмыков гладил его макушку, затылок. Прижимал к себе, чувствуя щекой его быстрые теплые слезы.
Глава двадцать шестая
От бабушки в детстве он слышал рассказы о своей далекой исчезнувшей родне. Эти родовые предания волновали его, как сказки, в которых присутствовал он сам, еще не родившийся. Прадед, ямщик, разъездами по степным вольным трактам сколотил состояние, купил в городе каменный дом. Деньги, все, что имел, отдал в ссуду соседу, без расписки, под честное слово, а тот исчез.
Прадед не находил себе места, винил, что поверил на слово ненадежному человеку, разорился, пустил семью по миру. Жена видела, как мается муж, готов наложить на себя руки. Ночью запалила лампу, поставила самовар, разбудила детей, одела и привела к столу. Сказала: «Отец, все в руках Божьих. А мы и с нищенской сумой проживем». Они пили чай в ночи, дружные, любящие, готовые на совместные тяготы и лишения. Беда миновала – сосед вернул деньги.
Через три поколения, из уст в уста, передавался этот рассказ о семейном ночном чаепитии. Керосиновая лампа. Медный сияющий самовар. Бурлящий кипяток из крана. Вздыхает, дует на блюдце бородатый широколобый человек. И множество детских глаз смотрят, как он пьет чай из блюдца.
На аэродроме среди солнечных белесых холмов, сверкающих белых хребтов стоял батальон, готовый к погрузке. Ротные шеренги, бруски «бэтээров» и «бээмдэ», грузовые машины. Серые, с недвижными винтами транспорты опустили аппарели. На лицах людей, на ромбах брони был сверкающий отсвет снегов. Кабул вдалеке туманился солнечной дымкой, переливался, разноцветно мерцал.
Калмыков стоял на бетоне перед расстеленными плащ-палатками, на которых лежали убитые.
Переодетые в форму спецназа, в синих запекшихся ранах, черных синяках и ожогах, в затверделой сукрови, в заледенелой мутнопрозрачной слизи. Их приоткрытые, с белеющими зубами рты, остекленелые, раздвинувшие веки глаза, всклокоченные волосы, сложенные на животах руки делали их незнакомыми, неузнаваемыми. Те, кого прежде знал Калмыков, помнил их голос, румянец, быстрые движения, готовность исполнить его команду, теперь лежали чужие, и на их искаженных лицах было отвращение к нему, Калмыкову.
Он шел вдоль брезентовых полотнищ, на которых лежали убитые.
Начальник штаба Файзулин поднял изумленные брови, скосил свое круглое, с проступившей щетиной лицо, словно не желал смотреть на Калмыкова, пославшего его на смерть. Калмыков вспомнил, как, вернувшись из отпуска, Файзулин, посвежевший, загорелый, рассказывал ему, как с женой и детьми собирали малину и варили варенье.
Солдат Амиров, истерзанный взрывом мины, с выбитыми глазами, был худ, изломан, одно плечо выше другого, синеватая тонкая шея вытянута, как у задушенной птицы. Калмыков вспомнил бег по осенней пустыне, обморок Амирова, его блуждающие глаза, словно в предчувствии будущего страшного взрыва.
Сержант Шарипов, и в смерти громадный, с одной рукой, лежащей на могучей груди, с ледяным колтуном слипшихся черных волос. Он казался беззащитным и о чем-то просящим, и Калмыков вспомнил перламутровое утро, голубой арык в крутящихся воронках, и Шарипов бурлил, клокотал, наполнял арык своими мускулами, розовой спиной, гулким смехом и гоготом.
Убитые – оператор, прожженный кумулятивной струей, ротный старшина, напоровшийся на короткую очередь, санинструктор, не успевший вколоть себе ампулу, погибший от болевого шока, – убитые лежали перед комбатом, показывая свои увечья и раны, винили его в своей смерти.
Он двигался вдоль плащ-палаток, беззвучно просил прощения, оставляя на «потом» свое раскаяние, свою встречу с ними в другой, предстоящей жизни.
