Глава пятая
Отсвет солнца на длинных, скользнувших у лица волосах. Легкий запах духов, налетевший в трамвае. Желобок груди за вырезом бархатного платья у соседки в театре. Стук каблуков по лестнице. У гимнастки – сильные линии ног. Ямочки на локтях продавщицы. Влажный, высокий, долгий смех в ночном дворе. Забытый, оставленный на лавке цветочек.
Любовь к женщине, предчувствие этой любви, ожидание ее, настойчивое ее выкликание были постоянной с детства тревогой, печалью, пониманием. Он чувствовал свою недостаточность, тяготился собой, искал свою полноту в другом человеке – в женщине. Он чувствовал свою несвободу и зависимость от внешнего мира в постоянных напоминаниях плоти. Его мысль и воображение напоминали о том, что рядом нет женщины. Но когда она, наконец, появилась, когда он в первый раз полюбил, это была свобода, было счастье, увы, каждый раз недолгое.
Сырое низкое небо с весенним блеском водостоков. Разбухший розовый тополь с истошным щебетом воробьев. Девочка на влажном асфальте играет в мяч. Звонкие удары мяча, упругие прыжки, кирпичная стена с мокрым отпечатком мяча. Он идет вдоль стены, слыша звонкие удары, в тревоге, в растерянности, под низкими моросящими тучами, под почками пахнущего, готового распуститься дерева. И внезапный укол, удар боли и сладости, ослепительная беззвучная вспышка. Обморок, секундная потеря сознания. Медленное, сквозь сладость и боль возвращение в мелкий дождь, в воробьиный щебет, в звонкие удары мяча.
Он стоял, прислонившись к стене, не понимая, что с ним случилось. Какие неизвестные сладость и страдание пронзили его. Что за мучительная вспышка света ослепила его. Не знал у той мокрой кирпичной стены, что это была весть о любви.
Хрустнуло в алюминиевом подбрюшье шасси. Накренились лавки с солдатами. Калмыков почувствовал плечом, как надвинулось тело начальника штаба. Самолет выдвинул щитки-закрылки. И ночь заревела, засвистела, погнала самолет к земле. Прозвучал тяжелый удар о бетон, дребезг, смягченный гидравликой, пробежал по конструкциям. Калмыков костями ощутил встречу с чужой землей.
– Баграм! – сказал бортинженер, пробегая в хвост, стягивая с головы шлемофон.
Машины катились, жужжа пропеллерами, мигая рубиновыми вспышками. Разворачивались в медленных дугах и траекториях незнакомого аэродрома. Солдаты шевелились, тревожно ерзали на лавках, наклонялись к мешкам и оружию.
В тишине заглохших винтов медленно, со скрипом открывалось днище транспорта. Комбат в открывшийся зев, сквозь сочный холодный сквозняк, увидел звездное небо, где в конусе белого света садился транспорт. И другой, зажигая в высоте белый пучок, казался призрачным существом, наподобие прозрачного ангела.
Машины садились, ревя моторами, сбрасывая с себя огромную металлическую копну звука.
– Рота!.. Слева по одному!.. На выход!.. Марш!..
Солдаты вставали с лавок, натыкались один на другого, плотной вереницей сбегали по спуску, растягивались от киля по тусклому бетону среди садящихся воющих самолетов. Калмыков, сойдя с полосы, топтал подошвами колючую траву, всасывая ноздрями чистый холодный воздух, смотрел на высокие звезды, обрывавшиеся у черных гор. Чужая земля обступила его запахами, тенями и звуками, давала ему место среди своих растений, дуновений ветра и звезд.
– Воздух чистый, и вроде бы кизячком пахнет! – Командир первой роты поворачивал лицо к горам, где, невидимые, притаились жилища. Чужие, остывающие очаги источали слабые запахи иной жизни. – У нас в Союзе воздух загазованный, а тут заводов нет, деревней пахнет!
Его смутно освещенное лицо чутко обращалось к таинственным контурам гор, где, потревоженные самолетами, притаились чужие селения.
– Товарищ подполковник, куда выводить технику и личный состав? – Файзулин, маленький, быстрый, выкатился из тьмы, подсвеченный из-за спины синим лучом прожектора. – Никто не встречает!
Отшатнулся, схватил себя за лицо:
– Ах ты, черт!
Что-то билось, шуршало у него в кулаке. Он разглядывал мягкий шелестящий комок. Большой ночной мотылек примчался из ночи, ударил в его освещенное ртутно-голубое лицо. Чужая земля послала им знак – темно-серебристую мохнатую бабочку, оставившую отпечаток на круглом лице майора.
Огибая стоящий транспорт, высвечивая фарами неровную шеренгу солдат, подкатывала легковая машина.
– А ты говоришь, не встречают! – Грязнов натянул ремень автомата. – Поглядим, кто как встретит!
Машина остановилась, из нее вышел высокий узкоплечий военный в афганской форме с вислыми усами. Калмыков стал озираться, искать переводчика.
– Командир роты аэродромного прикрытия аэродрома Баграм! – представился военный. И Калмыков облегченно шагнул к нему, пожал большую тяжелую руку. Подумал: он, Калмыков, со своим батальоном – лишь часть неведомого обширного плана, по которому русский майор с ротой прикрытия обеспечил приземление транспорта.
– Товарищ подполковник, личный состав и технику после разгрузки отведите с полосы в степь. Тут и ночуйте. Утром из Кабула приедут встречающие. От них дальнейшие указания.
Прихватив в машину Файзулина, майор укатил. Скрылся в ртутном свечении прожектора, в металлическом дыму мотора, среди которых возникали солдатский строй, корма «бэтээра», башня «боевой машины десанта».
– Повсюду наши! – сказал подошедший Баранов, одобрительно поглядывая вслед легковушке. – В Африку прилети – наши! В Антарктиду, и там – пингвины и наши! Везде успеваем!
Боевые машины, медленно скользя лучами по бетону, по фюзеляжам, выруливали в черную степь, в сухие травы, выстраивались поротно, в каре, стальными четверками, а внутри за железную стену машин укрывались солдаты. Садились на землю, стелили плащ-накидки, вскрывали консервы, пачки с галетами. Степь дымилась, скрежетала, рассекалась прожекторами, полнилась приказами, командами, руганью, словно в ней среди засохших растений и высоких звезд строился город.
– Разгрузка окончена, товарищ подполковник! Охранение выставлено! – Запыхавшийся начальник штаба соскочил с «бэтээра».
– Костров не разжигать! – приказал Калмыков, глядя, как повсюду, где уселись солдаты, начинают загораться маленькие копотно-красные светляки. В земляную лунку ставилась банка с соляркой, и на ней грелись консервы. – Еще раз проверь караул!
Начальник штаба кинулся исполнять приказание, и там, где он пробегал, меркли, гасли красные, испятнавшие степь светляки.
Роты утихали, укладывались. Меньше становилось криков, беготни. На машинах выключали прожекторы. Сквозь осевшую пыль становились видны высокие льдисто-белые звезды. И стали взлетать самолеты.
Разбегались один за другим, высвечивая перед собой клин пространства, облегченные, с густым гудением, взмывали, пронося над батальоном тусклые подбрюшья, красные ягоды габаритов. Уменьшались, складывали прозрачные крылья света, уходили за хребет. Солдаты молча, напряженно следили за исчезавшими самолетами. Калмыков испытывал вместе с ними одинаково мучительное чувство – самолеты улетали домой, оставляя их в чужой незнакомой стране. С уходом самолетов рвались последние связи с Родиной, с родными и близкими. Они оставались одни, окруженные чужими горами, притаившимися селениями, незнакомым народом, среди которого им предстояло действовать, выполняя неявную, до конца не открытую им задачу.
Калмыков, тоскуя, следил, как взмывает последний самолет. Взбегает вверх по пологой кривой, распушив прозрачные лопасти света. Исчезает, превращается в красную бусину, в слабый, замирающий рокот.
– Я в этом году в отпуск успел сходить! – Файзулин следил, как исчезает последний самолет. – С женой отдыхали в деревне. Грибов насушили, варенья наварили, дети накупались, набегались!
Калмыков понимал: начштаба не давал улететь самолету, не давал порваться тончайшей ниточке звука, которая стягивала его с далекими речками, ягодными опушками, с хохочущими детьми.
– Ступай отдыхай, – сказал Калмыков. – Иди в машину, а я еще подышу!
Видел, как Файзулин отваливает кормовую дверь боевой машины, влезает внутрь, туда, где краснели на щитке сочные точки индикаторов.
Солдаты разбегались по машинам, устраивались на днищах, на пыльных тюфяках, накрывались бушлатами. Калмыков, кутаясь в плотную ткань бушлата, примостился у ребристого колеса «бэтээра», смотрел на звезды, на их сияющие чужие орнаменты, касался ладонью шершавой земли.
Ему казалось, от земли поднимаются чуть слышные прохладные токи, омывают его руку, прокрадываются в рукав под одежду, холодят грудь.
Дыхание чужой земли охватывало его, и он через это дыхание соединялся с таинственными силами Востока. С древними погребениями. С остатками старинных фундаментов. С кладами древних монет. Земля, принадлежавшая другому народу, носившая на себе бессчетные поколения неведомых людей, принимавшая обратно их иссохший прах, – эта земля касалась теперь его, Калмыкова. Обнюхивала своими шершавыми сухими ноздрями, словно ночной невидимый зверь. Она обнюхивала железные машины, смазку оружия, уснувших в отсеках солдат. Исследовала по-звериному запахи явившихся чужаков, старалась угадать, откуда они, чего ждать от них. Недвижно, оцепенев, чувствуя шершаво-холодные касания земли, Калмыков испытывал к ней влечение и одновременно боязнь, любопытство и отчуждение, как к могучему существу, которое или примет его дружелюбно, примирится с его появлением, или отторгнет, погубит, превратит в горстку костяной муки, смешает с камнями и пылью.
Упрашивая, заговаривая, как большую собаку, Калмыков гладил шершавую, в мелких травинках, почву. Поднес к лицу ладонь. Она слабо пахла растревоженными полынями. Звезды ярко блестели, увлажняли глаза.
Он заснул, забирая в сон блеск звезд, которые превратились в легкое скольжение саночек. Он скользил по заснеженному переулку, и все так знакомо, любимо – особнячок с лепными карнизами, обшарпанная колокольня, вороны в заиндевелой синеве.
Он опять очутился в милой московской квартире, где желтые пятна солнца, радуга в зеркале, бабушка, маленькая, белоголовая, примостилась в уютном кресле между ореховым буфетом и тумбочкой. И такая теплота и любовь, такое счастье, что она жива, вот ее добрая чудная улыбка, лучистый взгляд, синяя чашка в буфете. Она никуда не исчезла, просто переместилась из детства в эти азиатские земли, куда он прилетел самолетом. Здесь ее покой и приют, она тихо смеется, обнимает любимого, к ней прилетевшего внука.
Он проснулся от грохота, разорвавшего хрупкую материю сна. Вырвался в черный провал, где звезды, ребристое колесо «бэтээра», звук отлетавшего выстрела.
Схватил автомат, дергая предохранитель, кинулся, пригибаясь, на выстрел. Свет фонаря осветил броню боевой машины, сжавшегося солдатика, его испуганные глаза. Вокруг хлопали двери и люки, подбегали другие солдаты. Наставили на солдатика свет фонарей.
– Дурак, кто же палец на спуске держит!
– Во сне застрелиться мог, жмурик!
– Да лучше бы он в Союзе застрелился, чем его отсюда с дыркой тащить!
Калмыков узнал солдатика, того, что стоял на коленях на дне капонира, жевал слюнявую красную глину.
– Отставить гвалт! – Он оттеснял от солдатика здоровенного детину-сержанта. – Всем спать! А ты, Хакимов, – вспомнил он фамилию солдата, – не сиди, а стой в карауле! Проворонишь – получишь нож в спину. Здесь не учение – война!
Он отсылал солдат и офицеров обратно к машинам. Видел, как удаляются, секут траву лучи фонариков. Гаснут у дверц и люков.
Хакимов, почти невидимый, стоял у брони, осыпанный серебристой пудрой звезд. Первый выстрел уже прозвучал. Пуля, никого не задев, пролетела под звездами, упала на излете, среди высохших трав и камней.
В младшем классе, сидя на первой парте, он слушал учительницу, которая громко, твердо произносила слова, ударяла в доску белым кусочком мела. И вдруг почувствовал, что эта женщина словно прошла сквозь волнистый прозрачный воздух, изменилась и стала для него дорогой и желанной. Нежность, которую он к ней испытал, была не похожа на нежность к матери, а была мучительным обожанием ее голоса, ее волос, ее розовых губ, ее ног в темных туфлях с ремешками, перетягивающими подъем стопы, ее теплых телесных запахов, доносившихся до первой парты. Утратив смысл произносимых ею слов, затаив дыхание, он следил, как пальцы ее сжимают мел, бьют по доске, как отливают ее гладко причесанные волосы. Это созерцание, обожание были подобны оцепенению. В нем остановилось дыхание, биение сердца, оледенились зрачки. Она стала удаляться от него, как в перевернутый бинокль, а он в своей неподвижности отпускал ее, не мог наглядеться на ее лицо, руки, темные туфельки.
Учительница скоро ушла из школы, кажется, вышла замуж. Но много лет спустя, возмужав, испытав любовь, он все еще чувствовал волнение, когда думал о ее полузабытом лице, о часиках на пухлом запястье, о темном ремешке рядом со щиколоткой. Ее женственность однажды в детстве коснулась его, осталась в нем навсегда.
Калмыков проснулся под утро, когда железный сквознячок проник под бушлат и стал жалить ребра. Открыл глаза: звездное бледнеющее небо, черные зубья гор, и над каждой вершиной слабая голубая капля рассвета. Калмыков заткнул щель в бушлате и опять мгновенно заснул.
Второе, на одну секунду, пробуждение было от звякнувшей брони. Солдат вылез из люка, отковылял от кормы и мочился шумно. В сером воздухе было видно, как от мочи идет пар.
Третье пробуждение было в солнечном блеске. Сверкала роса на броне, гремели люки, выпрыгивали солдаты. На аэродроме, светлея алюминием, стояли истребители. В стороне плоско, уступами желтело глинобитное селение, и над ним мелкими завитками поднимались дымки. По дороге шел ишачок, всадник был в чалме, в долгополой одежде, поворачивал к боевым машинам смуглое чернобородое лицо, погонял ишачка прутиком.
Калмыков жадным молодым взглядом охватывал солнечные горы, селение, чернобородого наездника. «Афганистан», – произнес он. И от этого зрелища, и звука произнесенного слова ему стало тревожно и весело. Непохожая ни на что новизна ландшафта волновала и веселила его.
– Кандыбай, кончай дрыхнуть, айда морду мыть! – Из люка на броню вылез здоровенный, голый по пояс, узбек. Щурился на солнце, играл могучими мускулами, шлепал по холодной броне босыми стопами. На его выпуклой каменно-гладкой груди выше соска была наколка – синеволосая девица. Узбек сжимал грудную мышцу, и девица дергала волосами, колыхала животом и задом. Калмыков узнал и его. Это был тот самый Шарипов, что мучил новобранца, заставлял его есть глину. – Ну, Кандыбай, долго ждать буду!
Узбек радовался пробуждению, своей силе и свежести, блеску текущего рядом полноводного арыка.
Солдаты сходились к арыку, черпали ладонями, брызгали на лицо, на плечи, повизгивали, покрикивали, обжигались о ледяную солнечную воду.
– Не пить! – крикнул начштаба, прижав ладони к губам. – Воду не пить! Заразу подцепите!
Солдаты не оглядывались на него, плескались у воды, гнали по арыку солнечные круги.
– Интересный у них рассвет! Темно, темно, а вдруг раз – солнце! – Командир четвертой роты Беляев крутил по сторонам выпуклыми радостными глазами, моргал белесыми ресницами. – Темно, темно, вдруг раз – включили солнце!
– Хлеб пекут, – Грязнов смотрел на курчавые струйки дыма, истекавшие из глинобитных строений. – Интересно, какой у них хлеб, лепешками или буханками?
Его ноздри шевелились, стараясь сквозь пространство свежего прозрачного воздуха уловить запах дыма и хлеба.
– Какие у них тут женщины, вот что интересно! – Ротный Расулов топорщил черные глянцевитые усы, похожий на утреннего кота. – Я видел двоих. Прошли в чехлах, ни ног не видать, ни лица. А чувствую, молодые идут!
У арыка раздался радостный крик, плеск. Шарипов, голый, плюхнулся в арык, распахнул солнечную вязкую воду. Вынырнул, крутил стеклянной черной головой, колыхал спиной, вздувал бугры мускулов. Поплыл, похожий на гладкого, сильного зверя. Все понимали – он сделал это для себя, для других. Кинулся в чужую воду, осваивая ее, приручая, заставляя себя и других не бояться чужую землю и воду.
