Охотник за караванами
Повесть
Трупы вертолетчиков, завернутые в фольгу, лежали на носилках, на пыльной серой земле. Фольга блестела, отражала тусклое солнце. Оковалков в строю щурил глаза на длинные серебряные упаковки, в которых покоились обугленные тела экипажа, сгоревшего день назад над ущельем. Замкомбрига, тощий, костистый, с черным цыганским лицом, на котором бегали красноватые белки, отрывисто выталкивал слова в душный горячий воздух. Оковалков слушал поминальную речь замкомбрига, чувствовал запах одеколона, исходящий от выбритого румяного старлея, и сладковатый душок формалина, долетавший от свертков фольги. Его глаза слезились от белого блеска, но он не отводил их от трех белых металлических кулей, похожих на огромные елочные игрушки.
– Еще трех наших товарищей мы провожаем в последний полет, в Союз!.. Они храбро сражались… Мы им жизнью обязаны, когда они доставляли разведгруппы на досмотр караванов в самые распроклятые места или подбирали нас под огнем на самых гиблых площадках!.. Теперь наши сердца сжаты от горя и ненависти!.. Мы будем мстить за их смерть, отплатим страшной ценой!..
Оковалков смотрел на носилки, пытаясь угадать, где, обернутый в мятую фольгу, лежит Маковей, командир сгоревшей «вертушки». Хотел вызвать жалость в душе, удивлялся немоте, тупому равнодушию. Душа, привыкшая к смертям, молчала.
Он вспомнил, как полгода назад в батальон приезжали артисты – фокусник, жонглер и певица. Выступали ночью под открытым небом. «Бэтээры» светили прожекторами, жонглер крутил разноцветные тарелки и кольца, размалеванный фокусник накрывал платком клетку с попугаем, а певичка в полупрозрачном платье волновала солдат голыми локтями, открытой шеей, робким, жалобно-красивым голосом. После концерта командир проводил артистов в отведенные им комнаты модуля, выставил у дверей певицы автоматчика на случай назойливых ухажеров.
Маковей, маленький, рыжий, пылкий, умудрился влезть к ней в окно, вызвал визг и переполох, за что и был арестован. Теперь Оковалков смотрел на металлизированную пленку, стараясь угадать, где лежит Маковей. Не чувствовал ни боли, ни жалости.
– Наш враг хитер и коварен. Сколько у него уловок, ловушек, хитростей, это мы с вами знаем на перехвате караванов. А вертолетчики, наши боевые братья, это чувствуют своими бортами и винтами. Раньше по ним отстреливались «стрелами» и «рэд ай», и они научились избегать поражения, а теперь появились новые ракеты класса «земля – воздух», – «стингеры», и они достают «вертушки» на любой высоте. Теперь от этого проклятого «стингера» еще трех воинов недосчитался наш батальон. Еще три семьи в Союзе обольются слезами!..
Оковалков слушал тяжелое, в духоте поминальное красноречие замкомбрига. Строй стоял на плацу среди глинобитных казарм с дощатым строением штаба. Степь была серой, бесцветной. На ней ярко, как молодая трава, зеленело аэродромное железо. Стояли вертолеты «ми-восьмые» и «двадцатьчетверки» под знакомыми номерами и чужая, недавно подсевшая пара. Оковалков смотрел на чужие вертолеты, думая, кто пожаловал в расположение батальона, какую выгрузил ношу, какую доставил весть.
– Нам еще воевать, выполнять свой долг, а наши товарищи уже выполнили свой долг до конца! Пусть же память об их отваге поможет нам в нашей ратной работе! Поклянемся – в горах ли, в пустыне, но мы настигнем тот караван, что доставил ракеты, забьем его, отомстим!..
Оковалков не испытывал раздражения к замкомбрига за его натужное красноречие, как не испытывал жалости к погибшим пилотам. Эти трое выпали из изношенного механизма затянувшейся, лишенной смысла войны, освободили на время пустоты, куда вставят новую запасную деталь. Прибывшие пилоты выйдут из прилетевшей машины с чемоданчиками, в блестящих кокардах, удивленно поглядывая на белесую степь с развалившимся древним мазаром, на казармы, похожие на растрескавшиеся ковриги, на бесцветную, выпитую солнцем тряпицу некогда красного флага.
А этих троих доставят сначала в бригаду, где похоронная команда запаяет их в жестяные гробы, заколотит в смоляные ящики, и нагруженный «гробовщик» утянет их за хребет. А ему, майору Оковалкову, командиру роты спецназа, все также летать на досмотры караванов, бежать по сыпучим барханам, тыкать щупом в переметные верблюжьи сумы, глядя, как скалится губастая верблюжья морда, как дрожит от страха чернолицый желтозубый погонщик.
– Прощайте, боевые товарищи! Пусть на Родине земля вам будет пухом!
Автоматчики из взвода охраны ударили в небо негромкими очередями. Вертолетчики в пятнистых комбинезонах приподняли носилки, повлекли их сначала над пыльной землей, а потом, удаляясь, над зеленым аэродромным железом. Оковалком видел, как блестят, лучатся в носилках тяжелые кули и бензозаправщик отчаливает от вертолета.
Две машины, одна за другой, разбежались по железу, косо взмыли. Прошли над плацем, унося погибших. Замкомбрига запрокинул в небо цыганское лицо, держа ладонь у виска.
– Разойдись!..
Строй батальона стал рассыпаться, разваливаться. Солдаты повалили к казармам.
– Оковалков, стой! – окликнул замкомбрига. – Пройдем со мной!
Оковалков оглянулся на плац. В том месте, где недавно лежали носилки и блестели кули из фольги, на мгновение возникли три черные слепые дыры, словно прогорело и испепелилось пространство. Таков был эффект зрачков, насмотревшихся на металлический блеск.
Послушно, ни о чем не спрашивая, он шагал за командиром, видя перед собой его спину, подстриженный черный затылок, задравшийся зеленый полковничий погон. Все знали: замкомбрига мечтал по завершении срока попасть в Москву, в управление разведки, где были у него друзья и протекция. Но в последние месяцы засадные группы, громя караваны с оружием, сами несли потери. Из штаба армии приезжала инспекция. Генерал перед строем накричал на полковника, обвинил в «кровопийстве», грозил отстранением от должности. Замкомбрига распрощался с мечтой о Москве, был подавлен и сломлен. Отменил все рискованные засадные действия. Посылал группы на одни вертолетные досмотры в пустыню. Люди томились в бездействии, без боевых результатов. Зато исчезли потери, из штаба не шли нарекания.
Они прошли за высокую саманную стену, где, укрытое от глаз, находилось помещение для тайных встреч и переговоров с платными агентами из соседних кишлаков и селений, с дружественными племенными вождями. Здесь под вечер, в сумерках, останавливалась зашторенная машина, и из нее выскальзывала укутанная, безликая фигура в чалме или мелькали черная борода и усыпанная блестками перевязь.