В ротных шеренгах, готовых к погрузке, проходил досмотр. Особисты, прилетевшие с десантной дивизией, рылись в вещмешках, охлопывали солдат по бокам, выворачивали наизнанку карманы. Отбирали трофеи, захваченные из разгромленного Дворца. На фанерном щите высилась и росла горстка бус, мусульманских четок, японских часов и браслетов. Из вещмешков извлекались монетки, пластмассовые пуговицы, хрустальные подвески от люстр. Из вывернутых карманов в ловкие руки обыскивающих падали авторучки, медные безделушки, инкрустированные блюдца и пепельницы. Изымалось все, что было захвачено в выгоревших, закопченных палатах, что могло бы напоминать о бое, постепенно превращаясь в домашний хлам на потеху детям и внукам.
Особист, деловитый желтобровый майор, извлек из вещмешка фарфоровую пиалку. Лейтенант, хозяин вещи, не давал, вырывал сосуд.
– Это что, богатство какое? Да я из этой пиалки друга напоил, когда ему брюхо пробило!
– Не положено, лейтенант! Давай-ка сюда!
– Не положено? А вы там были ночью? Ни хрена не дам! – Лейтенант побледнел от бешенства, размахнулся, шмякнул пиалу о плиты, и она разлетелась в прах.
– Вы мертвых обыщите, майор! – Калмыков подошел, стал между лейтенантом и особистом. – Скорее кончайте свой шмон!
– Занимайтесь своим делом, комбат, – сухо сказал майор. – У каждого свои функции.
Его твердые умелые руки шарили в вещмешках и карманах, ссыпали на фанеру медяки, стекляшки, пластмассу – свидетельства, отпечатки деяний, о которых полагалось забыть.
Уже заезжала в самолет немытая техника, втянули на тросах «бээм-дэ», прожженный, с выгоревшим нутром транспортер, когда подкатила вереница санитарных машин и из них стали появляться раненые. На костылях, с поджатыми перебинтованными ногами. С повязками на головах. С подтянутыми на перевязях руками. Других несли на носилках, над которыми санинструкторы держали бутылки капельниц. В прозрачных колбах, на бинтах, на бледных, обескровленных лицах лежал все тот же чистейший отсвет белых хребтов.
Появились носилки с Расуловым. Похудевший, обросший, с бегающими глазами, он лежал под толстым одеялом. Рядом шла медсестра, несла над ним стеклянный, наполненный солнцем флакон. Калмыков углядел на ее протянутой руке серебряный перстенек с синей каменной каплей.
– Ты мне дай свой адрес, – просила она. – Буду тебе писать.
– Нету адреса!.. Не пиши!.. Забудь!..
– Я ведь тебя люблю!.. Приеду к тебе!..
– Некуда приезжать!.. Забудь!.. Командир! – простонал он, увидев Калмыкова. – Пусть меня заносят на борт!.. К черту все!.. Надоело!..
Баранов, Грязнов и Беляев, прихрамывающий, страдающий от раны, грузили на борт личный состав. Калмыков летел вместе с ранеными до Ташкента, где ждал его другой самолет, в Москву, на доклад министру.
Он поднялся внутрь фюзеляжа. Там было сумрачно, желтела направляющая балка с лебедкой, светил сигнальный фонарь. Среди груды коробок, распухших чемоданов, упакованных ковров он увидел человека, не сразу узнав в нем Квасова.
Дипломат сидел среди своего багажа, тучный, в добротном пальто с бобровым воротником, насмешливо смотрел на Калмыкова, переступающего по клепаному полу.
– Ну вот, опять мы встретились, товарищ подполковник! Сделали каждый свое и смываемся, следы заметаем!.. О чем знаем, будем молчать, не так ли?
Он рассматривал Калмыкова, положив пухлую руку на кожаный чемодан, был ироничен, с барственным превосходством. Увозил в чемоданах благоприобретенное достояние, подарки жене и детям, тайные сувениры любовницам, вина, ковры, драгоценности, хромированные магнитофоны. Его не коснулась ищущая рука майора-особиста. Он был из тех, неприкасаемых, кто вечно прав и богат, знает тайные пружины политики, невидимые механизмы жизни, толкавшие его, Калмыкова, на штурм дворцов и казарм, окунавшие людей в копоть и кровь, бросавшие их на операционные столы и носилки.
– Вы подвиньте, пожалуйста, вещи. Здесь положат носилки с ранеными, – сказал он, не глядя на Квасова.
– Как я подвину! Они аккуратно уложены. Там стекло, хрусталь!
– Хрусталь?… А кости людские – не хрусталь?… А трупы не аккуратно уложены?…
Калмыков чувствовал, как слепое жгучее бешенство застилает глаза. Он ненавидит, готов застрелить этого сытого, в бобровом воротнике, человека.