Калмыков смотрел на плывущего в арыке солдата, был ему благодарен. Все они, чужаки, бессознательно стремились соединиться с этой страной, не причинить ей вреда, не быть ей врагами.
После построения, когда роты растянулись в степи, отбрасывая длинные тени, после завтрака, когда пустые консервные банки засверкали среди жухлой травы, Калмыков вышел за оцепление гусеничных машин, тревожась, что их никто не встречает. И навстречу его тревоге от аэродрома подлетела легковая машина. Приблизилась, стала, трое в афганской форме поднялись с сидений.
Первый был высок, худощав. На лице среди мелких сухих морщинок ярко светились голубые глаза. Улыбка была белозубой.
– Полковник Татьянушкин! – Он протянул Калмыкову быструю горячую руку, сжал в нетерпеливом пожатии. – Ну, как долетели? Вижу, отлично! – Он оглядывал стоящие в степи колонны техники, снующих солдат, словно моментально пересчитал их. – Отлично!
Второй был черноусый, смуглый афганец с мягкими фиолетовыми губами, женскими влажно-ласковыми глазами. Он козырнул Калмыкову, потянулся к нему коричневой щекой, и они трижды, по-восточному, коснулись друг друга щеками.
– Замкомандира гвардии майор Валех, – представил его Татьянушкин. – Говорит по-русски. Учился в Союзе. С ним будете взаимодействовать.
– Одесса учился. Много русский хороший друг Одесса! – подтвердил афганец, мягко складывая сиреневые губы, осторожно, с удовольствием выговаривая русские слова. – Здравствуйте! Будьте здоровы!
Третий был молодой человек с белесыми усиками. Вежливо, чуть в стороне, он ожидал, когда очередь дойдет до него.
– Наш переводчик Николай, – представил его Татьянушкин. – Будет вам помогать.
Вид этих троих улыбающихся, привлекательных людей, синие глаза Татьянушкина, бархатная щека Валеха, деликатное рукопожатие Николая мгновенно успокоили Калмыкова. Страна, в которую он явился, уже не казалась враждебной, выслала ему навстречу трех дружелюбных посланцев.
– Простите, что вчера не встретили. – Татьянушкин под руку отвел Калмыкова в сторону. – В Кабуле было вчера неспокойно. Попытка покушения на Амина. Вы приехали в самый раз. Усилите охрану резиденции.
– Можно вас пригласить на завтрак? – спросил Калмыков. – Из горячего только чай, кухню развернуть не успели.
– Надо ехать. Нас ждут в Кабуле.
К ним подошел Валех. В руке у него был ржаво-коричневый, корявый плод граната. Он извлек из кармана ножичек. Держа на весу гранат, взрезал заскорузлую корку, и открылась зернистая сверкающая сердцевина, с бесчисленными крапинками черно-красного солнца.
– Пожалуйста, кушайте! – Он членил хрустящий гранат, окропляя лезвие розовым соком. – Сладкий, хороший!
Хватая губами холодную мякоть, чувствуя языком сладко-терпкие брызги, Калмыков наслаждался вкусом граната, зрелищем голубых гор, двумя ишачками, пылящими по солнечной дороге. И уже начинали грохотать моторы, «бэтээры», осторожно выруливая, ломали каре, выезжали в степь, строились в маршевую колонну.
Глава шестая
В школе, в ранних классах, у него был товарищ, живущий на тесной улочке, по которой с морозным скрипом в зимнем солнце проползали красные заиндевелые трамваи.
Напротив в каменном низком доме размещалась баня, сырая, в сосульках, в темных потеках, с обвалившейся штукатуркой. В окнах бани, запотевших, обледенелых, туманно светились, неясно розовели женские тела. Они с товарищем, стыдясь друг друга, открыв форточку, подглядывали за этими близкими окнами. Если и в бане форточка была приоткрыта, то в ней вдруг возникала женщина – ее длинные мокрые волосы, овальные груди, белый округлый живот. Женщина куталась в простыню, поднимала ногу, вытирала колено, стопу. Исчезала из поля зрения. Пораженные зрелищем, они ждали, когда в туманном четырехугольнике форточки возникнет новая женщина, ее спина с ложбинкой, ее выпуклые груди с сосками, ее белизна, ее розовая влажная телесность.
Ночью, дома, лежа на узкой кушетке, видя, как мерцает зеленое стеклышко в абажуре, тускло светится золотой корешок старой книги, он не мог уснуть. Обнимал подушку, ворочался с боку на бок. Ему являлись эти дневные видения, обступали его. Он тянулся к ним губами, руками, хотел целовать распущенные мокрые волосы, выпуклые приподнятые колени. Все это кончалось мукой, опустошением, ночными слезами. Это было то тайное, неведомое миру, что превращало его отрочество в непрерывные печаль и страдание.
Легковая машина с Татьянушкиным и Валехом шла впереди по трассе, вытягивая за собой батальонную колонну транспортеров и гусеничных машин. Солдаты с оружием облепили броню, крутили во все стороны головами, рассматривали окрестности утренней незнакомой земли.
Калмыков, свесив в люк ноги, на головном «бэтээре» связывался по рации с командирами рот, с начальником штаба, окликал растянувшийся шлейф колонны. В хвосте, в ее замыкании, следовали кухни с продовольствием, грузовики с боекомплектом, бензовозы с запасом топлива, две зенитные гусеничные «Шилки».
Встречный ветер был сладок, прохладен, давил на плотную ткань мундира, туманил глаза. Слушая доклады ротных, убеждаясь, что машины ровно, соблюдая интервалы, катят по бетонной дороге, Калмыков наслаждался студеной чистотой воздуха, пил его холод и сладость.
Природа вокруг казалась новой, пленительной. Оттенки света, форма камней, очертания растений – все волновало его. От шоссе разбегалась мягкая белесая степь, постепенно бугрилась и морщилась, превращалась в пыльно-серые складки, напоминавшие шкуры животных, из которых выдавливались сумрачно-розовые горы, превращались в далекий голубой хребет с одиноким ледяным зубцом. И хотелось улететь к его недосягаемой бесплотной белизне.
Долина, по которой продвигалась колонна, была возделана. Изрыта каналами, прочерчена сухими и полноводными арыками, поделена на множество мелких клетчатых полей, усажена садами и виноградниками. Поля были то бархатно-черные, освободившиеся от бремени злаков, то бело-золотые, в срезанной стерне, то свежеизумрудные, в молодых всходах, а одно, покрытое высохшими стеблями, казалось оранжево-красным. Боевые машины катили среди лоскутного многоцветия, словно ковры были постелены у подножия каменных гор.
– «Первый»! Я – «Тула»!.. Смотри на спидометр! Не виси у меня на корме!.. – регулировал он скорость колонны.
Калмыков с любопытством рассматривал жилища. Серые гладкие стены, словно отшлифованные мастерком, без дверей и окон, с резкими косыми тенями от уступчатых башен, напоминали крепости, за которыми укрылась невидимая экзотическая жизнь. Она представлялась пестрой, нарядной, с многоцветием шелков, медью сосудов и блюд. Люди, населявшие крепости, были в кольчугах, с луками, с круглыми щитами. Так вспоминал Калмыков старинную восточную картину в какой-то детской забытой книжке, ожившей вдруг на утренней афганской дороге.
Навстречу катили фургоны, огромные, крашеные, как сундуки. Хотелось подробней рассмотреть красно-синие и золотые наклейки, облепившие кабины грузовиков, вглядеться в смуглые лица шоферов среди блестящих бубенцов и подвесок. Но грузовики проезжали, оставляя на мгновение облако дыма, запах скотины и каких то пряных вялых плодов.
По обочинам шагали крестьяне с мотыгами и граблями, худые, высокие, в долгополых одеждах, в клубящихся шароварах. Лица, черноусые, бородатые, с большими носами, казались красивыми и приветливыми. Трудами этих крестьян, их мотыгами и кетменями был вырыт арык с бурлящей солнечной водой, посажен безлистый прозрачно-розовый сад, обработано бархатное черное поле с золотыми блестками перепаханной стерни. Вглядываясь в моментально возникавшие и исчезавшие лица, свешиваясь к ним с брони, Калмыков испытывал похожее на благодарность чувство: приняли его, чужака, встретили на своей дороге, допустили до своих разноцветных полей и арыков его урчащие стальные машины.
– «Второй»! Я – «Тула»! – вызвал он на связь колонну. – Не растягивайся!.. Прижимайся к обочине!.. Встречные грузовики не ударь!..
Проезжали ток, горы бело-золотого зерна. Мужчины деревянными лопатами подхватывали зерно, кидали в воздух, засевали небо белой рябью. Мякина, легкая как пух, летела к дороге. Стальные машины пронзали легчайший прах.
У каменистого придорожного кладбища, утыканного корявыми палками с вислыми зелеными лоскутьями, он увидел похоронную процессию. Мужчины в чалмах несли на плечах носилки. На деревянном трясущемся ложе лежал забинтованный покойник, белая мумия, готовая к погребению в камнях.
Страна, в которой он оказался, доверчиво открывалась ему. Он вел свою боевую колонну, стараясь не потревожить местный уклад и быт. Их и нельзя было потревожить – «бэтээры» и боевые машины с пушками, броней и прицелами были крохотными песчинками среди снежных вершин и ущелий.
– «Третий»! Я – «Тула»! – связывался он с ротами. – Посади славян под броню!.. Оставь на броне мусульман!..
Они проходили придорожные посты и дозоры. У мостов через мелкие речки были отрыты окопы, навалены мешки с песком. В амбразурах торчали пулеметы. Закопченные солдаты вяло полулежали у дымных костров, грели в котелках неведомую пищу.
Несколько раз колонну останавливали. Навстречу легковой машине перед опущенным шлагбаумом выскакивал солдат, выставив штык вперед. Колонна замирала, накатывалась, сжимала интервалы. Бронемашины хрипели дымом, пока Валех и Татьянушкин показывали караульным документы. Шлагбаум подымался, и они продолжали движение мимо солнечных горных вершин и туманных синеватых ущелий, вдоль обочин с загорелыми, в долгополых одеждах, людьми.
Они проезжали низкую лепную изгородь, за которой кудрявились и топорщились колючие заросли, полные голубого и розового воздуха. Перед изгородью в рытвинах белели высохшие камыши. Калмыков следил за бахромой седых камней, за волнистой лепной оградой, за людьми в белых чалмах, выставивших над забором свои бородатые лица. Это были все те же крестьяне, и в руках у них были орудия труда, которыми они рыхлили землю вокруг розовых старых яблонь, долбили почву арыков.
Он увидел, как мелькнули две вспышки. Отвратительный скрежещущий звук прошел по броне, проник в его кости и мышцы – звук ударившей пули. Люди в чалмах передергивали затворы винтовок, сносимые скоростью, целили в следующий, пролетавший мимо них броневик. С брони, откинувшись в люке, Грязнов долбил из автомата, подымал на глиняной стене солнечную горчичную пыль. Люди в чалмах убегали, исчезали в безлистых садах. Колонна останавливалась, начинала палить в сады, пронизывая пулями розово-синий воздух, стремилась достать невидимых, убежавших стрелков.
– Отставить огонь!.. Автоматчики!.. Цепью!.. Грязнов, прикрой пулеметом!.. – Калмыков, сгребая с брони солдат, пригибаясь, кинулся к тростникам, проскальзывая их шелестящий прозрачный занавес. Рядом Татьянушкин и Валех, оба с короткоствольными автоматами, проныривали белесую волну стеблей, ломали сухие метелки.
Подбежали, плюхнулись у сухой шершавой стены. Калмыков разглядел россыпь мелких выбоин – следы ударивших пуль. Медленно, выставляя вперед автомат, поднялся, готовый к выстрелу, к кувырку, к падению.
Заглянул через стену. Стояли прозрачные безлистые яблони. Тянулись канавки, полные опавшей листвы. На листве, на спине, упав навзничь, отброшенный выстрелами, лежал человек. Чалма отлетела в падении, и бритая бугристая голова казалась чугунно синей. На вытянутом жилистом горле чернела дыра. Из нее вяло, липко, как вар, текла кровь. В торчащей бороде блестели оскаленные зубы. Открытый рот был полон крови. Рядом, дулом в сторону, валялась винтовка – лысый приклад, окованный медными скобами, белый, утративший воронение ствол, круглый набалдашник затвора. Убитый лежал среди бледных зайчиков света. Его обступили солдаты.
– А я гляжу, винтовка!.. Ну, цирк!.. Я хотел сказать, а он шмяк!.. – изумлялся, ужасался маленький чернявый солдатик, показывая свой автомат с расщепленным прикладом. Пуля прошила насквозь полированное дерево, выломала колючие щепки. Глаза солдатика перебегали с пробоины в дереве на дыру в человеческом горле, из которой текла смоляная жижа.
– В кого он, гад, стрелял!.. В тебя, командир! – говорил Грязнов Калмыкову. Он утаптывал землю вокруг убитого, двигаясь по невидимому кругу, не смея переступить черту, за которой лежал человек, сраженный его автоматом. – Я машинально сработал!.. Меня бьют, я бью! – оправдывался он, не понимая смысла происшедшего, пугаясь случившегося. Он прилетел в чужую страну и тут же убил человека. – Меня из засады колотят, а я отвечаю!..
– Эйхванцы! Мусульманские братья! – Татьянушкин наклонился к убитому, заглядывая в его выпученные, полные слез глаза, в лунку рта, где скопилась черная кровь.
Валех, гибко изгибаясь спиной, похожий на чуткого зверя, наклонился к винтовке, рассматривал опавшие листья, удалялся к яблоням и опять возвращался.
– Взять!.. Сдать в разведку!.. Там найдут, как зовут! – указывал он стволом на лежащего.
Калмыков чувствовал запах, исходящий от убитого. Сквозь прель опавших листьев, сладковатый дух коры и растревоженной подошвами земли сочился едва различимый парной душок крови, слюны и слизи. Этот запах окружал лежащего человека, словно в испарении смерти еще витала его душа, не желала расставаться с остывающим телом, не хотела улетать сквозь прозрачные сине-голубые ветви сада. Это был запах чужой страны, в которую ударилась бронированная колонна, умертвила живую плоть.
Офицеры, покидая машины, сбегались к ограде. Расулов хищно топорщил усы, перехватывал автомат, смотрел на убитого, вглядывался сквозь стволы безлистого сада, словно жалел, что не ему досталась добыча, не его автомат сразил человека в чалме.
Баранов носком ботинка трогал винтовку, осторожно, гадливо, будто желал убедиться, что винтовка, как и ее хозяин, не оживет и не выстрелит.
Беляев поднял из листьев оброненные четки, чешуйчатые, сверкающие, как змейка, с мохнатой кисточкой, незаметно сунул себе в карман.
Последним, запыхавшись, подбежал начальник штаба. Едва не натолкнулся на распростертое тело. Оттолкнулся вытянутыми ладонями от задранной вверх бороды, пробитого горла, больших, запачканных грязью рук, сжатых в кулаки. И вдруг побледнел, стал оседать и заваливаться, жалко лепетал бескровными губами.
Татьянушкин подхватил его налету, бережно уложил, стал пошлепывать по щекам, возвращая им цвет и румянец.
– Ничего… Бывает… Кровь не всякий выдерживает…
Солдаты схватили убитого за рукава и штаны, понесли низко над землей. Его голова запрокинулась, и из переполненного рта, через лицо, через лоб, по бритой бугристой голове потекла жирная кровь. Калмыков, шагая за красным измазанным лицом, хотел понять случившееся. Какие страдание и ненависть двигали человеком, стрелявшим из старомодной винтовки по пулеметам и пушкам. Какую вину испытывал ротный Грязнов с веснушчатым белесым лицом, застреливший ненароком афганца. Что за страсть и тайный порок заставили капитана Беляева стащить мусульманские четки. Какие слабость и немощь опрокинули начштаба Файзулина, расторопного, проворного офицера, первый раз увидевшего смерть. И кто он такой, Калмыков, подполковник разведки, идущий сквозь белый сухой тростник по сухой земле, стараясь не поставить стопу на красные бусины крови.
И вдруг простая догадка объяснила ему происшедшее: он со своим батальоном попал на войну. В стране, куда они приземлились, шла война. Его батальон, его переодетые в чужую форму солдаты стали частью войны. И эта догадка мгновенно упростила всю мнимую сложность его переживаний. Мнимая сложность стала свертываться и сжиматься в жестокую точку, как капля стального солнца на стволе его автомата.
– Грузи его на корму!.. Тросом его приторачивай!.. – командовал деловито Татьянушкин.
Они опять катили по шоссе. Калмыков оглядывался на корму «бэтээра», где пузырились белые шаровары убитого, перечеркнутые масляным тросом. Передавал по рации ротным:
– Я – «Тула»!.. Всем коробкам развернуть пулеметы «елочкой»! Личный состав под броню!.. Как поняли меня?… Прием!..
Видел, как транспортеры и боевые машины разворачивают дула в разные стороны. Ведут вдоль обочин вороненой сталью.