Они прошли по тесному коридору. Остановились перед ковром, занавешивающим вход. Замкомбрига отодвинул ковровый полог и, почтительно наклоняясь, спросил:
– Разрешите, товарищ генерал?…
В комнате за низким восточным столиком сидел сухощавый с незагорелым выбритым лицом человек. Смотрел на вошедших серыми властными глазами. Он был одет в белую рубаху, легкие кремовые брюки. На пальце блестело золотое кольцо. Он был не отсюда, из другой реальности. Военного выдавали в нем короткая стрижка и резкий короткий жест, которым он пригласил их войти.
– Прошу, – сказал человек, указывая на мягкий диванчик, где день назад сидел Оковалков, и косматый, в голубоватой чалме пуштун осторожно подымал пиалку с зеленым чаем.
Рядом с диванчиком стоял кожаный полураскрытый саквояж. В нем виднелась стопка чистых рубах, книга в нарядной обложке, коньячная бутылка. К саквояжу был прислонен автомат.
В соседней комнате официантка Тамара, пышногрудая, в кружевном фартучке, ставила на стол прибор, рыбницу с красной семгой, тарелку с маслинами, вазу с виноградом. Оглянулась на вошедших красивым зеленоглазым лицом.
– Тамарочка, пойди погуляй! – замкомбрига мягко ее выпроваживал, пропускал мимо своего чернявого колючего лица ее розовые щеки и губы, смеющиеся ласковые глаза. – Товарищ генерал, майор Оковалков, командир третьей роты, наилучшие боевые результаты, орден Красной Звезды.
– Садитесь, майор! – белая сухая рука указала на диван. – Времени мало. Приступим к постановке задачи.
Генерал раскрыл на столе карту, а Оковалков, глядя на бледное без загара лицо генерала, на его незапыленную рубаху и брюки, думал: вот кого доставила в батальон чужая, с незнакомыми номерами вертолетная пара.
– Не секрет, что на нашем театре у противника все в большем количестве появляются переносные и зенитно-ракетные комплексы, в том числе и новейшей системы «стингер». Потери авиации растут. Изменения в тактике применения самолетов и вертолетов не привели к желаемым результатам. Утрачивается главное наше преимущество – абсолютное господство в воздухе. Оказываются парализованными наши наземные действия, дивизионные и армейские операции. Без поддержки с воздуха потери в войсках могут достичь критической величины…
Генерал водил ладонью над картой. Оковалков вглядывался в знакомые рыже-зеленые, бело-коричневые разводы ландшафта с наименованиями кишлаков и ущелий, по которым он водил разведгруппы. Вспоминал последние случаи гибели вертолетов и самолетов. «Стингеры», появляясь в районе боевых действий, наводили страх на пилотов. То загоняли их под облака, где, подобно чаинкам, кружили едва заметные вертолеты, не способные с высоты наносить прицельные удары, поддерживать действия войск. То машины прижимались к земле, и тогда на сверхнизких с треском и грохотом неслись над высохшим руслом, и рябило в глазах от мелькания камней и откосов. Отменялись дневные полеты транспортеров, тяжелые самолеты без габаритных огней, жужжа в ночи, тупо ударяли колесами в грунтовые аэродромы. Но и ночами на подлетах впивалась им в хвост цепкая всевидящая ракета, входила в тепловую струю мотора, разворачивала взрывом машину, осыпая на ночные пустыни и горы горящие угли металла.
– Авиационным конструкторам дано правительственное задание защитить летательные аппараты от «стингеров», – продолжал генерал, – снабдить машины надежными средствами борьбы и защиты, снижающими эффективность зенитно-ракетных комплексов. Конструкторы нуждаются в образцах ракет. Разведка получила приказ командования захватить у противника образцы ракет и переправить в конструкторские бюро. На вашем участке, по данным разведцентра, ожидается проход каравана с грузом «стингеров». Необходимо перехватить караван, захватить образцы, доставить в разведцентр. Вот предлагаемый маршрут каравана…
Рука с обручальным кольцом легонько ударила в карту, где в зеленой долине вдоль коричнево-желтых предгорий был проложен маршрут.
– Здесь пройдет караван!
– Но здесь, товарищ генерал, не идут караваны. – Оковалков вглядывался в знакомую карту, мысленно пролетая над рыжими горбами пустыни, над волнистыми до горизонта барханами, где двигались трактора и «тойоты», маскировались в песках, а разведчики высматривали их с вертолетов, стерегли в засадах, жгли из неба снарядами, «забивали» в упор залпами гранатометов. Пустыня вдоль маршрутов была усеяна сожженными коробами машин, истлевшим, содранным с убитых тряпьем. – Караваны, товарищ генерал, идут по пустыни, заходят в «зеленую зону» под прикрытие кишлаков, и дальше, по перевалочным базам, на север. В этом районе, сколько помню, не было ни одного каравана!
– Агентура, завязанная на Пакистан, сообщила: малый караван в составе одной-двух «тойот» с грузом «стингеров» пройдет по краю «зеленки», по кишлакам Шинколь и Усвали, в стороне от обычных маршрутов. – Незагорелое лицо генерала чуть дрогнуло раздражением, серые глаза сощурились и укололи майора. – Данные проверены в разведцентре и не вызывают сомнений!
– Время прохождения?
– Может, сегодня, завтра, через два дня, – пожал генерал плечами. – Быть может, уже идет.
– Время выступления?
Оковалков посмотрел на замкомбрига, пытаясь получить от него в движении зрачков, в шевелении бровей и губ неявное опровержение услышанного.
Но чернявое, с красноватыми белками лицо выражало полное согласие, безраздельное подчинение, чуткое вслушивание и угадывание генеральских желаний и мыслей.
– Через час доложите план… После обеда – выступление… – сказал замкомбрига, упреждая генерала торопливым приказом.
– Группе потребуется хотя бы суточная подготовка, – сопротивлялся Оковалков, чувствуя подымавшуюся невнятную тревогу, природа которой была не в словах генерала, а в нем самом: в глубоком, под корнями волос, под черепом, в загадочном темном центре, где гнездились его страхи, предчувствия, невыявленные, ожидавшие своего часа прозрения об этой войне, о себе на этой войне. – Хотя бы полдня на стрельбище. Полдня отработка на местности. Мы два месяца не ходили на засадные действия. Снизилась боеспособность.
– Особое задание командования, – сказал генерал, сжимая белые чистые пальцы. – Другим подразделениям спецназа, на других направлениях поставлена та же задача. «Стингер» должен быть в Москве. За успешное выполнение – Золотая Звезда. Вот все, что я могу вам сказать.
Маленький темный центр под черепом, под корнями волос старался понять и высчитать. Замкомбрига мечтал вернуться в Москву и ради этого посылал его, Оковалкова, на задание.