– Валите к черту!.. Слышите!.. Вон!.. Башку продырявлю!..
– Да вы что! – защищался от его ненависти Квасов. – Не имеете права!.. Ответите!.. Я по личному распоряжению посла!..
– К едрене фене!.. Прапорщик! – крикнул Калмыков. – Выкинь это дерьмо с чемоданами!.. Чтоб духу не было!..
Прапорщик, кивнув солдатам, не слушая вопли Квасова, вытаскивал чемоданы и ящики, ковры и коробки с посудой, выкидывал их из кормы самолета на бетонные плиты.
– Ответите!.. Озверели от крови!.. Докладную послу!..
Квасов сбежал с самолета. Калмыков с наслаждением слушал хруст разбиваемого о плиты стекла, визг и хрип дипломата. И уже вносили на борт носилки, клали на пол раненых, и бутыль над головой Расулова роняла в трубку прозрачные капли.
Впервые страх смерти он испытал не за себя, а за бабушку. Это было в детстве, когда вдруг показалось, что бабушка, дремлющая в пятне зимнего желтого солнца, больше никогда не проснется и он останется один в опустевшем, враждебном мире с серым дымом из красной, кирпичной трубы, с обледенелым деревом за морозным окном. Этот страх, однажды возникнув, не исчезал никогда. Бабушка жила долго, дожила до его возмужания, но боязнь ее потерять не отступала, лишь меняла свои проявления. Это неотступное, бессознательное чувство воспитывало его веру в этику. Постоянное ожидание ее смерти превращалось в непрерывную молитву о продлении ее дней, и эта молитва была главным содержанием его детских переживаний. Когда бабушка умерла, молитва продолжалась. Он молился, чтобы там, куда она перешла, жизнь ее продолжалась и смерть ее пощадила.
Самолет звенел и дрожал, двигался по бетонному полю. Калмыков прижался лицом к иллюминатору. Из неба, из синевы возникали военные транспорты, снижались, касались земли, выбивали клубы резиновой гари, удалялись, вращая пропеллерами. Другие самолеты на дальнем краю аэродрома стояли под разгрузкой, из них вылезали зеленые фургоны, гусеничные транспортеры, тяжелые самоходки. Солдаты вытаскивали зарядные ящики, амуницию. Штурмовые вертолеты парами взмывали и уплывали в сторону гор. По краю аэродрома катили «бэтээры», разворачивались «боевые машины пехоты».
Калмыков смотрел в иллюминатор, готовый покинуть Кабул, и навстречу ему двигалась война, вливалась железом и гарью в солнечные предгорья. Повсюду блестел металл, вспыхивала вороненая сталь.
Он чувствовал, как в невидимый раструб вливалась война. Наполняла собой чашу кабульского аэродрома. Будет копиться, полниться, переливать через край, затопит кишлаки и долины, просочится по арыкам в засушливые степи. Он, Калмыков, соорудил этот раструб, эту пуповину войны. Он был тем, кто первый привел войну в эти земли.
Самолет разгонялся, взлетал. Качнулись, прижались друг к другу сидящие на железных лавках солдаты. Застонали беззвучно раненые, пропуская сквозь раны вибрацию фюзеляжа. Калмыков смотрел на мелькавшую землю, на которой его батальон оставил метины пуль, следы крови и пороха. Незавершенное военное дело, оставляя его завершение идущим на смену.
Самолет шевелил в синеве закрылками, покачивался с крыла на крыло, медленно возносился среди тесных глазурованных склонов, на которых застыли завитки снежных буранов, серебрились уснувшие метели. Земля, удаленная, в клетчатых кишлаках и полях, туманилась в огромной прозрачной линзе. Кабул казался картой в чешуйках и царапинах, в графике предместий и районов. И вдруг с высоты, вознесенный в синюю бесконечность, он увидел Дворец, бело-желтую каплю на сверкающих снегах. Голова закружилась от необъятной прозрачной глубины, на дне которой находился Дворец. Там, перед Дворцом, еще оставался на снегу след его башмака, ствол старой яблони, который он задел на бегу, лежали на ступеньках горстки смятых стреляных гильз.
Ему показалось, что он спит и это сон. Жизнь его прожита, и он в старости, в немощи, вспоминает этот город, и в тумане снежного солнца – видение Дворца.