В отрочестве ожидание любви, ее предчувствие, выкликание усиливалось летом, когда заканчивались занятия в школе и он уезжал в деревню. Зимой, в тесной квартире, в мотаниях по огромному городу, в толпе, в школьной суете это чувство было мукой, страданием, почти позором. А в деревне, на просторе, среди теплой, чудесной, зеленой природы это ожидание и выкликание любви превратилось в сладостное переживание, в творчество, волшебство.
Он купался, плавал в темно-зеленом омуте в стороне от глаз. Ждал – вот-вот в воде среди водорослей, пузырьков появится чудная женщина и он прижмется к ней. Ее мокрые белые руки обнимут его, мокрые длинные волосы прилипнут к его груди. Пробиваясь в травах, вдоль зеленой занавески колосьев, среди стрекоз, желтых бабочек, сладко-душистой пыльцы, он ждал: на розовой тропке появится женщина в сухом легком ситце, с босыми, в белой пыли ногами, с выгоревшими чудно-золотистыми волосами. Белозубо улыбнется ему, и он прижмется лицом к ее смуглому, с белой ложбинкой вырезу на груди, вдохнет ее теплый чудесный аромат.
Он умолял реку, цветы на опушке, вечернюю звезду в зеленоватом небе – умолял послать ему любимую. И эта мольба, это выкликание было древним, языческим, сказочным, и он знал – еще немного, еще несколько дней и ночей, и любимая явится.
Они оставили труп мятежника на ближайшем придорожном посту. На броне, где висело притороченное тросом тело, осталось влажное липкое пятно. На него налетела сухая, как пудра, пыль. Солнце и ветер высушили кровь, и Калмыков, оглядывая колонну, видел корму «бэтээра» с серым пыльным пятном.
В Кабуле они оказались внезапно. Вдруг кончились мерцающие поля и арыки, глиняные лепные дувалы, и их обступил многошумный пестрый копошащийся город, со множеством лиц, лавок, пестрых одежд, вывесок, медных вспышек, трескучих дымных колясок. Стало тесно, душно, шумно. Катились навстречу юркие желто-белые такси, бежали ишаки, семенили впряженные в двуколки рикши. И над всем в ослепительной синеве возвышались две каменные скалы, чьи вершины чуть серебрились от снега.
– Я – «Тула»! Я – «Тула»! – взывал Калмыков по рации, страшась этого шумного многолюдья, в которое врезалась колонна. – Механики-водители, зорче!
Он пугался близких выруливающих велосипедистов, боялся услышать хруст разбитого, раздавленного тела, звон переломанных спиц. И восхищался, возбуждался видом фантастического азиатского города, куда внезапно его поместили.
По скалам клетчато, чешуйчато теснились лепные дома. Вверху, в синеве, превращались в кромки острых поднебесных камней. Казалось, город помещен в огромной раскрытой раковине, чьи перламутровые створки растворились в синее небо, а внутри живет и дышит сочный тысячеглазый моллюск.
Он следил за легковой машиной, возглавлявшей колонну, боясь ее потерять, и тогда он вместе с батальоном потеряется, заблудится среди этого многоликого скопища. Связывался с командирами рот, принимал от них сообщения, во все глаза смотрел на мелькающий фантастический город.
Проехали лавку, освещенную в глубине, напоминавшую маленькую разноцветную сцену, где среди коробок, наклеек, банок и фляг сидел краснолицый торговец, что-то взвешивал на медных зыбких весах.
На тротуаре, на коврике, сидел человек с наклоненной головой, длинной вытянутой шеей. Другой человек намыливал его макушку, заносил над ней тонкое лезвие бритвы.
У крана с водой водоноша с морщинистым, усталым лицом подставлял под бегущую струю кожаный бурдюк, наполнял его сквозь горловину. Другой водоноша, жилистый, мокрый, в кожаном фартуке, навьючивал на себя полный, отекавший капелью бурдюк, устремлялся в узенькую, ведущую в гору улицу.
Голоногий, в грязной повязке парень, с выпуклой мускулистой грудью, толкал перед собой двуколку с горой оранжевых апельсинов. Тут же на этой повозке, как маленькая недвижная статуя, восседал старичок. Его лицо было похоже на желтую сухую луковицу.
В одном месте колеса и гусеницы колонны прошли по грязной земле, на которой лежали черно-красные драгоценные ковры. Калмыков испугался, как бы сталь гусениц не задела, не истерзала сочный узорный ворох. В другом месте из лавки глянул на него рыжеполосатый лобастый тигр – шкура, выставленная в витрину, напоминала зверя в прыжке.
Они катили сквозь глинобитные теснины домов, мечетей и рынков, попадали то в дым жаровен, то в облако визгливых громогласных мелодий. Калмыков изумлялся: лишь вчера он был в своем родном гарнизоне, в знакомой стране и земле, потом погрузился на транспорт и летел на белую немую луну, ожидая оказаться среди остывших и мертвых пустынь, а оказался в громогласном горячем городе. Это и была та луна, на которую он прилетел, не в пустыню и льды, а в тысячную толпу, в музыку, в дым жаровен. Луна была населена смуглолицым народом, клубившимся у мечетей и рынков.
Они проехали Кабул насквозь, обогнули помпезные смугло-желтые палаты и оказались среди пригородных холмов, где были остановлены у шлагбаума. Навстречу из караульной будки вышли офицеры, и среди них высокий, костистый, в фуражке с высокой тульей, с красными галунами. Здороваясь с ним, козырнув и пожав протянутую руку, Калмыков ощутил брызнувшую на него едкую неприязнь. Губы офицера брезгливо улыбались, а глаза остро и зло бегали по колонне, тревожно пересчитывали машины, солдат. Калмыков поразился его руке – огромной, костистой, цепкой, словно хватающей кузнечные инструменты.
– Начальник гвардии полковник Джандат! – Татьянушкин знакомил с ним Калмыкова. – Товарищ Джандат, спецбатальон прибыл в ваше распоряжение!
Джандат не понимал по-русски. Переводчик Николай переводил, и тот кивал, улыбался, бегал жгучими подозревающими глазами по остановившимся машинам.
– Полковник Джандат просит проследовать в район дислокации и строго придерживаться режима и распорядка при несении охранных функций. Не покидать без разрешения казарм. Все перемещения в зоне ответственности производить с личного разрешения начальника гвардии!
Эта встреча удивила и раздражила Калмыкова. Казалось, его не хотели здесь видеть. Он был навязан извне. С его появлением надлежало мириться, но никак не радоваться его появлению.
– Вечером, после размещения, товарищ Джандат встретится с командиром батальона и подробно расскажет о несении службы…
Колонну пропустили сквозь пост, провели по холмистым распадкам, остановили у двух длинных недостроенных казарменных строений. Саманные стены были в грязных потеках. Окна зияли без стекол. Вместо дверей сквозила пустота. Полы, неоструганные, были в грудах тряпья и мусора.
– Вот ваше жилье, подполковник! – Татьянушкин виновато указывал на казармы, будто это он по оплошности обрек соотечественников на неудобства. – Обживетесь, обогреетесь!
– Обживемся, – соглашался Калмыков, уже весь в заботах о батальоне, разыскивая глазами начальника штаба. – Как с продуктами? С топливом?
– Завтра в посольстве вам выдадут деньги. Будете отовариваться сами на рынке. Солярка и дрова – из Союза! Уж очень здесь дрова дорогие!
Он попрощался, синеглазый, виноватый, обещая завтра приехать. Калмыков остался среди саманных казарм, расставлял машины у подножия холмов, отдавал приказы ротным. И уже расторопные солдаты, покрикивая, натягивали в оконных проемах плотный брезент, занавешивали двери пологом. И уже гудели печурки, наполняя промозглые помещения теплом и гарью. И ротный Грязнов, напускаясь на взводных, орал:
– Сортиры отрыть в количестве четырех!.. Дистанция – сорок метров!.. Если увижу, кто мочится у казармы, буду бить в лоб без предупреждения!..
Работа кипела, батальон обживался на чужой стороне, привез в незнакомую землю свой уклад, свой способ жить. Калмыков был рад этой суетливой, осмысленной работе. Бодрил солдат, покрикивал на офицеров. Обогнул казармы, направился вверх по холму, желая осмотреть окрестность.
Он поднялся по каменистой тропке, по серому пыльно-сухому склону, захватывая взглядом все больший простор окрестных солнечных гор, туманных лощин, далеких, чуть видных селений. Взошел на вершину и замер. Перед ним через тенистую низину на озаренном холме, бело-желтый, снежно-янтарный, стоял Дворец, стройный, легкий, с драгоценным мерцанием стекол. Он был похож на женщину в кружевах вокруг обнаженной шеи, с наброшенным на высокие нежные плечи платком, с самоцветами бус и браслетов.
Дворец возник так внезапно, был так прекрасен, знаком, из каких-то детских видений, из тревожных юношеских снов, из недавних предчувствий. Калмыков на вершине холма испытал мгновенное восхищение, будто от Дворца принеслись к нему, неслышно ударили в сердце лучи, стали мягко опрокидывать навзничь.
Это был тот самый Дворец, во имя которого он, Калмыков, колесил по пустыне, стрелял, зарывался в песок, изводил себя в непосильных трудах. К этому Дворцу, на его притяжение летели в ночи самолеты. Здесь, у Дворца, в грязных казармах разместились солдаты, чтобы беречь его и хранить. Этот чудный Дворец привиделся ему в ночное мгновение среди женских объятий и шепотов. Об этом Дворце поведали карты в руках у гадалки Розы.
И теперь Калмыков стоял в горах загадочной азиатской страны и смотрел на бело-желтое диво, на восточный Дворец.
– Товарищ подполковник!.. – кричал ему снизу прапорщик. – Вам где койку поставить?… Посмотрите и сами скажите!..
Он спускался обратно в долину, к людям, к машинам, неся в себе солнечное видение Дворца.
Глава седьмая
Он шел по опушке между зелеными ржавыми колосьями и молодыми лесными дубками. Бабочка-капустница опустилась на цветок красной лесной гераньки, распластала белые крыльца, воздела мохнатое тельце, и другая бабочка страстно на нее налетела, била ее крыльями, обнимала темными лапками, и два их тельца, пульсируя, содрогались, стремились прильнуть друг к другу.
Он услышал хрип, чмоканье, тяжелое простуженное дыхание. В колосьях, поломав, промяв рожь, рядом с пустой бутылкой, с яичной скорлупой, с ворохом белья, лежали мужчина и женщина. Бросились в глаза его худые подвижные ягодицы, острые, ходящие ходуном лопатки, желтые грязные носки на женских ногах.
Он ослеп, ужаснулся, остолбенел перед стеклянной стеной, за которой бились два опрокинутых тела. Женские руки обнимали мужские ребра. Две близкие растрепанные головы колотились друг о друга тупыми ударами.
Мужчина заметил его, оторвался от женщины, выгибаясь над ней. Повернул к нему красные выпученные глаза. Гнал его прочь своим стоном, кашлем, и он, очнувшись, побежал сквозь поле, просекая колосья, все дальше и дальше от ужасного хрипа, пустой на траве бутылки, от желтых, с грязными пятками, носков.
Начальник гвардии Джандат явился не к вечеру, как обещал, а наутро. Теперь он казался более приветливым. Выслушал доклад Калмыкова, приобнял его, и они трижды коснулись щекой щеки.
– Товарищ Джандат предлагает вместе объехать зону ответственности, – Валех, заместитель Джандата, переводил рокочущую речь начальника гвардии. Своим милым толстогубым лицом излучал радость от встречи с Калмыковым, влажными женскими глазами извинялся за резкость и нелюбезность командира. – Товарищ Джандат просит убрать «бэтээры» в низину, чтобы они без его разрешения не покидали места стоянки.
Калмыкова опять поразили громадные костистые руки Джандата, похожие на вагонные сцепки. Он отдал распоряжение начальнику штаба, видел, как кинулись к люкам механики, запустили моторы, отгоняя машины с удобной ровной площадки вниз, в пересохшее, каменистое русло ручья. Сел в машину за спиной у Джандата, и они покатили по холмам и низинам, и Дворец то возникал в прозрачном утреннем солнце, похожий на туманный мираж, то исчезал, словно его проглатывала и поглощала земля.
Они осматривали снаружи казармы гвардейцев, длинные, выкрашенные в серое саманные блоки, перед которыми на плацу маршировали солдаты. На дозорных вышках торчали пулеметы, и комбат прикинул: в казармах могло разместиться несколько тысяч гвардейцев.
Они объехали подножие горы, увенчанной бело-желтым Дворцом, и на склоне, пушками в разные стороны, стояли врытые танки. К ним вела змеиная тропка, танкисты тащили вверх котлы с завтраком, громко переговаривались.
Обогнув гору, проскользнули сквозь заросли безлистых деревьев, на которых перепархивали маленькие розовые горлицы. Осмотрели расположение зенитных батарей – четырехствольные установки были окружены брустверами, прикрыты маскировочной сетью. Офицер при их появлении отдал гортанную команду, и солдаты, побросав завтрак, выстроились у орудий, худые, смуглые, в мохнатой грубошерстной форме, как и он сам, Калмыков.
Они осмотрели всю территорию вокруг Дворца, с гладкими асфальтовыми дорогами, с грунтовой колеей, и везде были посты, явные и открытые. Калмыков натренированным взглядом оценивал их численность, направление, которое они прикрывали, плотность и эффективность обороны, куда влился и его батальон, увеличивая мощь защиты.
Ко Дворцу, к вершине, вел серпантин с колоннами, троекратно опоясывал гору, приближался к высокому порталу с колоннами, завершался парадным въездом, куда подъезжали машины. Туда же, к порталу, от подножия горы к вершине, вела крутая многоступенчатая лестница с маленькими площадками, на которых стояли часовые. Фасад Дворца с великолепием хрустальных окон, лепных наличников смотрел на розовый сад, посаженный на круче. По этому саду, мелькая в голых яблонях, вела неверная зыбкая тропка. Все подступы ко Дворцу были плотно прикрыты, укреплены, простреливались из пулеметов и танковых пушек.
– Кто потенциальный противник? Где самые опасные направления? – выспрашивал Калмыков у Джандата, когда они стояли на маленькой тесной площадке, разглядывая туманный Кабул, горы в солнечной дымке, горлинок в бледном небе. – Кто может атаковать объект?
– Горы! Мятежники! Люди Гульбетдина! – Валех переводил ответ начальника гвардии, указывающего костлявым пальцем в сторону розоватых вершин. – Кабул! Много врагов! Люди Бабрака Кармаля! Предатели партии! – Бугристый палец был направлен в сторону города, его туманных мерцаний и вспышек. – Небо! Пакистан! «Ф-15»! – Палец был воздет к небесам, где ворковали, топорщили стеклянное оперение нежные круглоголовые горлинки. – Товарищ Амин переедет Дворец через одна неделя. Будем вместе держать охрану. Товарищ Хафизулла Амин большой друг Советский Союз. Афганистан, Советский Союз делаем одна революция!
Джандат положил руку на плечо Калмыкова, и тот сквозь толстую мягкую ткань ощутил костяное сжатие пальцев.
Он проводил свои школьные каникулы в маленьком городке, и на пирушке, где гуляли местные телефонисты, медсестры, студенты техникума, познакомился с курносой хохотушкой. Она угощала его пирогом, подкладывала вкусные рыжики. Он выпил одну за другой несколько блестящих стопок, видел, как близко от глаз дышит ее загорелая шея с синими стекляшками, как пунцово светится мочка ее уха, проколотая сережкой.
Когда все танцевали, она увлекла его в темень улицы, повела по ночным деревянным тротуарам к реке, к шаткому подвесному мосту. Переступая по зыбким настилам, видя впереди ее светлое платье, он знал – сейчас случится долгожданное, желанное, страшное.
Она ввела его в домик, в темную душную комнату, освещенную слабым зеленоватым светом уличного фонаря. Пока она ходила в коридоре, шлепала босыми ногами, он вдыхал слабые незнакомые запахи, рассматривал желтевшую на стене гитару, кровать со старинными хромированными шарами, высокие остроугольные подушки.
Она возникла перед ним в темноте, босая, простоволосая. Он подошел, поднял ее пухлые руки, стал целовать ее шершавые пальцы, локти, плечи под короткими кружевными рукавчиками и близкую шею с бусами. Она улыбалась, гладила его по голове, повторяла: «Дурачок!.. Вот дурачок!»
Он поднял ее, тяжелую, смеющуюся, донес до кровати, уложил на подушку. Она с подушки тихо смеялась, помогала ему, убирала из-под его губ бусы, сильно прижимала к своему горячему, подвижному под тонкой тканью телу.
А он, касаясь ее гладкой кожи, ее бедер, скользя пальцами по ее дышащему животу, натолкнулся на волнистую, жесткую кудель лобка и вдруг почувствовал, как бесшумно взорвалась слепящая вспышка, вырвалась горячей болью, стоном. Он упал головой в подушку, переживая свой позор, свое несчастье, ненавидя и ее и себя, ее испуганный шепот, запах ее жаркого возбужденного тела.