Генерал не вышел проводить Маковея и в то время, как гремел прощальный салют, читал детектив. Моджахеды тряслись на «тойоте», колотились на верблюжьих горбах, везли под тряпьем, под ворохом верблюжьих колючек ящик с зенитной ракетой. На дальнем заводе в Америке рабочие собирали «стингер», драгоценное начиненное электроникой тело. Маковей в горящей машине падал на скалы, и в эфире хрипел его клекот: «Прощай, мужики!..»
Маленький центр, как крохотный «черный ящик», собирал информацию, зашифрованную, неявную, ждущую часа, когда можно будет вынуть прибор, вытянуть бесконечную ленту, вставить в дешифратор бегущие знаки, и тогда огромно и мощно, обнажив свою тайну, откроются пружины войны. Но только не теперь и не здесь.
– Через час мне и начальнику штаба доложите план операции! – повторил замкомбрига. – Выполняйте.
– Слушаюсь! – Оковалков поднялся, ставя свой пыльный ботинок рядом с кожаным полураскрытым саквояжем, где блестели в целлофане рубахи и торчало горлышко коньячной бутылки. – Разрешите идти?
– Идите!
Он, ступая на тяжелый, с красным ворсом ковер, вышел из комнаты. Навстречу, улыбаясь, чуть задев его пышной грудью, проскользнула официантка Тамара, неся блюдо с земляными орешками.
Поманив рассыльного, Оковалков приказал:
– Найди Саидова! Пусть подойдет к тюрьме!
Он направился в отдаленный угол гарнизона, где размещался пункт содержания и допроса пленных – стальной, врытый в землю контейнер от подбитого трейлера, оборудованный камерами. Там под стражей маялись захваченные «языки», там же велись допросы. Оковалков ждал, когда подойдет таджик-переводчик, рядовой его роты, которого он предпочитал штатному, приписанному к батальону переводчику. Он отступил в тень у изгороди и смотрел сквозь колючую проволоку, как тускло пылится степь, колеблется в миражах остов разрушенного мазара и в сорном солнечном свете плывет закутанная фигура белуджа.
Тут же, в тени, лежали собаки, разномастные, беспородные, рожденные на окраинах нищих кишлаков, вечно голодные, прикормленные на гарнизонных объедках. Преданные, благодарные, они увивались у солдатских ног, лизали солдатские сапоги и ярились, когда видели афганца, чуяли запах его пота, его маслянистых выделений. Кидались на его одежду, чувяки, рвали ветхую ткань накидок. Для пленных, когда их выводили с завязанными глазами из подземелья и вели под конвоем в нужник, собаки были страшнее любых допросов. Солдаты не слишком торопились отогнать сбесившихся зверей ударом сапога или приклада. Оковалков поджидал в тени переводчика, слыша за дощатой стеной разговор караульных.
– Не могу без бабы! Ночью просыпаюсь – кажись, стену башкой прошибу! – раздавался голос ефрейтора Бухова, громадного детины, известного в роте своей силой и вздорностью. – Томка, официантка, сука грудастая: «Даром, – говорит, – не даю!» Я в прошлый раз, когда караван забили, с «духа» кольцо снял, ей принес. Она мне в котельной дала. «Еще, – говорит, – приноси!» А откуда брать, если на засады не ходим! Сука, подстилка офицерская! Ты баб, небось, и не знал? Не знаешь, какая баба в постели?
– Не знаю, – робко отозвался другой слабый голос.
– Баба в постели – зверь! Томка, как зверь, кусается! Вчера меня раздразнила, я бы ее силой взял, да прапорщик завалился. Тоже, небось, с подношением к ляжкам ее подбирается. Не могу я без бабы, хоть застрелись!
Оковалков увидел идущего по солнцепеку Саидова. Таджик был строен, гибок в талии. Линялая исстиранная форма была хорошо проглажена, ловко на нем сидела. Он пружинил, покачивался, словно в седле. Саидов был студентом университета, изучал фарси, был вежлив, деликатен, незаменим в засадах. У горящих, с пробитыми бортами «тойот» выхватывал кипы трофейных листовок, исламских документов, воззваний, прочитывал их на бегу. Обыскивал оглушенных, захваченных пленных, делая на поле боя первый беглый допрос.
Оковалков помнил, как во время засады подорвался пакистанский «симург», и начинали трещать и брызгать в огне цинки с патронами, и Саидов кинулся к подбитой машине, вытащил из огня Коран в кожаном переплете. И после в казарме, когда рота отдыхала и дымилась ночная железная печка, Саидов, дневаля, сидел перед печкой, читал Коран. Красные отсветы бегали по кудрявым вьющимся строчкам.
– Звали, товарищ майор? – Саидов приблизился, встал перед ним, серьезный, приветливый.
Ротный, увидя его, испытал чуть слышный прилив тепла и смущения. Представил его интеллигентный дом в Душанбе, откуда он попал на войну, к кишлакам и мечетям, где жили его солдаты и единоверцы. На броне, с автоматом, он давил протекторами поля и арыки, допрашивал пленных, выхватывал из огня священные книги, и в темных умных его глазах появлялось больное туманное выражение.
– Поможешь, Саидов!.. Пошли!..
Они обогнули дощатую, оплетенную проволокой изгородь. Ефрейтор Бухов, присевший в тени, вскочил, нарочито выпучил водянисто-голубые воловьи глаза. Прокричал:
– Караул, смирно!
На этот рык рядом с ним вытянулся тщедушный солдатик Мануйлов, испуганно мигая белесыми ресницами. Его, новобранца, мучил и терзал своими похотливыми рассказами Бухов.
– Открывай хозяйство! – приказал Оковалков, спускаясь по приступкам вглубь, входя вслед за Буховым в гулкое железо контейнера.
В первой зарешеченной клетке встрепенулся, щурясь на свет, худой, заросший щетиной афганец. Запихивал на тощих ребрах хламиду, поправлял на макушке розовую расшитую тюбетейку.
– Здравия желаю, товарищ командир! – отчеканил он, приставляя грязные пальцы к тюбетейке, раскрывая в улыбке желтые зубы.
Пленный содержался здесь не одну неделю. С ним работала бригадная разведка, готовя неведомую Оковалкову акцию. Охрана тюрьмы изнывала от скуки. Обучила пленного нескольким русским фразам, и тот при появлении офицеров вскакивал, отдавал честь, выкрикивал:
– Слава «вэдэвэ»! Здравия желаю! Разведчик, будь бдителен! Оковалков прошел мимо камеры, ловя на себе заискивающий, умоляющий взгляд.
В соседней камере сидел душманский шофер, захваченный при досмотре, когда вертолет завис над одинокой, застрявшей в песках «тойотой» и оттуда врассыпную посыпались фигурки стрелков. Вертолет гонялся за ними, укладывая одного за другим пулеметными очередями. Группа досмотра нашла в машине среди промасленных «безоткаток» и тюков с листовками испуганного человека в разодранных шароварах, доставила в расположение батальона.