Самолет повернул, и видение исчезло. Медленно текли за окном близкие пики хребта, и на них спиралями и свитками, как свернувшиеся пушные звери, лежали снега.
У него вдруг померкло в глазах, упало сердце. Ему показалось, что сейчас самолет взорвется. Где-то здесь, в упругих шпангоутах, заложен заряд. Стрелка часов приближает мгновение взрыва. Самолет расколется, и все они высыплются в обжигающий разреженный воздух, просыплются, как личинки, на снежные пики хребта. Самолет, обладающий грозной тайной, будет взорван, чтобы тайна навеки вмерзла в недоступный высотный ледник.
Ужас длился мгновение. Самолет мерно гудел, перекатывал по своему металлическому длинному телу плавные волны вибрации.
Он подошел к Расулову. Ротный дремал на своем брезенте, закрыв глаза. Резиновая трубка струйкой вилась над обнаженной рукой. В капельнице дрожала солнечная хрупкая капля. Калмыков положил ладонь на лоб Расулова. Лоб был влажный. Расулов, не открывая глаз, благодарно шевельнул губами. Некоторое время Калмыков держал ладонь на лбу Расулова, и они, соединенные вибрацией самолета, влажным дышащим теплом, пролетали над белыми вершинами.
Солдаты, сменившие афганскую серую форму на свою, зеленую, сидели на лавках, и по их лицам скользил едва различимый, слабый свет ледников. Калмыков вспомнил, как совсем недавно они летели в обратном направлении, огромная луна приближалась из черных пространств, и казалось, батальон летит на Луну.
Теперь они возвращались из космоса, ободранные о другие планеты, иссеченные жестокой радиацией, истратив на этот полет свои жизненные силы, земное, отведенное для жизни время. Вернутся на землю и найдут там другое тысячелетие, других обитателей, забывших о них, для которых они чужды и не нужны.
Ротный спал на брезенте, слабо шевелил губами под колючими усами. Калмыков наклонился, поцеловал его в лоб.
В Ташкенте он обеспечил погрузку раненых в санитарные машины. Роза, гадалка в черно-красном цветастом платке, шла за носилками Расулова, целовала его и плакала.
Машина перевезла Калмыкова на гражданский аэродром, где его поджидал белый нарядный лайнер, улетавший в Москву. Опаздывая, последним он поднялся по трапу, занял свое место в салоне.
Люди кругом старательно пристегивались ремнями. От женщины рядом с ним тонко и сладко пахло духами. Другая женщина, узбечка, в переливах разноцветного шелка, держала на руках ребенка. Черноглазый мальчик тянулся к Калмыкову, сжимал и разжимал кулачки, и Калмыков слегка отстранился от этих крохотных, с розовыми ногтями пальцев.
Люди кругом не знали о нем. Не знали, что он недавно стрелял, убивал, пробегал по кровавой луже, на руке его взбух сине-желтый рубец, а прокушенный во время атаки язык болит и ноет.
Он отстранился от ребенка, чтобы тот не коснулся его скверны, его болезни, не заразился от него.
Он дремал, проносясь в небесах по огромной плавной дуге.
Глава двадцать седьмая
После дневных хлопот, когда их дом затихал и мама засыпала, а он сквозь желтую горящую щелку заглядывал в соседнюю комнату, он видел: бабушка в белой ночной рубахе, в кружевном чепце лежит на кровати, держит в свете лампы маленькую книгу Евангелия. Образ золотится, медная пряжка тускло желтеет.
Бабушка вздыхала, клала книгу на грудь, лицо ее было задумчивым и мечтательным. Ее мысли витали вдалеке от тесной московской комнаты, в других землях, где в старинный город на белой ослице въезжает Христос. Толпа ликует, стелет на землю ковры, усыпает его путь цветами.
Эти евангельские рассказы и притчи он слышал от бабушки в детстве. Они не были просто сказаниями, служили не развлечению, а являлись историями ее собственной жизни, где совершалось нечто важное, глубокое и поучительное.
Премудрость слов и поступков тех давнишних людей служила для бабушки уроком и назиданием. Она постоянно училась, постоянно сравнивала свою жизнь с поведением тех людей.