Приехал Татьянушкин, расторопный, жизнелюбивый, в нарядной куртке, в красивом галстуке, распространяя вокруг вкусный запах одеколона.
– Да у вас зимовье отличное! – восхищался он убранными, утепленными казармами, где на выметенных полах лежали матрасы, а на длинные потолочные слеги вместо отсутствующих досок был натянут брезент. – Выпишем из Союза двухъярусные коечки, проведем электричество – и курорт! – Его синие смеющиеся глаза смотрели открыто и дружелюбно. Калмыкову важно было видеть их веселое, уверенное выражение. Оно подтверждало: все идет по правильной, продуманной программе. Он, комбат, поступает благоразумно и верно, а если по неведению вдруг начнет ошибаться, здесь, в чужом городе, есть друзья, соотечественники, умудренные, опытные. Они помогут советом и делом.
– Сейчас в гражданское переоденьтесь, едем в посольство, получим валюту. А потом на рынок, отоваритесь местным харчем. Не все же на сухпай нажимать!
Они выехали из расположения батальона. Калмыков и Татьянушкин на «тойоте» с витиеватым афганским номером, а следом за ними – военный грузовик с солдатами и прапорщиком – на базар, за хлебом и мясом.
Город казался таким же фантастическим, гончарно-золотистым и красным, будто дома и люди побывали в печи, и их обожгло, прокалило, покрыло глазурью.
В советском посольстве, нарядно-белом, с обилием мрамора, среди быстрых моложавых людей они повстречали тучного чернявого человека, чьи волосы редкими сальными кольцами прилегали ко лбу, курносое лицо было румяно, с прозрачно-жирным колыханием щек, а маленькие плутоватые глаза насмешливо и колюче блестели.
– Ну что, встретили своих оловянных солдатиков? – остановил он Татьянушкина, погружая его руку в свои пухлые лапы. – Генералы прислали вам свой гостинчик?
– Прошу, командир батальона! – Татьянушкин, прерывая его бестактность, представил Калмыкова. – А это секретарь посольства Квасов.
– Рад познакомиться! – как ни в чем не бывало повернулся человек к Калмыкову. – Важно обозначить военное присутствие, а уж потом посмотрим, что из этого выйдет!.. Ну, еще встретимся, будьте здоровы! – И он покатился по мраморным ступеням, рыхлый, хитрый, довольный собой, оставив у Калмыкова смутное чувство тревоги и неприязни.
Калмыков получил у начфина толстую кипу денег, зеленые и красные купюры, от которых исходил странный горьковато-миндальный запах. Расписался в книге и, покинув посольство, вместе с Татьянушкиным отправился на базар за покупками.
Прежде он видел необильные среднерусские рынки, где в картофельных рядах рязанские тетки в платках плюхали на весы железные гири, а на мясных прилавках два-три мужика, выставив обрубленные свинячьи головы, аккуратно разворачивали из марли соленые бело-розовые окорока. Видел и обильные среднеазиатские рынки с горами винограда и яблок, с расквашенными арбузами и дынями, пряным духом солений. Но рынок Кабула, куда привел его Татьянушкин, был иным, невиданным.
Словно в земле раскрылись щели и трещины и оттуда, из неисчерпаемых глубин, вываливал ось людское варево, бурлило, клокотало, как лава, заселяло землю горбоносыми, черноглазыми, темнобородыми людьми в повязках, чалмах, в тюрбанах, в плещущих шароварах, в безрукавках, в долгополых балахонах. Все это множество толпилось, обступало лавки, приценивалось, присматривалось, било по рукам, вскрикивало, смеялось, гневалось, считало деньги, хватало кули, сердито плевалось, усаживалось в чайхане и снова текло в проулках, лабиринтах громадного восточного рынка, над которым возносился зеленый глянцевитый минарет, похожий на прозрачную солнечную сосульку.
Татьянушкин вел его вдоль рядов, где на лотках и прилавках лежали огненные цитрусы, смугло-красные промытые яблоки, ржаво-железные заскорузлые гранаты, сине-восковые виноградные гроздья. Все это благоухало, отекало соком и сладостью. Торговцы с кирпично-красными лицами казались опьяневшими от медовых ароматов. Их фиолетовые губы под черными усами склеились от медового сахара.
– Привет, Зденек! – Татьянушкин окликнул молодого белолицего человека, выбиравшего фрукты. – Я тебе звонил, не застал. А ты вон чем лакомишься!.. Познакомься, мой друг из Союза Калмыков!.. А это Зденек Новотный, чешский экономсоветник!..
Вместе с советником был второй чех, немолодой, полный, в кожаной кепочке, с добрыми подслеповатыми глазками, в чьей сумке торчали ворохи зеленой травы, сине-стальные перья лука.
– Как Ирэна? Как Владек? – расспрашивал о ком-то Татьянушкин. Калмыков не хотел отвлекаться на эту случайную, совсем ему ненужную встречу. Смотрел на влажные, сгнившие от фруктового сока доски прилавка, на которых пламенел разрезанный арбуз. Торговец маленьким ножичком вырезал из мякоти сочные брусочки, отправлял себе в рот под усы, выплевывал сквозь белые зубы черные скользкие косточки.
– Заходи на виллу, выпьем, обменяемся новостями!.. Ирэне привет! – прощался Татьянушкин. Оба чеха кланялись, улыбались, и второй приподнял с лысой розовой головы кожаную кепочку.
В мясных рядах, на крюках, на воздетых шестах висели туши и полутуши, красные, ребристые, с обрубками ног, с перламутровыми жилами. На прилавках бугрились в тазах кишки, овечьи сердца, склизкие зелено-черные печени и лиловые почки. Пахло кровью, плотью, парным нутром, смертью, мочой и пометом. В загонах жались и блеяли обреченные на заклание овцы, а над ними висели мокрые шкуры только что забитых и освежеванных животных. Утоптанный грунт был черным от впитавшейся крови. Ее проливали здесь многие десятки лет, и земля напоминала кровавую засохшую коросту.
В мясных рядах Татьянушкин нашел быстроглазого молодого торговца в ковровой шапочке. Сердясь, уходя и опять возвращаясь, сторговал для батальона десяток овечьих туш. Отобрал у Калмыкова пачку денег, отсчитал купюры, передал торговцу, приговаривая:
– Ты, Сайд, запомни моего друга!.. Шурави!.. Цену назначай, как сегодня!.. Если будешь обманывать, Аллах тебя покарает!.. Заболеешь!
Оба смеялись, хлопали друг друга по рукам, и торговец, цокая языком, улыбался Калмыкову, повторял:
– Шурави!.. Хорошо!..
Слюнявил, пересчитывал деньги, прятал под полу. Его помощники, быстроглазые юркие мальчики, грузили туши на двуколку, шмякали их со стуком на доски. Прапорщик, следя за погрузкой, сурово тыкал пальцем в белую костяную хребтину.
– Еще погуляем, походим, – предложил Татьянушкин. – А потом купим хлеб и овощи.
Калмыкова не надо было уговаривать. Рынок засасывал его, увлекал, тянул вдоль бесконечных прилавков, изумлял множеством зрелищ.
Там пекли хлеб. В раскаленную земляную печь на палках опускали тестяные лепешки, пришлепывали к накаленным глиняным стенам, и оттуда начинало тянуть жаром, пшеничным горячим духом. Гологрудый плотный пекарь наклонялся над огнедышащей полостью, озарялся красным, выхватывал из центра земли румяные лепешки.
Там резали овцу. Валили ее на землю, задирали, заламывали назад голову с мерцающими глазами, и мясник в грязно-белой чалме проводил маленьким лезвием, и в подставленный таз начинала хлестать алая звенящая гуща.
Там промывали горы зеленого лука, бережно лили из кружки серебряную струйку, и дети ловко смывали со стеблей грязь, сор, клали влажные изумрудно-синие перья на чистое полотенце.
Торговцы сидели недвижно в глубине своих озаренных лавок, среди рулонов мануфактуры, ворохов разноцветных материй. Калмыков не мог оторваться от птиц в деревянных маленьких клетках, мелькавших, как огненные искорки. Смотрел на разложенные ножи, мусульманские четки, поковки из латуни и меди.
Ему было хорошо среди рыночной толчеи. Он забыл и не думал о том, что явился в Кабул на военных машинах, что в стране, куда опустились его самолеты, шла война, что вчера на дороге был застрелен мятежник, а в землю у подножия Дворца врыты тяжелые танки. Об этом он больше не думал.
Он был в другом, небывалом сказочном времени, где люди в древних одеждах, не забывшие старинные ремесла и навыки, пекли первобытный хлеб, чеканили медь, лили кровь жертвенных животных. Он был счастлив и благодарен кому-то за то, что пустили его в это азиатское скопище, на этот древний вселенский торг.
Они сторговали гору лепешек, несколько мешков белоснежного рассыпчатого риса, груду помидоров и лука. Солдаты, помогая торговцам, толкали тележки с покупками, выдирались из желтого вязкого водоворота. На окраине рынка, у выхода, тянулись размалеванные грязные лавки. Медлительные продавцы деревянными совочками кидали на чаши весов горстки черного чая. Люди сбегались, возбужденные, шумные, махали руками, издавали истошные гортанные вопли.
Татьянушкин и Калмыков проталкивались сквозь бороды, накидки, кошелки и увидели: на земле, на грязных истоптанных досках, лежал убитый. Добродушный толстяк чех, что недавно с сумкой ходил вдоль фруктовых прилавков. Его сумка лежала тут же, с синеватыми перьями лука. Кожаная кепочка, отпав от лысой головы, расплющенно темнела рядом. Его полная грудь выдавливалась из расстегнутой куртки. На сбитой рубахе сочно краснело пятно.
Второй чех, Зденек, растерянно метался в толпе, что-то объяснял двум молодым черноусым афганцам. Увидел Татьянушкина, кинулся к нему:
– Стреляли в спину!.. Вот так!.. Михня упал!.. Оттуда стреляли!
Он показывал в черный проулок, где по-птичьему роилась толпа, укрывая убийцу. Из другого проулка, расчищая путь, пробиралась цепочка афганских солдат с автоматами. Окружала убитого, отгоняла любопытных.
– В меня стреляли!.. Попали в Михню!.. Вчера прилетел из Праги! Жена и дочка Натуся!..
И уже подкатывала двуколка, где на досках еще зеленели обрывки луковых перьев. Убитого положили на повозку, рядом поставили его котомку с покупками, подложили маленькую черную кепочку. Солдаты покатили повозку сквозь толпу, покрикивая, разгоняя людей. Зденек шагал за телегой, горестно приговаривая:
– В прошлый месяц югослава стреляли… Теперь Михня…
Татьянушкин приоткрыл полу своей спортивной куртки, под ней на шнурке за поясом торчал пистолет. Калмыков озирался на толпу. Повсюду были глаза, огненно-черные, жгущие, прожигавшие спину. Над грязными крышами рынка, над дымом и гомоном, льдистый, отточенно-острый, сверкал минарет.
Глава восьмая
Был вечер в мастерской у скульптора среди деревянных лакированных дев, бронзовых библейских старцев, алебастровых птиц и животных. Был пестрый, шумный, легкомысленный люд – молодые актеры, балерины, художники. Модный поэт читал новый стих. Известный певец пел под гитару романс. Кто-то показывал слайды Парижа. Кто-то смешил гостей. Он дорожил их обществом, признавал над собой их превосходство, завидовал свободе, легкомыслию, небрежному обращению с женщинами.
Среди гостей была одна, черноволосая, смуглая, с бриллиантовыми сережками, «жена дипломата», как ее называли. Дипломат был в поездке, в какой-то азиатской стране, а она задержалась в Москве, чтобы вскоре к нему уехать.
Он был рядом с ней, старался выглядеть взрослым, умным. Острил, не слишком удачно. Высказывал суждения о стихах и романсах, неточные, приблизительные. Она улыбалась перламутровыми губами, поощряла его. Он ловил тончайшие струйки ее духов, разноцветные лучики бриллиантов. Чокался с ней бокалом, глядя, как тает, исчезает черно-красное вино в ее стекле.
Под утро вся ватага гостей утомленно поднялась и исчезла, оставив их вдвоем в мастерской.
Она обняла его, поцеловала в лоб. Пугаясь, робея, он прижал к себе ее мягкие ленивые плечи, целовал ее губы, чувствуя сладковатый вкус помады. Шелестящие прозрачные искры слетали с ее падающего платья, из которого она, словно из темной воды, шагнула к нему. И когда ослепление, гул, огромная вспышка света, подобная ядерному поднебесному взрыву, померкли, оставив за окном утреннюю синеву, голубоватые отливы на лакированных деревянных скульптурах, и она, сонная, с горячей подмышкой, набрасывала на себя стрекозино-прозрачную сорочку, он испытал мгновенное счастье, свободу и силу, уничтожение преград между собой и миром. Он оставлял в этой исчезавшей ночи свое детство, отрочество, непонимание жизни. Был свеж, весел, любил эту женщину, бронзового отлитого старца, черепок разбитой вазы с табачным пеплом. Верил в себя безгранично.
Через несколько дней казармы были обжиты, щели законопачены ветошью, окна и двери занавешены брезентом. В печках гудели форсунки, впрыскивая пламя горящей солярки, и солдаты сновали у кухонь, рубили бараньи туши, лили воду в котлы. Офицеры повзводно проводили политзанятия, работали на технике, уводили роты на стрельбище, на серый отдаленный пустырь, окруженный сухими холмами.
Джандат пригласил Калмыкова вместе с ротными и начальником штаба на дружеский вечер в офицерские казармы гвардейцев. Быстро собрались, прихватив ящик водки, выданный на этот случай расторопным Татьянушкиным.
В длинной комнате с грубобелеными стенами на деревянном столе мерцал маслянисто плов. Стояли тарелки с оранжевыми плодами. Обильно блестели бутылки. На стенах пестрели ковры. Висел большой портрет Амина – властное, гладкое лицо, красивые умные глаза, выпуклые, резко очерченные губы.
Офицеры сидели плотно, сдержанно улыбались, едва знакомые, старались запомнить имена друг друга. Почти все афганцы говорили по-русски, косноязычно, неуверенно, извиняясь за свою путаную неумелую речь. Переводил Николай, помогал, связывал эти хрупкие отношения, следил, чтобы длились, не прерывались завязавшиеся за столом беседы.
Начальник гвардии Джандат, огромный, мускулистый, похожий на сохатого, большелобый, большеносый, поднял стакан водки.
Его тост был за прибывших в Кабул советских братьев. За высокую революционную задачу, возложенную на гвардию и советский батальон. За товарища Хафизуллу Амина, вождя афганской революции, под чьим руководством афганский народ преодолеет все трудности, победит внутренних и внешних врагов и построит, по примеру своего великого соседа, справедливое общество.
Речь была длинная, громогласно-гортанная. Он хмурил мохнатые брови, ярко водил белками, поворачивал во все стороны жилистое тело. Казалось, он говорил для того, чтобы его услыхал человек на портрете, властный, красивый, спокойный, ради которого они несли свою службу.
Калмыков слушал начальника гвардии. В рокотах и руладах ему чудились жестокость, угроза, обожание и восторг, беспощадная непреклонность и лукавство, беспредельная властность и преданность. Человек, который глядел со стены, знал цену звучащим восхвалениям, принимал их как должное.
Калмыков старался представить Амина живым. Как шевелятся в разговоре его плотные яркие губы. Как дрожит под подбородком гладко выбритый сытый жирок. Как медленно прикрывают глаза выпуклые смуглые веки. Хотелось понять, каков он, этот восточный вождь, недавно удушивший своего соперника, безраздельно управляющий азиатской страной среди мятежей, революций. Какие силы, таинственные и невнятные, связывают его, Калмыкова, с этим вождем, силы, затянувшие его к подножию янтарного Дворца, где ему, русскому офицеру, надлежит охранять чужого властителя от ненавидящих врагов и соперников.
Джандат выпил водку, вытер платком мокрые губы и жестом ладони, похожей на огромный совок, пригласил угощаться. Все потянулись к блюду, черпали ложками рассыпчатый плов. Рис благоухал, окутывался мягким паром. Каждое длинное зернышко, окруженное масляной пленкой, стеклянно мерцало. Валех наклонял к Калмыкову свое милое улыбающееся лицо, брал со стола нарезанный оранжевый плод, выжимал над тарелкой с пловом, окрашивал рис золотистым соком:
– Вот так ориндж выжимать!.. Вкусно, сладко!.. Афганский плов с ориндж кушать надо!..
Джандат извинился, сказал, что его ждут заботы во Дворце, где заканчивались последние приготовления перед вселением туда товарища Амина. Отдал честь и вышел. Мелькнули на погонах скрещенные мечи, высокая тулья фуражки. И всем стало свободней и легче. Офицеры-афганцы вольнее расселись, шире заулыбались, звонче зазвенели стаканами.