Теперь шофер, затравленный, как темный лохматый зверек, выглядывал сквозь прутья решетки. Шаровары его были порваны, в дырах виднелись худосочные кривые ноги. На маленьком, в колючей щетине лице пылала свежая ссадина. Пленный испуганно жался к стене, пока гремел замок камеры.
– Ты, что ли, его саданул? – спросил Бухова, кивая на свежий синяк.
– Да нет, товарищ майор, – ухмыльнулся ефрейтор. – Это он сам, в темноте!
Оковалкову не было жаль затравленного человека, над которым носился вертолет, грохотали очереди, и солдаты вырвали его из машины, отодрали от песков и барханов, пронесли по горячему небу и ввергли в подземную темницу. Человек был малой безымянной песчинкой в вихрях войны. Как и сам Оковалков.
Они сидели в тесном отсеке на колченогих железных стульях. Саидов внимательно вслушивался в вопросы майора, переводил их афганцу, словно лепил из них свои собственные изделия, вкладывал в уши афганцу, дожидался ответа, осторожно снимал этот ответ с шевелящихся растресканных губ, возвращал Оковалкову.
– Спроси его, он – шофер, всю округу объездил. В кишлаках Шинколь, Усвали люди остались?
Пока звучал рокочущий голос Саидова и хмурился лоб афганца, и дергалась, болела ссадина на его скуле, и губы, запинаясь, выговаривали булькающий ответ, Оковалков успел подумать: добываемая информация скрыта у этих пленных, запечатана страхом, ложью и ненавистью. И добывать ее приходится хитростью, деньгами, ударами кулака.
– Говорит, людей нет. Все ушли в Пакистан. Кишлаки пустые стоят.
– Спроси, может, опять вернулись? Опять в кишлаках живут?
И пока Саидов и пленный менялись фразами, бережно передавали друг другу неведомые Оковалкову изделия, созданные из загадочных звуков, блеска темных зрачков, жестов смуглых отточенных пальцев, он подумал: ему никогда не понять скрытой в народе истины, не пробиться к ней лукавством, ударом и окриком. Все, что он сможет постичь, – скудная информация, исковерканная ударом и выстрелом.
– Говорит, не вернулись. Самолеты летали, бомбы, ракеты бросали, кишлаки сожгли. Люди ушли в Пакистан.
– Доктор Надир вернулся в район Шахнари? – Оковалков выспрашивал о полевом командире, чьи отряды воевали в «зеленке»: принимали и караваны с оружием, проводили с конвоем по своей территории, передавали дальше на север соседним полевым командирам. – Доктор Надир вылечил свою рану?
– Доктор Надир еще не пришел в Шахнари, – был ответ. – Лечит рану, полученную в бою с шурави. Когда доктор Надир вернется, люди сразу узнают, – начнется большая война.
– Пусть скажет: к кишлаку Усвали может проехать машина? Он шофер, должен помнить дороги.
Оковалков вспоминал желто-зеленую карту генерала с главной, ведущей к границе дорогой, по которой сквозь разрушенную разбитую «зеленку» двигались караваны. Другая хрупкая ниточка горной дороги вела к кишлаку Усвали. По ней, по ухабам и рытвинам, едва ли пройдет машина, только ишак и верблюд. Генерал с обручальным кольцом ошибался – в Усвали не проедут «тойоты».
Ответ подтвердил подозрения. Даже для юрких «тойот» дорога была непроезжей. В кишлак добирались верхом. Зимой в снегопад прерывалась с селением связь. Агентура генерала ошиблась. Группа спецназа придет к кишлаку, просидит впустую в засаде, выпьет всю воду, уничтожит сухпай и усталая, вялая вернется на базу. Еще одна блажь, задуманная в высших кругах.
– Пусть расскажет о минной обстановке в «зеленке». Он ездит по дорогам. Есть или нет там мины? – Оковалков спросил, дожидаясь ответа, озирая темный заплеванный бункер с окурками на полу, где скрючился пленный, торчали из рваных штанин грязные худые коленки. И вдруг подумал: этот забитый афганец находится во власти сильных, здоровенных солдат, которыми командует он, Оковалков, но он сам со своими солдатами находится во власти окрестных пустынь и отрогов, пленник этой земли и войны.
– Говорит, мин нет. Машины идут свободно, – был ответ.
Оковалков поднялся, завершая допрос. Саидов прощался с пленным, жал ему руку, что-то говорил, рокотал успокаивающе, доверительно, нежно. И в затравленных лиловых глазах афганца вдруг слабо мелькнула надежда.
Оковалков, слыша гром замка, поднялся по ступенькам на солнце.
Собаки вскочили, стали виться вокруг, недовольно принюхиваясь к запахам, вынесенным из подземелья. Одна, мохнатая, черная, с трахомными, слезящимися глазами, осталась лежать, провожая майора больным затравленным взглядом.
– Отыщи капитана Разумовского, – приказал он Сайду. – Пусть в модуль зайдет!
Мимо штаба он прошествовал в жилой модуль, где в длинный сквозной коридор выходили одинаковые дощатые двери с именами обитателей – офицеров и прапорщиков батальона. Здесь, в тесной комнате, жил он сам вместе с замкомроты капитаном Разумовским. Две их койки, общий столик, тумбочка с электроплиткой, самодельные, из деталей КамАЗа гантели, шлепанцы под кроватью, нарядный с хромированными глазницами «панасоник» – вот и все их убранство.
Оковалков медленно сел на кровать, продолжая думать невнятную клубящуюся думу, в которой присутствовала бетонная трасса, окруженная ворохами и коробами сожженной техники, развилка с разрушенным элеватором и разгромленной кирпичной мечетью.
Дорога раздваивалась. Одна ее ветвь с придорожными заставами уходила на север, через горы и «зеленые зоны», к границам Союза, и по ней непрерывно, с упорством, преодолевая подрывы, поджоги, ползли колонны «КамАЗов» с продовольствием, боеприпасами, топливом, питая воюющую изнуренную армию. Другая ветвь уклонялась на юг, сквозь разоренные кишлаки, иссеченные сады и арыки, в пустыню, к пакистанской границе, и оттуда встречным напором валило оружие, питавшее полевых командиров, проникало в ущелья, в плодородные низины, в пестрые городки. Два напора встречались, ударялись сталью, взрывами, белым жаром. Место их встречи искрилось, покрывалось стреляными гильзами, драным железом, кровавым тряпьем. Каменными пятнами расползались по солнцепеку мусульманские кладбища. Летели за хребет «гробовщики», унося запаянную, обшитую досками ношу.