На всю жизнь он сохранил убеждение, что существуют правила, по которым надлежит поступать, и эти правила записаны в книгу с золотым обрезом. Бабушка поступала по этим правилам, и кто-то невидимый, написавший книгу, был доволен бабушкой. К нему, невидимому, поднимала она глаза, лежа на деревянной, с витыми спинками, кровати в час московской полуночи.
Москва была в снегу, в скрипах, шелестах, в облаках бело-розового пара, в новогодних игрушках и елках. Он шел по улицам, наслаждаясь зимним, родным, с детства любимым городом, который принял его в свой январский мороз, не спрашивая, не ведая, откуда он вернулся.
Румяное московское небо. Синий, весь в инее троллейбус. Закутанная в шарф краснощекая красавица. Московская в теплых ботах старушка. Облупленная церковь. Темный памятник с белой снежной подушкой на голове. Заиндевелая в узорах витрина, где мигает зеленая елочка. Он шел в толпе, толкаемый, незамеченный, любил этот московский люд, одинаковый во все времена, и казалось, где-то рядом, в переулке, семенит бабушка, несет кошелку с хлебом, и он сам со школьным портфельчиком скользит с разбега по черному длинному накату, догоняет товарища в растерзанном пальто и ушанке.
Он пришел на прием к министру. Тот встал из-за стола, прошагал к нему по паркету, крепко пожал руку и усадил за маленький столик, на котором, выточенная из драгоценных сплавов, стояла модель подводной лодки. Им принесли чай в хрустальных стаканах и серебряных подстаканниках. Министр выслушал его доклад о проведенной операции, о деталях штурма, о потерях и пленных.
– В Чехословакии мы действовали крупными силами и не встретили сопротивления. В Кабуле сопротивление могло быть огромным, кровь могла быть большой, но вы справились с очень трудной задачей, отделались малой кровью. Ваши действия были профессиональны и свидетельствуют о высокой степени выучки.
Зазвонил телефон, один из многих, белых, черных и красных, с государственными гербами на дисках. Министр встал, снял трубку, выслушал терпеливо рокочущую мембрану. Негромко ответил:
– Пусть они дойдут до Кандагара в место дислокации. Месяц перетерпят в палатках, а потом мы им построим городки, прорубим скважины, и будут по асфальту кататься.
Министр закончил разговор и вернулся за столик.
– Мы вынуждены были взять под контроль процесс в Афганистане. События развивались не в нашу пользу, грозили нашему южному флангу. Могли отрицательно сказаться на ситуации в республиках Средней Азии.
На стене кабинета висела огромная карта мира с голубыми океанами, желто-коричневыми горами и плоскогорьями, зелеными долинами великих рек. Легкий пар поднимался над хрустальными стаканами.
Министр, старый, усталый, испытавший огромную тяжесть государственных забот, непомерный груз обороны, угрюмое давление мировых соперников, двигавших по континентам сухопутные армии, толкавших в морях корабли и подводные лодки, подымавших в небо армады самолетов, – министр смотрел на Калмыкова слезящимися стариковскими глазами и говорил:
– Благодарю за службу. Отправляйтесь в отпуск, куда-нибудь в хорошее место, где есть баня, бассейн. Отдохните, отдышитесь. Я подписал вам наградной лист на высшую награду Родины. Еще раз спасибо за службу!
– Служу Советскому Союзу! – ответил Калмыков, вставая, вытягиваясь, чувствуя, как болит воспаленный прокушенный язык.
Министр проводил его до дубовых дверей, и вслед уже звонил телефон с государственным гербом на диске.
Бабушка, ее любовь, ее нежность, непрерывные хлопоты и заботы окружали его, как воздух и свет. Ее предприимчивость, страсть, разумение были опорой их маленького хрупкого мира, в который она вносила порядок, благополучие и добро.
Бабушкина любовь – вот что создало его, уберегло от множества бед и жестокостей, поместило в защитную, останавливающую зло оболочку, в которой созревала душа.
Сколько он ни помнил себя, куда бы ни увлекала его память, везде была бабушка, ее любимое лицо, ее умиленный голос: «Мальчик, мой милый мальчик!..»
Вот она тянет его санки по морозной солнечно-желтой улице. Трамвайные рельсы блестят. Солнце – как желток на обшарпанном старом фасаде. Бабушка замерзает, охает, тихо стонет, но везет его по бесснежным скрипучим булыжникам, вдоль блестящего рельса, и он за все ей так благодарен.