Лица афганцев были черноусыми, где каждый волосок отливал металлической синью. Одни – горбоносые, продолговатые, как у лосей и оленей. Другие – круглые, желто-скуластые, с островеселыми, хитрыми надрезами глаз. Они были из разных рас и племен, из разных потоков истории, мешавшей народы в азиатских горах и ущельях. Но все были счастливы и радушны, принимали гостей и братьев. Вместе пьянели, наливались счастливым хмелем.
Лишь один, маленький, круглоголовый, с прилипшей ко лбу черной прядью, не улыбался. Мрачно пьянел, двигал желваками на коричневых скулах. По всему лицу от прилипшей пряди через нос и колючую небритую щеку шел шрам, словно к лицу прикоснулся раскаленный железный прут.
Валех приближал к Калмыкову сиреневое лицо. Его мягкие, маслянистые от плова губы старательно, бережно выговаривали слова:
– Когда Одесса учился, девушка русский дружил, Лена звали!.. Очень добрый, красивый!.. Говорю: кончим войну, будет у нас хорошо, приедет Кабул!.. На море ходили!.. Море большой, теплый, рот попадает, соленый!..
На стенах афганской казармы висели ковры, бумажные цветы. В сухих предзимних горах притаились посты. Кто-то крался в ночи, пряча под накидкой винтовку. Азиатский огромный город засыпал, ворочался, гасил в трущобах лампады. Калмыков чувствовал свое опьянение, как невесомое прозрачное пламя, омывавшее глазницы. Эти смуглые горбоносые люди, еще недавно неведомые и чужие, теперь казались родными и близкими.
– Ты мне покажи, как ваш крестьянин живет! – гудел Грязнов, принимая от соседа-афганца тарелку с пловом, где на белой горке риса смугло темнели кусочки мяса. – Если он бедный, так и у нас в России бедный!.. Ты так сделай, чтоб мужику стало легче! Ты ему землю дай, плуг дай, захребетников от него прогони, тогда он за тобой пойдет!..
Сосед кивал, соглашался, шевелил маленькими усиками, в которых застряло продолговатое зернышко риса.
– Землю даем, воду даем!.. Мулла говорит: «Землю – нельзя! Воду нельзя!» Муллу стрелять надо, стенка ставить!..
Калмыков их слушал, но смысл жестоких слов был неважен ему. Его прозрение помогало проникнуть сквозь непрозрачную коросту слов в светоносную сущность, где все они, недавно еще разобщенные, сидели теперь в едином застолье, роднились, братались. Не напрасно нес Калмыкова тяжелый транспорт, перелетал через хребты и ущелья, высадил в этом застолье среди смуглых добродушных афганцев.
– Ты, Мухаммад, пойми! – Расулов, нервный, горячий, бил по плечу соседа. – Я офицер, разведчик!.. Мое дело – война!.. Меня воевать учили на европейском театре!.. Могу штаб армии захватить, ракетный комплекс взорвать!.. У меня рота спецназа, понял, а не караульная рота!.. Ты мне войну покажи!.. В бой пошли!.. Где тут у вас воюют?
Сосед ответно хлопал Расулова по плечу, закручивал рукав своей офицерской рубахи. На жилистой смуглой руке среди вздувшихся мышц воспалился розовый шрам.
– Пуля!.. Джелалабад!.. Джелалабад бой идет… Полк горы ходит!.. К Пакистану ходит!.. Там пуля была!
– Бери меня в Джелалабад! – кипятился Расулов, блестя глазами, завидуя шраму. – Бери меня на войну, Мухаммад!
Калмыкову казалось, он их понимает обоих. Они были братья, друзья. В своих грубых мундирах, сжимая стаканы с водкой, были готовы подняться, сесть в боевые машины, вместе сражаться.
Ротный Баранов, розовый, возбужденный, жестикулировал, витийствовал, требовал от переводчика донести до афганского ротного глубинный, проверенный смысл своих назиданий:
– Революция везде победит!.. В Союзе она победила!.. В Польше, в Болгарии тоже!.. На Кубе тоже!.. И у вас победит!.. Одна революция должна помогать другой! Наша революция – мать, а ваша революция – дочь!.. Переведи! – требовал он у переводчика.
Тот наклонялся к сосредоточенному, жадно внимавшему афганцу, чье монголоидное лицо напоминало медное начищенное блюдо. Они обменивались рокочущими зычными звуками, и переводчик возвращал Баранову его же слова, отраженные от начищенной медной поверхности:
– Он говорит: «Ваша революция – мать, а наша революция – дочь!» Калмыков слабо вникал в суть разглагольствований. Суть была не в
словах. Она была в огромном дуновении мира, охватившем моря, континенты, судьбы людей и народов. Они, здесь сидящие, были пылинки, подхваченные этим дуновением. Их несло в одну сторону, быть может, в гибель и смерть. Но сейчас, в этом застолье, они были братья, верили, любили друг друга, и в этом была драгоценная, светоносная сущность. Беляев выхватывал из плова коричневые ломтики мяса, быстро проглатывал, продолжая жевать, выспрашивал у соседа, восточного красавца, чьи тонкие пальцы с розовыми ногтями украшал перстень с камнем:
– А сколько стоит мех в лавке?… А сколько серебро?… А золото есть в продаже?…
Красавец мягко поводил своими влажными, как у антилопы, глазами, отвечал:
– Был очень богатый люди!.. Был очень бедный!.. Богатый ушел Пакистан!.. Бедный – в сольдат!.. Мы – не богатый, не бедный!.. Мы – офицер, гвардеец!..
И это казалось Калмыкову понятным, свидетельствовало о доверии, дружбе. Беляев проехал в «бэтээре» по городу, углядел из люка бесчисленные ларьки и прилавки, распростертых в витринах барсов, мишуру украшений, красные узоры ковров. Не имел ни гроша в кармане, но приценивался, приглядывался, выведывал у афганца цены на пушнину и золото.
Все они, сидевшие в застолье, гомонившие, пьющие водку, ронявшие на скатерть зерна риса и капли бараньего жира, были братья. Плыли, ухватившись за доски стола, в огромном безымянном потоке.
Расулов отодвинулся на стуле. Выхватил из сумерек гитару. Положил на колени рыжий гулкий короб. Ударил по струнам.
Прилетели мы в Баграм,
Очень мы устали,
А приехали в Кабул,
На охрану встали.
Развернули «бэтээр»
Пулеметом в горы.
Если сунутся к Дворцу,
То узнают горе…
Он пел, наклонив к гитаре черноусую голову, ярко скалился, надувал на шее пульсирующую жилу. Его косноязычная, наспех сочиненная песня вызывала у афганцев восхищение. Они притоптывали под столом, прищелкивали пальцами, прицокивали языками. Калмыков и сам восторгался этим энергичным бряцанием, яростной музыкой, бесхитростным стихом, в котором уместились впечатления от гончарного восточного города, лихость, вопреки всем тревогам, смелая бесшабашность, вопреки всем опасениям.
После Расулова пели афганцы. Они встали в рост, напрягая груди, одинаково встряхивая черноволосыми головами, пророкотали, прогудели, простонали воинственный гимн, в котором звучали непреклонность, отвага, готовность маршировать в боевых колоннах и что-то еще, сверх этого, от чего сердце у Калмыкова дрогнуло, сжалось болью, как бывало, когда он слушал песни минувшей войны. Если их долго слушать, то в глазах становилось горячо и туманно.
Но эта боль и это больное предчувствие продолжалось недолго, ибо все они, сидящие в застолье, не сговариваясь, по невидимому согласию и знаку, заулыбались, закивали и, сладостно, отрешенно закрыв глаза, запели «Подмосковные вечера», радуясь возможности произносить одни и те же слова, переживать одни и те же чувства. Калмыков не любил эту сентиментальную, петую-перепетую песню. Но, слушая ее здесь, в Кабуле, среди предзимних холмов, где прячется мятежник с винтовкой, несутся пули и падают убитые люди, он вдруг ощутил острую нежность к поющим. Многоголосый хор соединял их в братство по оружию, по судьбе, по военной доле.
Его душа, обремененная заботами и предчувствиями, устремлялась в лучистое, удаленное в бесконечность пространство. Он чувствовал молниеносный рост души, испытывал необыкновенный восторг, нежность. Из груди, из сердца рвался стремительный светоносный луч, сквозь косматую ткань мундира, сквозь глинобитную стену казармы, теснины гор, ночные тусклые тучи – ввысь, в беспредельность. Там, в этой беспредельности, нашел и коснулся безымянного, беспредельного, чудного и вернулся обратно, в грудь, в сердце, в сумрачную казарму.
Офицеры пели, коверкали, переиначивали петые-перепетые слова, а он не мог понять, где он только что побывал, с чем на мгновение встретилась его душа.
Очнулся от грохнувшего по столу удара. Маленький офицер афганец с плотными, прилипшими ко лбу волосами, с багровым накалившимся шрамом саданул кулаком по столу. Его лицо дергалось от множества мелких, сменявших одна другую гримас. Сквозь оскаленные свистящие зубы брызгала слюна. Он хрипел, выдыхал ненавидящие рокочущие слова. Все смолкли, слушали его хрип и клекот.
– Что говорит? – Калмыков обратился к переводчику, чье чуткое лицо, побледневшее, отражало лицо кричавшего, и казалось, на нем вот-вот выступит поперечный шрам. – Что он такое кричит?…
– Говорит, в партии засели предатели!.. В армии засели предатели!.. Предатели убьют революцию!.. Предатели убьют товарища Амина! Надо стрелять предателей!.. Он сейчас поедет в тюрьму Пули-Чархи, где сидят арестованные предатели, и расстреляет их своими руками!.. Он подвесит их к потолку и станет по кусочкам срезать с них кожу!.. И тогда они скажут, кто им платит деньги, чтобы убить революцию, убить товарища Амина!.. Он сам, своими руками, расстрелял в Герате восемнадцать предателей, прокравшихся в армию и партию!.. Стрелял и будет стрелять!..
Он хрипел, ненавидел, бил по столу кулаком. С ним случился припадок страдания. Его товарищи кинулись к нему, схватили за руки, унимали, лили в рот водку, а он хрипел, отбивался, грыз стакан, а потом вдруг утих, умолк. Сник над столом, качая скуластой плосконосой головой с побледневшим шрамом.
Грязнов обошел стол, налил в стакан водку.
– Лучше пить, чем бузить! – говорил он, булькая бутылкой. – Лучше пить, чем стекла бить!
Валех, огорченный случившимся, извиняясь перед гостями улыбкой, поднялся:
– Будем вместе всегда! Будем дружба всегда!.. Здравствует Советский Союз! Здравствует товарищ Хафизулла Амин!..
Все встали, чокались, пили. Снова гомонили и пели.
– Будем вместе всегда! – Валех наклонился к Калмыкову, горбоносый, глянцевитый от пота, шевеля мягкими, блестящими от водки губами. – Тебе подарок даю!.. Моя дружба тебе!..
Он снял с запястья браслет с часами. Под граненым хрустальным стеклом дрожала золотистая стрелка. Протянул Калмыкову.
Тот отстегнул свои, неоновые, с тусклым стеклом, истертым о пески и броню, поднес на ладони Валеху. Они обменялись часами, нацепили их на запястья, пожали друг другу руки.
– Твое время – мое! – смеялся Валех. – Мое время – твое!.. Живи по афгански время!
Чернявый офицер за столом что-то тихо бормотал, закрыв глаза, скрипел зубами. Внезапно поднимал тяжелые, липкие веки, и под ними горели, вращались ненавидящие безумные зрачки.
Они возвращались в свою недостроенную казарму, светя фонариками, выхватывая из тьмы серую каменистую тропку. Калмыков приотстал, пропуская мимо командиров рот, начальника штаба.
Хмельные, веселые, бестолково посмеиваясь, они глотали студеный ночной ветер гор.
– Что отстаешь, командир? – Файзулин ослепил его на мгновение фонариком, а потом перевел огонь на свое блаженное улыбающееся лицо. – Афганцы – мужики подходящие! Мусульмане, а пить умеют!
– Ступайте, я догоню! – отсылал их всех Калмыков, глядя, как удаляются, мигают, пересекаются лучики света.
Он не стал спускаться к казармам, а косо, по склону, двинулся к вершине холма, вырезая себе путь фонарем. Спотыкался, торопился, тянулся вверх, не понимая, зачем и куда идет. Достиг вершины и стал, задыхаясь.
Дворец в ночи сиял золотыми окнами, распуская в холодную тьму зарево света. Казалось, парит, не касаясь земли, упираясь в гору столбами огня. Опустился из неведомых запредельных высот. Вот-вот оттолкнется и взмоет. Уйдет, исчезнет, превращаясь в малую искру.
Калмыков стоял на холме, обдуваемый ледяным чистым ветром, смотрел на Дворец. Хотелось туда, в неведомые залы, где, казалось, идет ночной праздник, – наглядеться на убранство Дворца, на люстры, на драгоценные вазы, на наряды и лица танцующих. Дворец влек его, притягивал, манил таинственной красотой. С горящим лбом, улыбаясь, он тянулся на золотистое зарево. Медленно брел обратно, неся в себе видение Дворца.
Спустился к казарме, к глухому фасаду, где окна были затянуты брезентом, и за ними глухо, многоголосо урчала жизнь батальона.
Глава девятая
Уже курсантом училища, сделав военный выбор, он встречал Новый год под Москвой на даче художника-пейзажиста. Приехали московские гости – историки, студентка университета, зеленоглазая, насмешливая, милая. За столом он оказался с ней рядом. Острил, наливал в ее высокий бокал шампанское, а потом танцевал, играл в шарады то восточного принца, то рычащего первобытного зверя.
Уже было разбито несколько елочных игрушек, уже от бенгальских огней едва не вспыхнула занавеска, и толстяк историк, с седыми кудрями, поднялся на стул и читал свои вирши, когда они вдвоем, накинув шубы, выскользнули на воздух.
Ночной мягкий снег лежал на заборах, на деревьях, на деревянном столе и скамейках. Туманно голубела луна. Они поднимали головы, чувствовали разгоряченными лицами опадавшую холодную изморозь. Смотрели на голубоватую луну, на черную веточку, перечеркнувшую лунный круг. Он ее целовал, видел ее близкие закрытые веки, черную веточку, заслонившую круг луны.
Эта любовь была мгновенной, сильной, как расширяющиеся волны света, захватывающие в свое свечение необычные переживания, фантастические мысли, необыкновенные прочитанные книги, выученные наизусть стихи, удивительные знакомства и встречи. И среди всего этого была она, ее зеленые насмешливые глаза, пышные, душистые, щекочущие губы волосы, ее комнатка в деревянном доме в Сокольниках, где в открытую форточку залетал легкий снег, запах свежих булок, скрип проходящей электрички.
И в этой любви он впервые ощутил свою телесную силу и красоту, неутомимость гибких мускулов, когда бежал за ней по лыжне, видя, как скользят ее зеленые свистящие лыжи. Она оборачивалась к нему смеющимся розовым лицом, и потом плечом к плечу они лежали в душной темноте, и он, устало закрыв глаза, видел ее всю, от рассыпанных по подушке волос до кончиков пальцев, зная, что она принадлежит ему безраздельно, создана для него, все ее биения, шепоты, ароматы отданы ему, для него.
Любя ее, он вдруг остро и радостно открыл для себя природу. Драгоценность снега, в который вморожены сухие зонтичные цветы. Красоту туманного тяжелого ливня, грохочущего по дубам. Сочную густоту сине-желтых цветов в колее, на которой босые ноги оставляют черные чавкающие отпечатки. Его зрачки научились различать тончайшие оттенки синего цвета – неба в бело-розовых весенних березах, капель воды в чашечках красных осиновых листьев, вечерней зари с первой водянистой звездой.
Он понял глубину и величие родной истории, когда ездили в Александровскую слободу, обитель Грозного царя, взбирались на звонницу Ростова Великого, где на огромных колоколах, среди медно-зеленых рельефов ворковали голуби. Она, его милая, филолог, знаток древних текстов, читала письмена на каменных, вмурованных в стены плитах, – об усопших монахах и воинах. Любя ее, он любил ее вместе со старинными усадьбами и церквами, которыми любовались ее любимые зеленые глаза.
Он переживал мгновения полноты и могущества, когда господствовал над всем белым светом, заслоняя его от напастей, помещая в свою хранящую и спасающую любовь всех милых и близких, все живые и неживые творения.
Зима, снегопад, темная хрупкая веточка, отпечатанная на лунной поверхности.
Батальон обживался, осваивался. Роты повзводно водили машины в горах. Операторы «Шилок» наводили стволы зениток на далекие вершины, изрыгали из пушек струи огня, и вершины окутывались дымом, снаряды вырезали ниши в граните, рассеивали в небе каменную летучую пудру. Калмыкова заботили начавшиеся у солдат простуды и расстройства желудка – сказывались новая пища, климат, состав воды. В Кабуле действовал советский госпиталь, работали русские врачи. Их собирался навестить Калмыков.