Туда, на юг от развилки, уходили группы спецназа забивать караваны с оружием. Там тянулись знакомые Оковалкову русла арыков и подземные каналы кяризов. Там умирали яблоневые сады и гончарные руины селений. Приказ генерала был странен, уводил его в сторону от обычных караванных путей, на безжизненный край долины, где не было проезжих дорог. И это смущало майора, раздражало его, делало участником ненужной затеи.
Думая, он смотрел в расколотое, стоящее на столике зеркало. Оттуда наблюдало за ним большелобое лицо с белесыми редеющими волосами, маленькими тревожными глазами, некрасивое, с неправильным носом и вялой линией рта, и это усталое, покрытое загаром и черной военной копотью лицо был он сам, Оковалков, тот, что когда-то разбегался по зеленой траве, отталкивался босыми пятками от желтого откоса, кидался узким, легким, словно пернатым телом в темную мягкую воду, в ее прохладную глубь, в солнечно-зеленую толщу, и плыл, раздвигал растопыренными пальцами звенящую живую влагу среди серебряных пузырей, скользящих у дна ракушек. Выныривал на поверхность в фонтане солнца – летняя река, цветные домики, косые заборы и огороды и испуганная его плеском, встревоженная и недовольная стая белых гусей.
Неужели это он, Оковалков, усталый майор, утомленный переходами, железным зловоньем оружия, запахом нужников, лазаретов, умелый участник жестокой азиатской войны, жил когда-то в уютном домике на берегу ленивой реки, и мать выгоняла к воде гогочущих толстобоких гусей?…
Отражение в зеркале удивленно смотрело, пыталось улыбнуться, щупало пальцами длинные залысины лба.
В коридоре зазвучали шаги, дверь отворилась, и вошел Разумовский, невысокий, шарообразный, упругий, весь в подвижных суставах и мышцах, с ярким синеглазым лицом, на котором золотились лихие усики. Бодрый и глянцевитый, он, казалось, только что искупался, и неясно было, где он нашел прохладный водоем среди пепельной пыли и праха.
– Звал? – спросил он с порога, проходя и плюхаясь на кровать. – Кто эта залетка в штатском? От «соседей»? Или из управления? Есть что-нибудь новенькое? Может, война? – он легкомысленно усмехался, дружелюбно поглядывая на майора, и тот усмехнулся в ответ. – Сегодня баня, рота чистое белье получает, а выглядит, как каменный уголь. Я прапору говорю: «Я из тебя мыло сварю, но простыни будут белые!»… Так что там у нас?
Разумовский был родственником известного в войну полководца из вельможной военной семьи. Проходил по службе легко и быстро, и во всем, что ни делал, был налет удачи и легкости. Он воевал охотно и ловко, жадно набирал из войны драгоценный опыт, пользовался уникальной возможностью овладеть боевым ремеслом. Любопытство и жадность, с каким он воевал, не давали места унынию, избавляли от раздражения и злобы. Он изучал пушту и дари, вел дневник боевых операций, делал заметки о климате и природе, изучал этнографию и обычаи. В письма, которые он посылал домой, были вложены стебельки и чахлые цветочки пустыни, и в Москве жена составляла из них гербарий. Туда же, в конверты, ложились рисунки фломастером, беглые походные зарисовки, где стрелки в чалме били по колонне КамАЗов, группа спецназа досматривала верблюжью кладь, чернобородые старцы сидели на ковре перед блюдом.
Он напоминал Оковалкову прежнего царского офицера, который сочетал войну с пытливым узнаванием земель и народов, оставлял после себя в военных академиях атласы стран, описи нравов, исследования по языку и ботанике. Там, где вставали их полки, завязывался сложный невоенный союз с местным людом. У стен гарнизона рядом с луковкой православного храма возносилась мечеть или пагода.
Таким казался Оковалкову молодой капитан. Чувствуя над собой его превосходство, Оковалков не тяготился, а любил капитана, дорожил его дружбой.
– Ты все жаловался на безделье, – сказал Оковалков. – Говорил, замкомбрига лапу сосет. Кажется, он вытащил лапу из пасти. Говорит, пора воевать.
– Чего он хочет? – встрепенулся Разумовский, и глаза его жестко блеснули.
С тех пор, как в батальоне началась «борьба с потерями» и прекратились выходы на засады, капитан изнывал от безделья, клял «трусов-командиров» и «идиотов-политиков». Пропадал на стрельбище, глуша тоску стрельбой из всех видов оружия, изматывая себя и солдат.
– Что хочет наш полководец?
– Хочет «стингер».
Подробно, со всеми сомнениями Оковалков рассказал капитану о генеральском приказе, о данных разведцентра, о непроезжей горной дороге с двумя нежилыми кишлаками, через которые, как полагал генерал, пройдет караван со «стингерами».
– Сегодня – выход. Через час – доклад командиру. Главный гвоздь – как выйти в район без засветки, протащить группу под носом у «духов». Мы еще только планируем, а доктор Надир уже минирует наши маршруты. Не хочу из-за дури начальства идти впустую и вернуться с парочкой трупов.
Он извлек из планшета карту, копию той, генеральской. Постелил на полу, и оба они, свесившись с кроватей, буравили ее зрачками, слыша, как шаркает проходящий за окном караул.
– Думай, думай, как пройти без засветки!
Батальон посылал боевые группы, доставлял их на точки броней, забрасывал вертолетами, а оттуда пешей цепочкой пробирались в засады, залегали у караванных путей. Через день-другой после боя их вытаскивали на броне или воздухом, грузили трофеи и раненых, выносили на брезенте убитых. С той минуты, как группа покидала казарму, шла к вертолету, выруливала на «бэтээрах» к бетонке, за ней начинало следить множество невидимых глаз. Весть о ней разносилась бессловесной азбукой, неуловимыми знаками, словно в горячем ветре над «зеленкой», над глиной кишлаков и над камнем кладбищ веяла весть о врагах, об их тайном военном замысле.
– Если десант вертолетами в район Усвали и Шинколь? – рассуждал Разумовский, топорща золотистые усики. – Вертолетчики не знают площадок, ночью в горы не сядут…
Оковалков кивал, соглашался – вертолеты не сядут на горы.
– Если с колонной двинуть к развилке, а потом незаметно отломиться, в пыли, в суматохе соскользнуть в распадок и в ложбинке притаиться до ночи?… Да это было уже! Любой пастушок засечет, любой бабай донесет Надиру!.. Нужен какой-то спектакль!..
Он придумывал, морщил загорелый лоб, пощипывал усики. Над его кроватью была прищеплена фотография жены и детей. Прелестная женщина обнимала светлолицую девочку, а мальчик положил подбородок на колени матери. Они жили далеко, в уютной московской квартире, и не знали, что их муж и отец склонился к карте, хмурится, нервничает, обдумывает план операции.
Над изголовьем Оковалкова висела фотография матери. Она смотрела на него грустно и тихо, то ли жаловалась, то ли корила. Не было у него жены и детей. Была не слишком молодая женщина в уральском гарнизоне, откуда ушел воевать, но она, как писали ему бывшие сослуживцы, быстро утешилась с другим офицером и не писала Оковалкову писем.