Вот она бинтует ему разрезанный палец. Дует на рану, приговаривает, охает, отвлекает от боли. Сквозь слезы, пугаясь крови, задыхаясь от ожога йодной капли, он видит ее близкую седую голову, ловкие хлопотливые руки, ему легче, спокойней, боль отступает.
Бабушка дремлет на клетчатом пледе в тени огромного дуба, в полупрозрачной тени, среди летающих разноцветных мушек. Он сторожит ее сон, зеленой веткой отгоняет насекомых, и у самой ее головы под краешком пледа – смятый синий цветочек.
Когда она умерла и он остался один, тот охранный покров, в который она его облекла, продолжал защищать от зла и несчастья. Меньше зла исходило от него к другим, меньше зла доставалось ему самому. Внезапно, в ночи, в пробуждении звучал ее голос: «Мальчик, мой милый мальчик!..» Она была здесь, рядом, он видел, любил ее чудное родное лицо.
Он лежал в темной комнате со смугло-золотистыми, проступавшими сквозь сумрак предметами.
За морозным окном на бульваре, наполняя разводы стекла цветным мерцанием, мигала елка, заиндевелая, в шарах и хлопушках, окруженная каруселью огней.
Все было так, как она, его желанная, говорила. Зима, чугунная решетка бульвара, снег на черных деревьях, ночная новогодняя ель. Все, как она обещала в те осенние неправдоподобные дни, когда на картинах музея в топоте, пляске мчался по траве хоровод, девочка балансировала на кожаном шаре, паслась вдалеке туманно-белая лошадь, и они пришли в ее дом, его поразил тонкий запах духов, исходящий от ее подушки, она говорила о чем-то чудесном, и он дремал, улыбался, чувствуя на груди ее губы.
Теперь он лежал в той же комнате, и ему казалось, что все это было не с ним – осенний хоровод, балерина на шаре, – а с кем-то другим, жившим прежде него, а он лишь слышал об этом от кого-то иного, исчезнувшего. Он же, недвижный, с окаменевшими мускулами, остановленной мыслью, неясно чувствовал, как скользят ее руки по его каменной недышащей груди, слушал, не понимая, ее причитания.
– Где же ты был все это время? Не написал, не позвонил!.. Что с тобой стало? Что они с тобой понаделали!..
Она наклонилась над ним, белея плечом, растирала ему грудь ладонями, вглядывалась в него. А он не понимал, не слушал ее. Он был, как статуя, твердый, недышащий, с окаменелым сердцем, свернувшейся кровью, остановившимся, как кристаллический лед, дыханием.
– Ты так внезапно уехал!.. Где ты был?… Ты видел что-то ужасное? Сделал что-то ужасное?… Но теперь ты будешь со мной? Я тебя отогрею, оживлю, только оставайся со мной!..
Горячая капля упала ему на грудь, как на холодную плиту. И там, где она упала, плоть его ожила, грудь задышала, и медленная волна вернувшейся жизни прокатилась по телу. В этой волне вернувшейся жизни зазвучали глубинные звуки, послышались гулы и рокоты, словно угрюмая музыка бездонных глубин. И в этой музыке, похожей на обвалы лавин, падение хребтов, хлюпанье потопов и ливней, возникали видения.
Ночной синеватый снег, ртутные вспышки прожектора, и солдат задевает за яблоню слегой от штурмовой лестницы.
Горит и дымится броня, из люка медленно возникает лицо, кровавое месиво, и в нем пузырится и дышит рот с обрывками губ.
Тусклый свод коридора, бегущий с автоматом солдат, и длинный разящий огонь впивается в руку солдата, отрывает ее и уносит.
Дубовые створки дверей, узорная рогатая ручка. Полуголый в дверях человек, и в его волосатую грудь, в жирные обвислые плечи впиваются острые очереди.
Плещет из канистры бензин. Бугры и комья под тканью. Зловонный чадный огонь, и в открывшейся сквозь ткань голове, из горящих глаз и ушей тонкое белое пламя.
Он лежит на спине, вспоминая, обреченный на жизнь и на память среди гулов и рокотов мира, где двигались материки, лопалась земная кора, выгибалось дно океанов. И над гибнущим миром, как последнее видение Вселенной, среди гаснущих звезд и светил, парил Дворец. Бело-желтый, стройный, окруженный лучами, в неземной красоте и величии.
Он тянулся на это видение. Женщина над ним рыдала.
1994 г.