Утром приехал Татьянушкин, на кофейной «тойоте», в кожаной куртке, в джинсах, похожий на спортсмена.
– Покатаемся, город посмотришь! – пригласил он Калмыкова, и тому было неясно, то ли это дружеское приглашение, то ли неявный приказ.
– Мне бы надо в госпиталь, – сказал Калмыков. – Медикаменты взять. А то личный состав прихварывает.
– Заскочим. Главврач – мой дружок. Получим таблетки!
Они уселись в «тойоту». Следом в «УАЗе» разместился Расулов с санинструктором. Двумя машинами, не теряя друг друга из виду, покатили по утреннему Кабулу.
Калмыков опять изумлялся, восхищался видом азиатского, грязно-коричневого, нежно-золотистого города с внезапным огненно-красным мазком ковра, зелено-голубым минаретом. Машина зарывалась в толпу, в ворохи тканей, накидок, в скопление повозок, в пыльные мешки и котомки, а потом неслась среди великолепных вилл с мерзлыми безлистыми садами, стынущими блеклыми розами.
– Смотри, вот здесь телеграф, радиоцентр, телевидение! – указывал Татьянушкин на белый, облицованный мрамором дом, над которым ветвились антенны, а поодаль на лужайке, пушкой к улице, стоял танк. – А вот там за кустиками колодец с узлом связи! – Калмыков разглядел сквозь ветки бетонную тумбу с люком. Под ней в глубине таились клубки кабеля, распределительные коробки, подземные коммуникации. – На карте отметь! – Татьянушкин развернул карту Кабула, и Калмыков послушно отметил значком расположение радиоцентра.
– А это комитет государственной безопасности ХАД, – указывал Татьянушкин на высокий забор с воротами, за которыми стоял караул и виднелась в саду группа зданий. – Охрана – два взвода! Отметь на карте!
Калмыков отметил. Карта была знакомой. Та же, что висела в Союзе над его изголовьем в гарнизонной квартире.
Они колесили по городу. Повинуясь Татьянушкину, Калмыков наносил на карту Дворец Революции, похожий на равелин, с уступчатыми башнями и глухой стеной. Министерство иностранных дел – ребристая призма, облицованная серо-голубым камнем. Посольство Америки – чопорное здание, окруженное зеленым газоном, за чугунной оградой, увитой колючей проволокой.
Они объехали город, и Татьянушкин указывал ему расположение полка «коммандос» в крепости Балла-Хиссар, дислокацию двух танковых батальонов, трассы, по которым танки из пригородных гарнизонов могли быть переброшены в центр. Калмыков чутким взглядом разведчика, с обостренной интуицией всматривался в возникавший на карте чертеж. Город переставал быть скоплением базаров, минаретов и лавок, становился системой объектов, имевших оборону, пути подходов, способы преодоления препятствий. Город был центром управления государством, сам имел центр, нервную ткань управления, спрятанную среди клубящегося многолюдия, зимних прозрачных садов, восточных дворцов и мечетей.
Калмыков испытывал скрытое волнение, почти нетерпение. Ему открывали истинное строение города – узлы его жизни и смерти. Военный разведчик, командир батальона спецназа, он мог воздействовать на эти узлы точечным умелым уколом. Кабул, как моллюск в перламутровой раковине, пульсировал, жил, а он разглядывал его своим острым колючим взглядом.
– На сегодня довольно, – сказал Татьянушкин. Его синие глаза были холодными и стальными. – А теперь развлечемся немного. Зайдем в дукан, на камушки полюбуемся! – Глаза его вновь потеплели. Лицо стало милым, открытым.
Они свернули в проулок, сплошь уставленный тесными магазинами и лавчонками. В витринах было пестро и нарядно от меди, крашеной шерсти, тисненой кожи. Из дверей выглядывали любопытные, любезные, манящие торговцы в каракулевых шапочках и шароварах.
Татьянушкин остановил машину, дождался, когда подрулит «уазик» с Расуловым. Они втроем, звякнув дверью, вошли в тесный, завешанный коврами дукан. Едва переступив порог, Калмыков оказался среди чудесного, небывалого множества фантастических, таинственно-привлекательных изделий, говоривших о былой, отшумевшей жизни, которая исчезла, оставила после себя ворох блестящей мишуры.
Здесь были высокие разукрашенные седла, медные стремена, чеканные уздечки. Наездники и кони давно умерли, покоились в каменистой земле, их белые кости медленно рассасывались в дождевой воде.
На стенах висели длинные кривые мечи и сабли с потемнелой сталью, узорными костяными рукоятями. Лежали длинноствольные, с раструбами ружья, чьи тяжелые прокопченные приклады были инкрустированы перламутром, серебром и каменьями. Сами воины, стрелки и охотники превратились в пыль на дорогах, в воду арыков, в снег на горном перевале. Оставили в лавке воспоминания о забытых погонях и битвах.
Струнные инструменты, лакированные дудки, кожаные барабаны висели на коврах с опавшими кистями, шерстяными, свитыми туго шнурами. Сами музыканты, певцы, игравшие на свадьбах, пирах и поминках, превратились в эхо ущелий, в рокот воды, в шум камнепадов, в молчание туманных звездных ночей.
На витринах были разложены женские украшения, выкованные из белого мягкого сплава, из колечек, спиралей и бусин. Бубенцы и браслеты, цепочки и броши, ожерелья и перстни. В оправы были вставлены голубые и розовые камни, зеленые и золотистые яшмы. Владельцы браслетов, невесты, танцовщицы, наложницы, отлюбив, превратились в сухие бурьяны, в глиняные обломки дувалов, в пни умерших садов.
Калмыков рассматривал изделия с мучительной сладостью, вглядывался в чеканку, в тиснение седел и ножей. Восток со своими царствами, караванами, сказками был перед ним, зримый, осязаемый, увлекал в свою бесконечность, манил перламутровой дудкой, зазывал серебристым подвеском, притягивал витиеватым стихом, начертанным на изогнутой сабле.
– Тысяча и одна ночь! – сказал он Татьянушкину, наклонившемуся к стеклянной витрине. – Музей старины, да и только!
– На камушки посмотри, полюбуйся!
Желтозубый торговец с красными белками, в шитой серебром тюбетейке вынул из витрины, рассыпал поверх стекла гремящие, скользкие, влажно-глянцевитые камни, отшлифованные, граненые, всех цветов и оттенков. Цокал языком, улыбался, радовался покупателям, выкладывал свой лучистый товар, сам наслаждался красотой каменьев.
Калмыков брал в руки камни, и ему казалось – каждый имел свою особенную теплоту и мягкость. Отдавал в ладонь свое тепло, впрыскивал легчайший пучок лучей.
Камни, взятые в горах, добытые из серых бесцветных хребтов, говорили о молодости первозданного мира, о красоте неодушевленного вещества, отвердевшего в вареве первобытной магмы. Из этого вещества брали себе расцветки цветы и бабочки, его терли и мешали художники, а само оно хранило в себе млечную белизну луны, зеленые и синие зори, золотистую прозрачность солнца, красное зарево, окружавшее светило.
Калмыков трогал камни – малые планеты и луны – застывший космос, оказавшийся у него на ладони.
– Чуть свободная минута, в эти лавки иду. – Татьянушкин разглядывал чешуйчатые ожерелья, тонкие узорные цепочки. – Накупил этого добра сам не знаю зачем. Все тянет сюда, все мало, мало! Старость придет, буду стариком небо коптить, а эти безделушки выну и вспомню, какую жизнь прожил. Вот только дожить бы до старости!
Расулов счастливо улыбался, стиснув в пальцах серебряное колечко с капелькой окаменелой синевы.
– Было бы кому подарить! – любовался он на свою покупку. Торговец радовался вместе с ним, цокая языком.
– Зачем сразу деньги отдал! – напустился на него Татьянушкин. – Торговаться надо! Он с тебя вдвое содрал!
– А с меня всегда вдвойне берут, – не огорчался Расулов. – Такой я простой человек!
Они покидали дукан, и у Калмыкова была смутная неясная мысль: он, военный разведчик, знал узлы и нервные центры, способные парализовать и измучить город, но не ведал таинственных источников жизни, питавших город красотой и энергией, хранивших его от напастей витиеватым стихом из Корана, амулетом из желтой меди.
Они приехали в главный кабульский госпиталь, построенный Советским Союзом в дар Афганистану. В кабинете их встретил седовласый доктор в белой шапочке и халате. Его строгие серые глаза потеплели, когда он увидел Татьянушкина.
– Где же вы пропадаете? Турнир срывается. В тридцать третьей партии играю белыми! – Он пожимал Татьянушкину руку, и было видно, что они дружны, часто видятся, у них в этом азиатском городе много общего.
– Да вот с гостями занят! – Татьянушкин представлял Калмыкова и Расулова. – А турнир продолжим. Приезжайте на виллу. В мои костяные будем играть. Я в них всегда выигрываю.
Помимо доктора в кабинете находилась молодая сестра, свежая, с розовой кожей, с маленькой родинкой на щеке. Расулов, едва вошел, стал жадно смотреть на нее, шевелил своими пышными усами, а она чуть улыбалась, поправляла под белой шапочкой золотистые волосы.
– У нас к вам просьба, Степан Григорьевич, – продолжал Татьянушкин. – Прибыл, вы знаете, наш батальон, а у людей начались расстройства, простуды. Нельзя ли им медикаментов подбросить? Комбат вам расскажет.
Калмыков поведал о начавшемся среди солдат поветрии. Врач расспрашивал, объяснял, что в Кабуле, расположенном в горах, вода кипит при восьмидесяти градусах и надо долго, тщательно варить пищу, чтобы умертвить бактерии.
– В случае острых заболеваний – к нам, в госпиталь… Ольга, – обратился он к медсестре, – принеси из аптеки наборы энтеросептола и сульфадиметоксина! Там ящик тяжелый, тебе офицер поможет!
Расулов щелкнул каблуками, жадно, весело оглядывал молодую женщину, пока она вставала, стройная, светлая, в своей стерильной белизне. Они ушли, и Калмыков заметил, как быстро и страстно протянулась смуглая рука ротного к дверной ручке, успев накрыть хрупкие женские пальцы.
– Я все раздумываю, – продолжал доктор, усаживая гостей на медицинскую кушетку. – Хочу взять пару отгулов и уехать с женой в Бамиан. Уж скоро контракт кончается, обратно в Союз пора, а в Бамиане не был. Хоть снимки сделать. Говорят, восьмое чудо света. Вырезанная в горе статуя Будды высотой с десятиэтажный дом… Советуете ехать или нет? Вы обстановку знаете.
– Я бы советовал переждать, Степан Григорьевич, – осторожно отговаривал Татьянушкин. – На дорогах неспокойно. Два дня назад уЛагмана остановили машину чешского советника. Избили его шофера, а потом отпустили. Подождите немного, Степан Григорьевич!
– Видно, не попаду в Бамиан. Хотел поехать, да все откладывал. Летом ездил в Джелалабад, колесо спустило. Афганцы узнали, что «шурави», сами размонтировали, заклеили, ни копейки не взяли. А теперь не рискну.
– В Бамиане спокойно, а под Джелалабадом бой.
– Я знаю. К нам командира корпуса привезли. Три часа оперировали. Пуля – в брюшную полость!
Калмыков вспоминал движение батальонной колонны из Баграма в Кабул, выстрел из засады, распростертого у дороги стрелка. Он, комбат, был частью горючей смеси, разлитой в кишлаках и садах.
Дверь отворилась, и вошел человек, узкоплечий, сутулый, в неловко сидящем костюме. Лицо его поразило Калмыкова. Черные сросшиеся брови, тревожные глаза, прямой длинный нос, похожий на клюв, маленькие, плотно сжатые губы. Вошедший увидел Калмыкова, глаза их встретились, и Калмыков испытал похожий на страх толчок. Видел – в глазах человека промелькнула тоска.
– Входите, Николай Николаевич, – приглашал его хозяин кабинета. – Я вам по вашему списку все приготовил. Все сердечные препараты, как вы просили!
– Николай Николаевич, я вам сегодня звонил, хотел сообщить, – Татьянушкин привстал навстречу вошедшему, в голосе его звучала предупредительность и почтение. – Из Москвы для вас груз пришел. Можете заехать на виллу, он вас там дожидается.
– Зайду… Не теперь… Спасибо… – Человек топтался у порога, не решаясь войти. – Сегодня письмо получил… Жена написала… Сдох спаниель… Шестнадцать лет жил… Как член семьи…
Сказав эту неожиданную фразу, словно для этого сюда и забрел, он попятился и вышел.
– Личный врач Амина, – сказал Калмыкову Татьянушкин. – Прекрасный специалист. Живет в резиденции, с Амином и во Дворец переедет!
– Куда же Ольга моя подевалась! – сетовал доктор. – Быстро делать ничего не умеет.
Вернулись Расулов и медсестра, оба взволнованные, не глядя друг на друга, подчеркнуто сторонились, держались поодаль. Калмыков углядел на розовом женском пальчике серебряное колечко с голубым зерном. На щеках медсестры еще не остыл горячий румянец. Глаза Расулова, узкие, счастливые, блуждали по потолку, по стенам и вдруг ярко, жадно устремились на нее. Она отворачивалась, поправляла под шапочкой растрепанную золотистую прядь.
– Медику своему передайте! – Врач протянул Калмыкову пачку лекарств. – Если что-нибудь серьезное, обращайтесь!
Они вышли из госпиталя. Татьянушкин простился с ними, укатил на своей кофейной «тойоте», а Калмыков и Расулов уселись в «УАЗ».
– Я ей говорю: «Да вот же пустая палата!» А она: «Сюда тяжелобольных привезут!» «А я и есть тяжелобольной», – говорю. И раз, ключ повернул! – Расулов радостно топорщил усы. В его словах не было обычной мужской похвальбы, а звучала нежность, желание продлить моментальное чудо.
Они катили по Кабулу, возвращаясь ко Дворцу. У набережной с глиняно-грязной обмелевшей рекой, куда стекали городские нечистоты, женщины полоскали разноцветные ткани, а торговцы овощами мыли красные горящие помидоры, – у набережной они попали в затор, остановленные цепью солдат. Из машины, окруженной толпой, они наблюдали через головы в чалмах и накидках: по улице проходили колонны. Женщины в военной форме, вооруженные автоматами. Дети с бумажными цветами в пионерских галстуках. Юноши с красными транспарантами. Солдаты с «Калашниковыми». Они маршировали, скандировали громогласные, зычные лозунги. И над ними, многократно повторенный на портретах, плыл Амин, властный, благожелательный и спокойный повелитель города и страны.
Калмыков снова испытал тревожный, наподобие страха, толчок. Долгоносый, чернобровый человек с маленьким ртом жаловался на смерть спаниеля. Между Калмыковым и этим тоскующим, похожим на тощую птицу, человеком была больная неясная связь. Эту связь замыкал властный человек на портретах, повелитель страны и народа.
Глава десятая
Ранней осенью, в золотистые московские сумерки, когда в скверах пахнет палой листвой и блестящие машины, брызгая фарами, проносятся в сиреневых сумерках, он поджидал ее возвращения. Она опаздывала, он терпеливо ждал, начинал тревожиться, выходил из полутемного переулка на озаренную улицу, вглядывался в толпу, надеясь издали угадать ее легкую торопливую походку.
Ее не было час, другой. Он мучился, тосковал. Ему мерещилось дурное, болезненное. Сидел на холодной деревянной скамейке, мял в руке обломанную веточку тополя, жевал горький черенок листа, всматривался в сумрачный переулок, умоляя Бог весть кого, чтобы с нею и с ним, с их любовью ничего не случилось.
Подкатила легковая машина. Из нее вышла она и следом высокий, в плаще, мужчина. Что-то тихо ей говорил, смеялся, проводил к порогу. Поцеловал на прощание руку, склонив низко голову. А он, на скамейке, держа в зубах горький расплющенный черенок, испытал вдруг такое страдание, подобие смертельного обморока, словно тело его стало распадаться на частицы и клетки, и каждая источала нестерпимую боль.
Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика. Просила ее не винить, просила оставить ее. Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал по подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез.
Позже в жизни он не раз испытывал боль, физическую и душевную. Перенес открытый перелом ноги, операцию аппендицита почти без наркоза, знал приступы меланхолии и тоски. Удивлялся, сколь изобретательна природа, сколько у нее способов измучить и заставить страдать человека. Но такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал. Разрушалась не просто его плоть и душа, а нечто большее, высшее, составленное из любящего женского и мужского начала, соединенное в божественную личность. Эта личность распадалась, выделяла из себя со слезами и стонами те ночные снегопады с голубоватой луной, лыжные прогулки по сияющим полям, темные ночи, когда невозможно дышать, и волосы ее превращались в душные космы, и он, задыхаясь, целовал ее быстрые губы. Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы из этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву.