Глядя на семейную фотографию друга, Оковалков радовался за него. Одаренная личность Разумовского раскрывалась во всей полноте. Когда-нибудь, когда кончится эта война, Оковалков побывает в красивом уютном доме друга, увидит его жену и детей.
– Стоп! Нащупал! А если мы так сработаем! – в синих глазах Разумовского пробежали темные тени, рассыпались и стали вновь собираться в блестящие точки. Было видно, как мысль его шарила, облетала пространство, кралась по тропам, задерживалась на перевалах, ныряла в «зеленку», вновь возвращалась в гарнизон, где горбились казармы, кривился лысый модуль и на взлетном поле вцепились когтями в аэродромное железо хищные вертолеты огневой поддержки. – Вот он, какой спектакль!
Шумно, открыто «бэтээры» выезжают из батальона и катят по бетонке мимо кишлаков, сквозь многолюдный городок, на глазах у душманских разведчиков. Добираются до безлюдного поворота, где трассу обступают солончаки, белесые тростники, сухие, сбегающие с гор русла. Здесь, на безлюдье, инсценируется стычка с противником. Пальба, взрывы, круговая оборона «бэтээров». Подбитый броневик на буксире тянут обратно в часть. Солдаты в окровавленных бинтах лежат и сидят на броне. В тростниках оставляются россыпи стреляных гильз, окровавленный солдатский картуз, скомканная чалма. Все выглядит так, будто группа напоролась на засаду одной из бесчисленных, наводнивших «зеленку» банд.
Тем временем спецназ под прикрытием шума и дыма незаметно уходит в распадок по тропам, в горы, в сумерки, в ночь. Совершают пеший ночной бросок и выходят к Усвали и Шинколю. Разведка душманов фиксирует придорожную стычку, возвращение мнимой группы. А реальная без засветки уходит по ночному маршруту.
Таков был спектакль, придуманный Разумовским. Его остроумная мысль увлекла Оковалкова.
– А как «бэтээр» подобьем?
– Паяльной лампой накоптим, приложим драный железный лист.
– А чем бинты кровянить?
– Собачку зарежем, литр крови сольем.
– Ты считаешь, доктор Надир – дурачок?
– Мы спектакль устроим – поверит! «Духовской» обувью следы натопчем! Лепешки их набросаем! Пачку денег кинем! Чалму за тростинку зацепим! Кучу дерьма оставим «по-духовски», без подтирки! Полный натюрморт! Пусть доктор Надир с лупой следы изучает, а мы уже будем в кишлаке Усвали!
Разумовский засмеялся, пощипывая жесткие усики. Миловидная женщина обнимала детей, любовалась его энергией, силой. Оковалков верил ему, вовлекался в его затею.
– Пойду доложу замкомбрига. А ты давай в роту! Построй людей!
За гарнизоном у стрельбища солнечно пылила земля, метались люди, слышались крики – рота играла в футбол. Оковалков смотрел, как сильные молодые тела, глянцевитые от пота, перемещаются по сорной земле, пускаются в бег, сталкиваются, сцепляются. В столбе пыли крутится и рычит живой яростный ком, а потом распадается, и несколько игроков гонят мяч, темнолицые, с красными шеями, с белыми незагорелыми спинами. Он узнавал солдат в этих голых игроках – автоматчиков, гранатометчиков и радистов. Сейчас он крикнет, оборвет игру, заставит их, недовольных и ропщущих, возвратиться в казарму. Потные, возбужденные игрой, они выслушают его командирское задание. И Оковалков смотрел на игру, медлил, не решался подать команду.
Игру судил взводный, старший лейтенант Слобода, в плавках, с круглыми мускулами, с потемневшими от пота усами. Он носился по полю, шумно шаркал кроссовками, страстно переживал, едва удерживаясь, чтоб не пнуть мяч. При нарушениях свистел в два пальца, сжимал кулаки и кричал:
– Халилов, ты что руками хватаешь, чмо!.. Я тебя сейчас с поля под жопу!..
У взводного недавно родилась в Житомире дочка. По этому поводу он напился, бузил, стрелял из автомата в воздух. Товарищи, такие же, как и он, старлеи, прятали его от глаз командиров. Теперь же, в избытке сил, он метался среди играющих, и из пыли слышался его гневный крик:
– А я говорю, штрафной!.. Сейчас дам в глаз за подножку!
Игроки наслаждались воздухом, солнцем, посыпавшей их теплой пылью. Еще немного, и все они, с крутыми бицепсами и тонкими гибкими мышцами, с могучими лопатками и хрупкими ключицами, по командирскому окрику нырнут в жесткую грубую форму, обложатся тяжелым оружием, обвешаются гранатами и взрывчаткой, помчатся на душной броне, заколышутся медленной вялой цепочкой на горной тропе, упадут на колючие камни, содрогнутся от удара и взрыва, и снова, освободившись от кровавых, в слюне и слизи одежд, голые, затрепещут на операционном столе, пуская в себя острое лезвие скальпеля, клюв пинцета, плотный йодный тампон.
Оковалков смотрел на играющих. Это поле между стрельбищем и гарнизонной помойкой с блестевшими консервными банками было окружено хребтами, степью, разрушенными кишлаками, россыпями мусульманских кладбищ. Игравшие, забыв, что они солдаты, отринув на время свои автоматы и рации, носились, как дети, ссорились, ликовали. И майор все медлил, не решался прервать игру.
На ближних воротах стоял латыш Петерс, радист. Светлый бобрик, широкоскулое лицо, гибкая согнутая спина. Он упер ладони в колени, вытянул крепкую шею, следил за далеким мячом. Мяч приближался. Петерс чуть разогнулся, напружинился, стал похож на кошку. И когда нападающий, маленький юркий грузин Цхеладзе, набежал, быстро мелькая ногами, Петерс, не боясь удара, ринулся под ноги грузину, вырвал мяч, забил под себя, скрючился над ним, а грузин издал вопль досады, задергал в воздухе кулаками, изображая страдание.
Самоотверженный бросок вратаря напомнил Оковалкову другой бросок, когда Петерс под огнем пулемета кинулся по открытому полю, уклоняясь от дымных, дерущих землю очередей. Упал в арык, невидимо прокрался по руслу, забросал гранатами душманского пулеметчика, спас взвод от расстрела.
Майор следил за игрой, за желтой прозрачной пылью, и вдруг ему померещилось, что в горячей золотистой пыли среди голых футболистов бегает убитый год назад санинструктор. Его крупная бритая голова мелькнула на солнце. И Витушкин из расчета «агаэс», подорвавшийся на тропе, гнался за мячом, двигал крутыми плечами. Хаснутдинов, механик-водитель, разорванный фугасом, маленький, верткий, бился за мяч, выковыривал его из ног Андрусевича, долговязого белоруса, убитого пулей в лоб. Все они, погибшие в бою по его приказу, взорвавшиеся и сгоревшие, бегали в золотистой пыли.
Оковалков прогнал наваждение. Души убитых улетели вместе с облаком пыли.
Два нападающих, грузины Цхеладзе и Кардава, быстрые, чернявые, как близнецы, чувствовали друг друга без слов и жестов, по одному стремительному взгляду. Длинный шуршащий пас. Кардава принял мяч на ботинок, воздел его вдоль своей груди вверх, подбил головой, поддел коленом, а потом длинно, плоско пустил наискось в пустую часть поля, где уже оказался Цхеладзе. Он косо, с разбега, ввертывая в мяч крутящую энергию удара, саданул по воротам. Петерс слабо вскрикнул, успел черкнуть пальцами по мячу – тот пролетел насквозь под ржавой трубой верхней штанги.
Грузины кинулись друг к другу, стали обниматься, целоваться, выбрасывали ввысь сильные острые руки, будто кругом на трибунах ревел стадион и они, чемпионы, любимцы толпы, целовались на виду у восторженных поклонников.
Оковалков утром, провожая в последний путь вертолетчиков, глядя на серебристые кули, не испытывал боли и жалости. Часом позже в подземной тюрьме допрашивал пленного, забитого и несчастного, и не испытывал сострадания. И вдруг теперь, на пыльном клочке пустыни, превращенном в футбольное поле, душа его вдруг дрогнула, словно распороли жесткий, одевавший ее брезент, и он сочным, больным, сострадающим чувством обнял их всех, мыслью выхватил потные молодые тела из этих пустынь и ущелий, из-под прицелов и взрывов. Перенес их на зеленую луговину, где трава, речка, пасется в отдаленье корова, темнеет сырая деревня, и пустил играть на лугу.
Видение луга длилось мгновение. Снова была пустыня, блестели банки помойки, стояли в отдалении вертолеты огневой подцержки, темнел брусок «бэтээра».
– Отставить футбол!.. – громко, хрипяще крикнул Оковалков, чувствуя, как крик его останавливает удар игрока. – Рота, становись!.. В казарму, бегом марш!..
С топотом ботинок, сплевывая пыль, солдаты бежали в казарму.
В оружейной комнате с земляным полом и длинными обшарпанными верстаками снаряжалась группа. Солдаты вскрывали цинки, набивали магазины, роняли на пол тяжелые, с медными пулями патроны. Собирали и разбирали автоматы, лязгая затворами. Два пулемета, расставив сошки, стояли на верстаках, пулеметчик из масленки вкачивал смазку. В тяжелые округлые рюкзаки, экономно расправляя каждый уголок и складку, заталкивали пачки с патронами, автоматные рожки, зеленые, гладкие, как корнеплоды, гранаты. Укладывали банки с молоком и тушенкой, шуршащие галеты. Туда же помещали сигнальные ракеты, перевязочные пакеты. Поверх рюкзака в пришитые карманы втискивали пластмассовые фляги с водой. Приторачивали сверху спальный мешок и накидку. Высокие, туго набитые рюкзаки выстраивались на земляном полу, рядом с ними – автоматический гранатомет, две рации, автоматы. Капитан Разумовский проверял у солдат оружие, заглядывал в рюкзаки, подстегивал ремешки и пряжки.
Оковалков в казарме разыскивал сержанта Щукина. Угловатый, большерукий, обстоятельный, он сердито выговаривал Бухову, вернувшемуся из караула.
– Ты его сейчас вдаришь, а потом он же тебя, раненого, понесет. Я тебе, Бухов, последний раз говорю: не тронь Мануйлова!
– Да его, соплю, учить надо! Покамест мы его, соплю, на себе носим!
Тут же огорченный, униженный хлопал белесыми ресничками солдат Мануйлов.
– Отставить базар! – перебил их Оковалков. – Щукин, ко мне!
Он отвел сержанта к кирпичной обмазанной печке и поведал ему план имитации боя.
– Нужна банка крови. Иди и зарежь собаку!
– Какую? – спросил сержант.
– Любую. Их полно у тюрьмы увивается.
– Понял… Мануйлов, возьми в каптерке стеклянную банку из-под томатов. Топай за мной!
Прихватив нож десантника, Щукин неторопливо, чуть косолапо пошел, давая догнать себя Мануйлову, несущему литровую стеклянную банку.
Оковалков, шагая следом, подумал: в роте, состоящей из множества характеров, судеб, устанавливается естественное равновесие, где дурные свойства одних уравновешиваются достоинствами других. Лень – трудолюбием, трусость – отвагой, жестокость – добротой, глупость – смекалкой. Этот сержант своим спокойным доброжелательством, множеством мелких умений и навыков, здравым смыслом умягчал тлеющее среди солдат недовольство, усталость, готовность к ссорам и вспышкам – ко всему, что несла в себе унылая, азиатская, лишенная смысла война.
Они подошли к земляной тюрьме, и от выбеленной тесовой ограды им навстречу поднялась, навострила уши, замахала хвостом пестрая пыльная свора. Собаки обнюхивали их, облизывались, подобострастно заглядывали в лица. Лишь одна осталась лежать, не оторвала морду от лап, болезненно повела в их сторону трахомными глазами.
– Вот Шарик, его и забить, – сказал Щукин, жалостливо глядя на пса. – Он по минам лучше всех работал. Такие фугасы вытаскивал. То ли тола нанюхался, то ли какая зараза пристала. Подыхает. Его и забить, чтоб не мучился.
– Как забить? – испугался Мануйлов, выставив вперед стеклянную банку. – Зарезать, что ли?
Мануйлов полтора месяца как прибыл в часть. Следом командиру пришло жалобное слезное письмо его матери, которая писала, что живет одна и сын у нее единственный. Она умоляла командира сберечь сына, вернуть обратно живым. Мануйлов прошел акклиматизацию, отработал по стрельбе и по тактике, и сегодня ему предстоял первый боевой поход.
– Товарищ майор, возьмите у него банку! – попросил Щукин. Примеривался к лежащей собаке, оглядывал ее с боков. – В деревне похожая была. Тоже Шариком звали…
Наклонился. Собака потянулась в нему, пыталась лизнуть. Он взял ее за уши, отчего собачьи глаза стали узкими, длинными. Оттянул назад голову и резко провел десантным ножом по шее. Сквозь мех ударила черная жирная кровь. Собачья пасть обнажила язык и мокрые в страдании зубы. Сквозь рану в голове вместе с красным пузырем вырвался хлюпающий стон.
Оковалков подставил банку, омываемую пульсирующей алой струей. Щукин давил собачье тело к земле. Ноги собаки скребли и сучили, а отвалившаяся назад голова растворила на горле второй красный рот. Банка наполнилась, кровь пролилась на землю, мгновенно пропитала пыль. Другие собаки вились в стороне и скулили.