Раз в неделю грузовики и бензовозы батальона отправлялись на аэродром. По воздушному мосту из Союза прибывало топливо, боекомплект, запчасти к «бэтээрам», доски для нар, матрасы для солдатских постелей.
Калмыков обустроился в уголке казармы за брезентовым пологом, где ревела форсунка, впрыскивала в печку солярку. Из зарядных ящиков были сколочены стол и лежак. На гнутых гвоздях в стене висели автомат и бинокль. А на столе на планшете лежал голубой, найденный на пустыре черепок.
Снова и снова они с Татьянушкиным выезжали в город. Калмыков наносил на карту расположение штаба царандоя – афганской милиции, министерства обороны, здания ЦК и райкомов. Он не спрашивал, для чего это было нужно. Его главным объектом был янтарный Дворец на горе с подъездными путями, с яблоневым садом, с отрезком железнодорожной колеи, на которой ржавел и разрушался королевский вагон, единственный на страну. Дворец был частью Кабула, и он, военный разведчик, должен был знать топографию города. Поколесив по центру среди толпы и транспортных пробок, они свернули в тихий малолюдный район, где за высокими изгородями скрывались богатые виллы. Их машина уткнулась радиатором в железные ворота. Из сторожевой будки выглянуло зоркое внимательное лицо охранника. Ворота отворились, и они вкатили во двор, остановились перед деревянным богатым крыльцом.
Просторная двухэтажная вилла была обшита внутри черным лакированным деревом. Внизу была гостиная с диванами и низкими столиками, на которых красовались коробочки для сигарет, склеенные из ромбиков лазурита и яшмы. Тут же находилась столовая с длинным обеденным столом и стульями, чьи высокие спинки украшала резьба. На второй этаж вела лестница, виднелись двери комнат, массивные медные ручки, высокая хрустальная люстра.
В гостиной на диване, утонув в мягкой коже упитанным телом, сидел дипломат Квасов, тот, с кем Калмыков познакомился мимолетно в посольстве. Квасов узнал Калмыкова, не вставая, махнул в знак приветствия, капризно выставил нижнюю губу:
– Оловянным солдатикам привет!
Это небрежное обращение задело Калмыкова. Снова, как при первом знакомстве, он испытал неприязнь к дипломату. Не мог понять, откуда у этих высокомерных людей такое самомнение, чувство превосходства над прочими.
Тут же, на резной табуреточке, сидел афганец с худым лицом, на котором выбритые щеки и подбородок казались огромными синяками. Его костюм был безукоризненно чист и проглажен, шелковый галстук украшал белоснежную рубаху, в манжетах сверкали дорогие запонки.
– Азиз! – представился он Калмыкову, сгибаясь в поклоне, прижимая худую ладонь к сердцу. И пока он приветствовал Калмыкова, его лицо на мгновение стало мягким, добрым, а когда вновь уселся – потускнел, ожесточился, и лицо его выражало страдание.
Калмыков уселся, видя, как Татьянушкин говорит по телефону. Из дверей появлялись и исчезали молодые люди, легкие, бесшумные, похожие на спортсменов. Казалось, на вилле разместилась спортивная команда и Татьянушкин был ее тренер.
– А я тебе повторяю, Азиз, вам не надо было начинать революцию! – Квасов, повернувшись к афганцу, продолжил прерванный разговор. В его словах слышались назидательность и все те же превосходство и всеведение. – Рано было начинать. В итоге в партии раскол, в народе раскол, и будет из всего этого большая буза!
– Революции не начинают! – Афганец отвечал на правильном русском, допуская легкие неверности в интонациях. Твердые согласные с трудом проталкивались сквозь его коричневые зубы. – Афганистан был, как банка с рыбой! Долго лежала на солнце, разбухла, и взрыв! Революция – взрыв!
– Революцию делают человеки, мой дорогой! – остужал его легким, едва заметным цинизмом Квасов, почти наслаждаясь терзаниями собеседника. Позволял ему страдать, а сам отделялся, отчуждался от его страдания. – Человеки в Кабуле, человеки в Москве, человеки в Вашингтоне! Мое мнение – не надо было затевать революцию, а надо было потихоньку-полегоньку прибирать власть к рукам. Меньше крови, больше денег – вот смысл хорошей политики!
– Революция – взрыв! – Афганец, отчаявшись убедить дипломата, обратился к Калмыкову: – Общество был расколот, армия был расколот! Советские раскололи, американцы раскололи! С севера вы дороги строили, с юга американцы нам строили! Вы туннель на Саланге построили, американцы аэропорт в Кандагаре построили! Вы политехнический институт построили, американцы университет! Офицеры в Советском Союзе учились, другие офицеры в Америке! Инженеры диплом получали в Союзе, другие в Америке! Общество был расколот. В нашей революции есть афганские проблемы, есть советские проблемы, есть американские проблемы! Советский Союз решает в нашей революции свои проблемы!
– Дорогой Азиз, не надо вешать на нас ваши проблемы, у нас своих по горло! – доброжелательно, но и с нескрываемым раздражением перебил афганца Квасов. – Что вам надо? Продовольствие посылаем – пожалуйста! Политическую литературу – пожалуйста! Деньги на нашем монетном дворе печатаем – ради Бога! Танки и самолеты – нате! Но только не войска! Наши военные, если их сюда запустить, они такое здесь наворотят! – Квасов хохотнул, колыхнув жирным подбородком, тяжело заерзал на диване и замер, еще больше оплыл, погрузился рыхлыми телесами в мягкую глубину дивана.
Калмыков принял на свой счет едкое замечание о военных. Его, Калмыкова, не любил Квасов. Против прибытия батальона возражал дипломат. Калмыкову был неприятен этот тучный ироничный политик. Но он молчал, не вступал в разговор. Истинный смысл разговора был ему непонятен. Не дело ему, военному, вступать в разговор политиков.
– Если сейчас не пришлете войска, наша партия будет расстреляна! – Азиз страдальчески ломал брови, убеждал, умолял. – Лучшие члены партии, интеллигенты, теоретики, замучены и расстреляны! Вы говорили мне: «Действуйте!», и мы действовали, делали революцию! Теперь мы в тюрьме, нас пытают, расстреливают, а вы не хотите спасти! Вы верите Амину, что он ваш друг! Когда нас всех расстреляют, Амин скажет вам: «Нет». Он позовет Америку, позовет Пакистан. Вы хотите, чтобы на границе с Советским Союзом были Пакистан и Америка?
– Это преувеличение, дорогой Азиз! – барственно ответил Квасов, прощая собеседнику незнание истинного положения дел, видного ему, дипломату. – Афганистан при любом режиме будет дружественной страной. Нам не нужно присылать войска, не нужно повторять ошибку англичан. Нам нужно ждать, когда в Афганистане восстановится политическое равновесие!
– Вы будете ждать, а нас будут стрелять!.. Вчера в Пули-Чархи расстреляны Hyp Мухаммед, Достагир, Надир Сайд! Лучшие товарищи!.. Вы будете ждать, а нас будут вешать за ребро и огонь к ногам! Будут пальцы в дверь и давить!.. Будут ток в провода и в язык!.. Вот, смотри!..
Он задрал рукав своего дорогого пиджака, обнажил белоснежную рубаху. Дрожащими пальцами расстегнул золоченую запонку. Заголил руку, и по всей руке до локтя бугрились, перекрещивались перламутровые рубцы и шрамы, проедали мышцу почти до кости.
Глядя на эту руку со следами ожогов, Калмыков вспомнил не давнюю пирушку в казарме, офицера-афганца с рубцом, его ненависть и проклятья предателям, желание мстить, убивать. Вдруг остро, грозно почувствовал, что страна, куда он явился, была страной беды и войны и он со своим батальоном оказался среди этой беды, стал ее частью. Но было неясно, кого из афганцев станет защищать батальон. Тех ли, что пили с ним на офицерской пирушке, или этого, сидящего на вилле советской разведки. Кому из них станут помогать его «бэтээры» и «Шилки», его роты спецназа.
Татьянушкин подошел, мягко положил руку на плечо афганца, и тот, оглянувшись, благодарно улыбнулся. Стал задергивать рукав рубахи, скрывая ожоги, застегивал золотую нарядную запонку.
– Азиз, тебя к телефону! – сказал Татьянушкин. И афганец торопливо и бесшумно заспешил по ковру в дальний угол, где на столике стоял телефон.
– Он здесь на нелегальном, – сказал Татьянушкин. – Если выходит в город, надевает чалму и бороду. Жизнью рискует!
И опять Калмыков подумал: здесь, на вилле, вынашивался неведомый план, и его батальон, опустившись на эту землю, встроился в этот план. Ему, Калмыкову, известны лишь малые, проступившие наружу штрихи, а главная сущность скрыта. Так и останется в тайне, ведомая, быть может, тучному цинику Квасову, милому, с добродушным лицом Татьянушкину.
– Ведь какая страна была! – с сожалением, пока не было рядом Азиза, произнес Квасов. – Рай! Можно было ехать по любому проселку, в любой кишлак, и везде ты желанный гость, белый человек! Здесь Восток, нетронутый, первозданный! Дешевое золото, дешевые ковры, изумруды! Гератское стекло, зелено-голубое, как море! Нуристанские клинки – волос на лету рассекают! Все погубят, все разорят!.. Нет, с меня довольно! Уезжаю! Не хочу в этой ерунде участвовать! Пусть эту дурь другие без меня творят!
Он выпятил нижнюю губу и с презрением посмотрел на Калмыкова. В его глазах была острая неприязнь. Калмыков не понимал ее природы, не умея разгадать таинственный план и чертеж. Испытал к дипломату ответную неприязнь.
Снаружи, приглушенный стенами, раздался сигнал машины. Дверь растворилась, и вошел высокий, поджарый военный в афганской серо-зеленой форме без знаков различия. Следом шагнул молодой человек с короткоствольным автоматом, аккуратно поставив оружие у дверного порога.
При появлении мужчины Татьянушкин вытянулся. Азиз сделал нетерпеливый радостный шаг. Квасов с трудом вырвал из дивана жирное туловище, охнул и распрямился. Калмыков, подобно другим, встал, вытянулся по стойке «смирно», распознав в вошедшем военного.
– Здравия желаю, товарищ генерал! – приветствовал гостя Татьянушкин.
– Сидите, сидите! – махнул генерал, усаживая всех, а сам вместе с Татьянушкиным прошел по лестнице на второй этаж. Походка его была молодой и упругой, хотя худое лицо с крупным носом было покрыто морщинами.
– Главный военный советник, ездил в Москву проветриваться. И мы здесь, грешные, без него отдыхали. Теперь вернулся, и мы забегаем! – Недовольный тем, что пришлось вставать, Квасов ерзал среди кожаных складок дивана, устраивал поудобнее свое тучное тело, похожий на неуклюжего моржа. – У него жена молодая, вот и скачет!
– Товарищ генерал понимает наши проблемы! – Азиз, защищая генерала от иронии Квасова, обратился к Калмыкову: – Настоящий друг афганского народа!
Наверху заскрипели ступени. Генерал сбегал, неся под мышкой папку. Спустившись, принес с собой в гостиную запах одеколона, дорогих сигарет, распространяя вокруг себя поле деятельной властной энергии.
И Калмыков представился, выдержал взгляд колючих умных глаз. Заметил, что морщины генерала сложно шевелятся, перебегают, меняются местами, видимо, вслед генеральским ощущениям и мыслям.
– Я был в Москве у министра, делал доклад об обстановке. – Генерал взял под руку Калмыкова, отвел в сторону, усадил на низенькую резную табуретку, инкрустированную разноцветными камушками. – Не было возможности познакомиться с батальоном. Какие у вас возникли проблемы? Как разместились? На днях приеду в расположение, посмотрю на месте.
Калмыков кратко доложил о состоянии дел, о нуждах батальона, чувствуя постоянно запах одеколона и табака, наблюдая, как странно бегут и шевелятся морщины на лице генерала, словно рябь от невидимого ветра. В этом движении пряталось знание и суждение о нем, командире, о его батальоне, неведомое самому Калмыкову.
– С афганцами отношения наладили? Гвардия – это лучшее, что они имеют. Еще полк «коммандос» хорошо воюет на юге. А так ведь армия у них без боевого опыта, для плац-парадов! Не сравнишь с нашей выучкой.
Калмыков чувствовал, как испытывает его генерал. Куда-то помещает свои о нем впечатления, в какой-то скрытый объем. Морщины на генеральском лице складывались в сложный орнамент, в неведомый замысел, и все они, здесь сидящие, были вписаны в таинственный план.
– С Джандатом, начальником гвардии, сошлись? Очень умный, осторожный и хитрый. Предан Амину до последнего вздоха, своего и чужого. Это он задушил Тараки. Пришел к нему в комнату, принял от него часы на память, снял с него галстук, положил на лицо подушку и задушил.
Калмыков вспомнил огромные членистые пальцы Джандата, похожие на железное гидравлическое устройство. Представил: комнатка арестованного Тараки, табакерки, узорные пепельницы, недопитая пиалка чая. Входит Джандат, веселый, резкий. Беспомощный слезный взгляд старика, часы на худом запястье, стариковские руки послушно стягивают с шеи галстук, расстегивают рубаху на шее, и красные, с белыми костяшками пятерни Джандата поудобнее обхватывают начинающее клокотать и пульсировать горло.
– Техника на ходу? Горючее? Боекомплект? С министром говорили о батальоне. Все необходимое по вашему докладу будет обеспечено. – Генерал поднялся, дружелюбно и властно глядел на Калмыкова. – Через несколько дней к вам приеду!
– Товарищ генерал, останьтесь пообедать! – подошел к ним Татьянушкин. – Все готово, товарищ генерал!
– Спасибо. Обедаю дома. Жене обещал. – Легкой моложавой походкой последовал к выходу. Охранник, прихватив автомат, гибко выскользнул вслед.
Азиз и Квасов тихо переговаривались у окна, за которым в бледном холодном солнце желтел и розовел сад, сквозили ржавые кусты роз, ходил садовник и мелко, серебристо струилась вода из фонтана. Калмыков сидел на резной табуретке и обдумывал слова генерала, простые и почти пустые, в которых, однако, мерещился тайный смысл.
На юге, в Джелалабаде, вечнозеленом и влажном, где в туманном дожде лоснятся глянцевитые цитрусы, оранжевые плоды, как маленькие развешанные на деревьях светила, – там идут бои, горят кишлаки, танки скребут гранит, легконогие повстанцы целят из английских винтовок в бегущую цепь «коммандос».
В Герате, у иранской границы, восставший полк казнит офицеров, вяжет советников, сжигает казармы и технику. В горчичном воздухе кривятся минареты мечетей, голубеют изразцы на мазарах.
В предместьях Кабула, в тюрьме, похожей на каменное черное солнце, идут день и ночь допросы. В застенках липко от крови, вопли в глухих казематах. Под утро на бледной заре выводят во двор заключенных, и пули, пробив тела, цокают о камень стены.
На севере, в стране хазарейцев, идут облавы. Женщин, детей, стариков везут к мутно-желтой реке, стреляют, кидают в воду. И потом на глинистый берег выносит распухшие трупы. В жирной шоколадной воде колышется, всплывает и тонет мертвое лицо старика.
Калмыков чувствовал себя в центре беды и опасности, видел себя помещенным в неведомый чертеж.
Снаружи послышался шум машины, приглушенный говор. В дверях появился сутулый, долгоносый человек с маленьким стиснутым ртом, и Калмыков в нем мгновенно узнал личного врача Амина, Николая Николаевича, с кем познакомился день назад в кабульском госпитале.
– Машина пускай уходит! Меня подбросят товарищи! – сказал кому-то невидимому вошедший, шагнул в пространство гостиной под высокий потолок, где на черной балке висела хрустальная люстра.
Татьянушкин, увидев гостя, заторопился навстречу с особой деликатностью и любезностью.
– Николай Николаевич, пожалуйста, проходите!.. Присаживайтесь, Николай Николаевич! – подводил он его к кожаному дивану, на котором сидел Калмыков. – Вы ведь знакомы с подполковником?
Калмыков и доктор пожали друг другу руки. Ладонь доктора была холодной и вялой, не ответила на пожатие Калмыкова.
– Я сейчас принесу, Николай Николаевич, то, что вам прислали, – Татьянушкин ушел вверх по лестнице, скрылся в дверях на втором этаже, Калмыков и доктор остались сидеть. Рука Калмыкова хранила нерастаявший холод чужой ладони.
– Я помню, вы сказали, у вас умерла собака, – Калмыков произнес эту фразу неожиданно, испытывая к сидящему человеку мучительный интерес, природа которого была необъяснима. В сутулой худой фигуре, в длинном, словно выдолбленном из дерева носе, в маленьких сжатых губах было страдание, вызванное, как показалось в первый раз Калмыкову, смертью любимой собаки.
– Спаниель Фриц, шестнадцать лет, – ответил доктор, удивленно взглянув на Калмыкова, знающего о его несчастье. – Жена написала. У нас нет детей. Собака была членом семьи. Когда-то раньше я с ней охотился.
– Сочувствую. Вижу, как вы переживаете!
– Мы уезжали на Украину, под Чернигов, в городок Седнев. Там замечательная пойма. Я стрелял уток на старицах, Фриц доставал птицу. Как сейчас помню: теплая вода, кувшинки, жена в розовом сарафане, Фриц кладет утку у ног жены.
– Есть воспоминания, от которых плакать хочется.
– И у вас такое бывает?
Доктор пристально посмотрел на Калмыкова, словно удивлялся тому, что был столь откровенен с неизвестным, в афганской форме военным. Старался понять, кто он. Калмыков испытывал к нему смешанное чувство симпатии, сострадания и вины. Здесь, на вилле в центре Кабула, сходились люди разных профессий, привычек и лет, скрепленные невидимой связью, вписанные каждый по-своему в неведомый план и чертеж.
– Удивительный феномен – память, – сказал доктор. – Человек рождается без памяти, подключенный через пуповину к материнской плоти. А потом через память он подключается ко всему мирозданию, к мировой памяти. Быть может, смысл человеческой жизни объясняется именно наличием памяти. Своей малой памятью человек питает необъятную мировую память. Когда Вселенная погибнет, останется Память. Потом в новом Большом Взрыве эта Память воплотится в материнскую жизнь Вселенной.
Он сказал это и умолк. Калмыков не удивился этой мысли, смотрел в сад, где в зимнем солнце чахли и умирали последние розы и садовник в чалме пригибал колючие ветки к земле. Он постарался все это запомнить, веря, что память о розах и бородатом садовнике унесется в бледно-синее небо, сохранится там навсегда, и когда-нибудь через миллиарды лет, после гибели и возрождения Вселенной, вновь будет этот сад, искрящаяся струйка воды, мягкий диван в гостиной, на котором будет сидеть длинноносый, похожий на грача человек.
– Послезавтра Амин переезжает во Дворец, – сказал врач. – Я тоже там поселюсь. Мы с вами будем соседи.
– Нам запрещено приближаться ко Дворцу, – сказал Калмыков. – Мы прикрываем Дворец на подступах, с востока.
– Неизвестно, откуда может прийти опасность, – сказал врач, морща и без того маленький рот, сжимая его в плотный бутон. – Есть опасность-невидимка.
– Что вы имеете в виду?
– Например, болезнь.
– Разве Амин болен?
– Слава Богу, здоров, – сказал врач и повел худыми плечами, словно ему стало холодно в свете зимнего солнца.
Калмыков вдруг подумал: если бы они ехали долго в одном купе или жили вместе в гостиничном номере, в каком-нибудь санатории или доме отдыха, они бы могли подружиться, могли бы сойтись, рассказать друг другу о своих жизнях, увлечениях, о невыразимых загадочных состояниях, о теории Памяти, как только что поведал доктор, или об ожидании чуда, как было когда-то в детстве, когда на опушке леса в весенней, набухшей соком осине было дивное синее небо, словно из вершины изливались могучие живые силы, наполняли его могуществом и любовью.
Но нет, им не было суждено подружиться. Слишком разные у них были задачи и цели, по-разному их вписали и встроили в загадочный план и чертеж.
– Вот, Николай Николаевич, просили вам передать, – Татьянушкин вернулся в гостиную, протянул доктору маленькую, плотно упакованную посылку. Тот сунул ее в карман – то ли ампулы, то ли таблетки.
– Сейчас будем обедать, – сказал Татьянушкин, заглядывая в столовую, где два молодых человека, похожие на спортсменов, ставили тарелки на стол.
– Мне надо ехать, – сказал врач.
– Я вас могу подвезти, – предложил Калмыков. – Нам в одну сторону.
– Остались бы, пообедали, – уговаривал Татьянушкин.
– Уж мы поедем, – поднялся доктор. – Я должен отвезти медикаменты. Подполковник меня подбросит.
Они вышли на крыльцо, где стояли картонные коробки с лекарствами. Калмыков помог доктору перенести их в машину.
– До скорой встречи! – провожал их к воротам Татьянушкин, дружелюбный, голубоглазый, махал вслед рукой.
Позднее, курсантом, и в первые годы службы, во время увольнений, командировок и отпусков у него было много женщин. В иных он влюблялся. Были увлечения милыми, добрыми, любившими его, дарившими ему свою женственность, нежность. Были мимолетные встречи, от которых оставалось изумление, память о каком-нибудь ресторане, о каком-нибудь гостиничном номере. Были отвратительные грязные встречи, с последующим чувством гадливости к ней, к себе. Были хищные, красивые, властные, верящие в свою власть и в свою красоту. Были беспомощные, жалкие, урывающие малые крохи любви. Были злые, развратные, равнодушные к нему, любившие его плоть, его деньги.
Иногда в самолете, когда качало и начиналось удушье, или на корабле во время морской болезни он пользовался одним приемом, возвращавшим ему телесные силы. Вспоминал женщин, с которыми был прежде близок. Но ни с одной из них он уже не мог испытать того, что пережил в тот московский год. Ни одна из них не могла стать его женой, матерью его детей, продолжить его род. Не было полноты, высшего божественного единства. Не было любви. Не было той черной рогатой веточки, отпечатанной на лунной поверхности.
Калмыков направил машину ко Дворцу по асфальтовой трассе, не той, что вела к батальону, а той, что, скользнув мимо пышного министерства обороны, возносилась вверх по серпантину к порталу Дворца. Несколько раз им навстречу от шлагбаума выскакивал солдат-гвардеец, делал устрашающее лицо, орал сквозь оскаленные зубы: «Дрешь!», что означало: «Стой!» Нацеливал автомат в радиатор машины. Доктор доставал свой особый пропуск, Калмыков предъявлял свой, и солдаты, подозрительно заглядывая внутрь автомобиля, пропускали их дальше.
Второй раз, теперь уже без Джандата, Калмыков подъезжал ко Дворцу, к его желто-медовому, снежно-белому фасаду. За деревьями Дворец казался золотистым заревом. Чувствуя его приближение, Калмыков машинально отмечал и запоминал посты и контрольно-пропускные пункты. Плоский бетонный дот, прикрытый травой, из которого торчал пулемет. Серо-зеленые клинья маскировочных сеток, прикрывающие двуствольные скорострельные пушки. Врытые в гору танки, направившие орудия сквозь прозрачный яблоневый сад в синеватую даль.
Вырулив на последнем витке серпантина, машина остановилась перед стройным порталом Дворца.
– Я вас буду просить о любезности, – обратился к Калмыкову доктор. – Не поможете отнести коробки в аптеку?
Они взяли каждый по большой картонной коробке, но охрана, посмотрев на пропуск Калмыкова, не пропустила его во Дворец.
– Какая жалость! – огорчился доктор. – Дворец уже взят на особый режим перед приездом хозяина. Ну, как-нибудь один донесу!
Но из Дворца вышел улыбающийся, приветливый Валех, принял у доктора коробку, приобнял за плечо Калмыкова, что-то тихо сказал охраннику, и они вошли сквозь тяжелые бесшумные двери в нижний вестибюль Дворца.
В высоком вестибюле было темно, матово-светло, пахло лаками, мастикой и чем-то еще, сладковатым, благовонным, витавшим в воздухе. Все было ново, богато. Высокие прозрачные окна с мраморными подоконниками. Колонны, облицованные полупрозрачным розовым и зеленым камнем. Мраморная лестница, уводившая вверх. Мягкие, покрывающие ее ковры. Две узкогорлые вазы по обе стороны лестницы. Белые, с золотыми рукоятками двери были приоткрыты, и сквозь них в боковых комнатах виднелись солдаты охраны, вороненый блеск автоматов.
– Там рабочий кабинет Амина, – пояснял тихо доктор, когда они поднялись на второй этаж, где во всю стену висела картина в золоченой раме: кипела битва, падали кони и всадники, и наездник в белой чалме привстал с седла, воздел клинок, увлекал за собой кавалерию. – А там конференц-зал.
Двери кабинета и зала были плотно закрыты. На лакированной эмалево-белой поверхности сияли золоченые, похожие на морские раковины ручки.
– А там, – доктор кивнул на далекие покои, – там целый музей! Золото из курганов! Сокровища Тюля-Тепе!
Калмыков проходил мимо драгоценных предметов – настенных хрустальных ламп, висящих ковров, резных инкрустированных тумбочек. Подумал: он, русский военный, всю жизнь проживший по безвестным гарнизонам, дивизионным городкам, среди невзрачного блеклого быта, был теперь волею судьбы охранником восточных сокровищ, стражем азиатского владыки, чья обитель была роскошна, как Дворец эмира и шаха.
На третьем этаже по обе стороны от лестницы стояли высокие торшеры под шелковыми абажурами на хрупких ножках, выточенных из лазурита и яшмы. В глаза Калмыкову бросились резная золоченая стойка бара, стеклянный буфет с пестротой ярлыков и наклеек.
– Там – спальня Амина, – кивнул доктор налево. – А там, – кивнул он направо, – спальня жены, комнаты дочерей, прислуги. А я живу тут, в сторонке!
В маленькой скромной комнате с видом на далекие горы Калмыков опустил на пол картонную коробку. К стене была приколота фотография собаки – вислоухий кудрявый спаниель с блестящими выпуклыми глазами. Калмыкову померещилось: женщина в розовом сарафане, глянцевитые листья кувшинок, и собака, мокрая, стеклянно-блестящая, кладет перед женщиной убитую, с изумрудными перьями утку.
Спасибо, – благодарил Калмыкова доктор. – Вы очень мне помогли. Еще встретимся.
Он морщил маленький рот, сутулился, странный человек-птица. И Калмыков вновь почувствовал мучительную, завязанную между ними связь. Его провожал вниз Валех. Прощаясь у портала, он обнажил запястье, показал подаренные Калмыковым часы:
– Очень хороший время! Советский лучший время! Калмыков, не оставаясь в долгу, посмотрел на свои часы – подарок
Валеха, ответил той же любезностью:
– Лучшее время в мире – кабульское!
Рассмеялись, хлопнули друг друга по ладоням, и Калмыков, усевшись в машину, покатил по серпантину мимо Дворца вниз, в батальон.
К ночи изменилась погода, завыл ледяной ветер, глухо захрипел в брезентовых занавесках, задул полог в дверях. Сквозь щели в казарму врывались жалящие сквозняки, и все печки и отопители свистели пламенем, багровые отсветы метались по недостроенному потолку, и солдаты ложились одетыми, ежились под одеялами.
Калмыков слышал, как бьет в саманную стену бурьян, шелестит песок, ударяют сорванные с гор камушки и песчинки. В ночных небесах что-то рвалось, летело, человеческая душа напрягалась, а плоть страдала, в кровь проникали невидимые яды небес.
Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.
Он стонал, метался во сне, порывался встать. Знал, что место его там, в гибнущих родных краях. Там его дело, служение, жертва. Он готов сложить свою голову за измученное лицо старика, за худенькую шею девочки, за обшарпанный особнячок в переулке.
Он проснулся от яркого света, бьющего сквозь пленку в окне. Это было солнце, но усиленное яркой и новой свежестью. За окном было бело, чисто. Выпал снег, и его ровное сияние проникло в казарму.
Снаружи, за брезентовым пологом, было шумно, топали ноги, раздавался крик, визг. Он вышел на воздух. Все блестело, благоухало, сочилось. Ровные волнистые снега лежали на ближних холмах, скрыв под собой все осыпи, рытвины и каменья. Горы, белые и седые, возносились в синеву, как огромные распахнутые крылья. Солдаты бегали, продавливали снег каблуками, хватали его, жевали, чмокали, растирали им свои голые груди и животы, визжали, гоготали и охали. И уже летели во все стороны снежки, ударялись в стену казармы, оставляли белые метины. Маленький верткий киргиз с пульсирующими мышцами лепил сочный снежок, увертывался от попаданий. Прицелился, напрягся, метнул снежок в голоспинного, косолапо убегавшего увальня, ком снега разорвался на голых лопатках, брызнул, увалень заревел от боли и наслаждения, а киргиз в восторге завертелся на месте, расшвыривая вокруг мокрую белизну.
После утреннего построения, выслушав доклады ротных, Калмыков зарядил батальон на ежедневные работы в парке, на строительстве, стрельбище. Взял бинокль, поднялся на вершину холма, проминая в снегу хрустящую плотную тропку.
Дворец, млечно-желтый, стройный, красовался среди серебряных откосов в бледной голубизне. Яблоневый сад нежно розовел. Деревья были в покровах, а сухие бурьяны золотились сквозь сугробы. Калмыков восхищался Дворцом, вдыхал его свежесть, испытывал нежность. Охватывал гибкую стройную талию, танцевал среди сияющих пространств.
Увидел в бинокль – по серпантину, среди прозрачных деревьев, словно льющаяся в переливах струя, несется кавалькада машин. Достигла Дворца, развернулась, блеснула радиаторами, застыла перед порталом. В длинных лакированных лимузинах открывались дверцы, из них выходили военные, охранники в штатском. Ступали по снегу, окружали кольцом машины. Из длинного кофейного автомобиля вышел человек в пальто и шляпе. Поднял голову, осматривая янтарный Дворец. Калмыков в окуляры угадал знакомое по портретам лицо, плотные сытые щеки, хрупкие губы – узнал Амина. Из другой машины вышли полная низкорослая женщина в длинной шубе, с непокрытой головой и две девушки. Оттуда же выпрыгнула, по-озорному пробежала за цепь охранников девочка в расстегнутой шубке. Наклонилась, подцепила снег, склеила снежок, кинула в ближайшего охранника. Калмыков с холма сквозь линзы бинокля угадал ее смех, детский счастливый визг, улыбку охранника, до которого не долетел снежок.
Приехавшие вошли в двери, скрылись во Дворце. Кортеж тронулся, оставляя на белизне темные дуги следов, скрылся за деревьями, как стеклянный мираж.
Дворец был заселен, обрел хозяина. Калмыков со своим обученным, оснащенным батальоном встал на охрану. Заслоняя янтарные стены, белые лепные наличники, хрустальные окна, обитателей, идущих сейчас по мягким коврам вдоль торшеров и ваз, мимо дверей с золочеными ручками, резного узорного бара. Все это оказалось под его, Калмыкова, защитой, и женщина в шубе, и маленькая розовая девочка. Эта мысль волновала Калмыкова. Его повседневные заботы и хлопоты обрели воплощение, и это было важно ему.
Он спустился обратно к казарме. Снег вокруг был истоптан, со множеством черных отпечатков. Черные дорожки вели на кухню, к туалетам, к стоянкам машин. Приближаясь к казарме, Калмыков уловил больное возбуждение, тревожные голоса и вскрики.
– Товарищ подполковник! – выскочил ему навстречу взвинченный испуганный взводный. – Чепе!.. Хаснутдинов из первой роты хотел повеситься!.. Из петли в сортире вынули!.. Жив!.. Откачали!..
Шагая по саманному полу казармы мимо ревущих печурок, Калмыков вспоминал Хаснутдинова, механика-водителя, едва не опрокинувшего в ущелье «боевую машину десантников». Ему изменила невеста. Теперь в чужой стране эти мука и боль усилились, стали невыносимыми.
– Солдаты слышат – хрипит!.. «Ты, говорят, что, Хаснутдинов?»… А он в сортире хрипит!.. Дверь высадили, а он висит, дергается!.. Чудом успели!.. – торопясь, рассказывал взводный, поспевая за Калмыковым.
На дощатом топчане, накрытый серым байковым одеялом, лежал Хаснутдинов. Его бритая голова, худое лицо, большие, полные слез глаза отпечатались на подушке. Шеи, по которой прошлась петля, не было видно. Он был закрыт до подбородка, и под складчатой тканью дрожало длинное тело.
Ротный Грязнов стоял перед ним на коленях, гладил хрупкое, выступавшее под одеялом плечо огромной рукой. Хриплым, простуженным голосом, в котором звучали нежные, беспомощные интонации, говорил:
– Ну что ты, Хаснутдинов, дурашка! Что такое надумал!.. Жизнь у тебя впереди долгая!.. Девчонку себе найдешь мировую!.. Приеду к тебе на свадьбу, подарок привезу!.. Ты, Хаснутдинов, человек замечательный, механик-водитель классный!.. Я в твою машину даже и ночью сяду, как в такси!.. Я тебе мать родную везти доверю!.. Ты крепись, ты же мужик!.. Мы еще с тобой порадуемся!.. Мы еще с тобой посмеемся!.. – Грязнов гладил стриженую круглую голову солдата. Тот немощно, благодарно кивал, вращал глазами. Слезы текли на одеяло. Калмыков почувствовал, как стало ему душно в груди. Пошел прочь, чтобы не разрыдаться.