Оковалков отставил банку, отер о землю окровавленные пальцы. Щукин выпустил собачьи уши, и мохнатое тело, вялое, в клочьях липкой шерсти, улеглось на землю.
– Мануйлов, ты что? – Щукин повернулся к солдату. Тот сидел на земле, откинувшись к доскам изгороди, белый, как известь забора. Глаза его были закрыты, губы посинели. – Ты что, Мануйлов?
Щукин несколько раз, короткими шлепками, ударил его по щекам, привел в чувство. Солдатик замигал ресницами, в губы его стала возвращаться розовая жизнь.
– Ничего, Мануйлов, бывает, – Оковалков поддерживал легкую голову Мануйлова, испытав к нему мгновенное щемящее чувство. – Кровь любого на землю свалит. Недаром ее природа глубоко в жилах прячет.
Щукин отирал о землю лезвие ножа, накрывал банку пластмассовой крышкой.
– Пойди закопай, Мануйлов, – сержант кивнул на мертвую собаку, бережно поднимая банку, полную красного густого сиропа.
Оковалков заметил, как на мокрый, пропитанный кровью мех села первая глянцевито-зеленая муха.
Рота обедала в низкой саманной столовой. На растресканной глинобитной стене был нарисован белый лебедь, летящий над зеленой Россией. Группа «732», отобранная на засадные действия, два десятка солдат, гремела ложками отдельно за длинным столом, на котором светлым цилиндром высилась алюминиевая кастрюля. Как было заведено, перед выходом офицеры обедали вместе с солдатами, еще в гарнизоне начинали делить с ними мелочи военного быта, сливались с ними в нераздельное перед предстоящими тяготами единство.
Оковалков, Разумовский и старший лейтенант Слобода сидели рядом, ожидая, когда темнолицый узбек-подавальщик принесет миски с гречневой кашей.
– Что-то у тебя суп пересолен! – шутливо-грозно упрекнул подавальщика Разумовский. – Влюбился, что ли?
– В кого, товарищ капитан? – подхватил шутку узбек, ставя перед офицером миски с липким варевом каши, в котором желтели волокна тушенки. – Ханум нету, девушка нету, будем Союз ждать!
– Не могу! – отставил миску Слобода, едва ковырнув кашу. – Глаза не глядят!
– Что так? – удивился Разумовский, набивая рот кашей. – Последний раз тепленькое, мягонькое, а дальше только сухпай.
– Не могу, тошнит от этой стряпни! Лучше с голоду сдохнуть! Не принимает душа!
Оковалков внимательно посмотрел на взводного. Он был сер, глаза его бегали, руки дрожали. Еще недавно яростный и азартный, он носился по полю, свистел в два пальца, а теперь глаза его болезненно блестели и он сипло дышал.
– Что они там, повара, ненавидят нас, что ли?
– Разрешите, товарищ майор! – к столу подошел Щукин, деликатный, обходительный и серьезный. – У Петерса завтра день рождения. Думали – завтра поздравим, а тут выступление. Разрешите сегодня поздравить?
– Разрешаю, – сказал Оковалков.
Щукин вернулся к солдатским столам, где среди жующего люда виднелась белая голова латыша.
– Рота, кончай греметь ложками! – крикнул Щукин и, дождавшись тишины, продолжал: – Петерс, как говорится, будь здоров! Третья рота поздравляет тебя с днем рождения! Чтобы рация твоя, как говорится, всегда выходила на связь. А позывной оставался «Так держать!». Мы тебя любим, Петерс, и уважаем!
Вышел повар в чистом белом сюртуке, вынес на подносе торт, на котором струйками сгущенного молока было выведено, «Петере, спецназ».
Латыш поднялся, смущенный, довольный, поклонился повару, принял торт, держал его на весу. Все хлопали. Бухов радостно колотил одну тяжелую ладонь о другую. Мягко, радостно аплодировал Мануйлов. Шлепал в ладони переводчик Саидов.
К столу подошли два грузина, Кардава и Цхеладзе, смуглые, горбоносые, с блестящими вьющимися волосами.
– У нас обычай есть. На рождение песни петь. Споем тебе, Петерс!
Они обнялись, словно соединились в гармонию их голоса и дыхания. Начали петь страстно, с переливами, то возносясь до хрустального звона, то спускаясь до бархатных рокотов. Их лица, заведенные глаза, близкие чернявые головы источали нежность и счастье. Оковалков, не понимая слов песни, знал, что она о красоте, благе, о матери и отце. Эти два солдата в выгоревшей форме среди убогой саманной столовой перенеслись на Родину, два нарядных красавца среди любящей многолюдной родни.
Петере слушал, не выпуская торт, серьезный, сдержанно-благодарный. Оковалков чувствовал, как невидимый луч соединяет этот скудный военный быт, казарму, ружейную комнату с далеким оставленным миром. У каждого солдата был покинутый дом, из которого его увели, оставили пустоту. И их близкие берегли эту пустоту, молились на нее, ждали, когда она снова заполнится.
Грузины кончили песню. Обняли именинника, хлопали его по плечам.
– Я сегодня вам гол пропустил, – сказал Петерс. – В другой раз – никогда!
Оковалков опять, как недавно на поле, испытал к солдатам острую нежность, любовь. Все они еще пребывали в легком прозрачном сиянии, отделявшем их от черного жестокого космоса, пронизанного траекториями выстрелов.
– Становись! – раздавалось повзводно.
Группа «732» завершила обед. До выхода оставался час.
Оковалкову хотелось полежать перед выходом, побыть одному, чтобы снова продумать маршрут, проторить его мысленно по горным откосам, продумать место засады между двумя кишлаками, предусмотреть неожиданности: отход, отступление, круговую оборону, встречную засаду противника, ночной бой на марше с прорывом обратно к бетонке, где станут поджидать «бэтээры», прикроют отступление огнем.
Он вернулся в модуль, вытянулся на койке, полуголый, босой. Трофейная тужурка «Аляска» висела на спинке стула. Поджидали у порога кроссовки с торчащими шерстяными носками, впитывающими пот. Снаряженный рюкзак круглился у изголовья, на него был брошен брезентовый лифчик с автоматными магазинами и гранатами. Тут же, прислоненный к стене, стоял автомат, лежал планшет с картой, блестел дальнобойный с хромированной рукояткой фонарь.
Мать с фотографии смотрела печально и нежно, чуть размытая, словно дрогнула рука снимающего. И так же размыто, не в фокусе, был весь прежний любимый мир. Лодка на зеленой воде, отражение домов и деревьев, золотистый ночной огонь, похожий на веретено.
Кто он таков, майор Оковалков, вытянувшийся большим жилистым телом на железной кровати, дважды раненный, с обоженной рукой, перенесший азиатскую болезнь кишечника, убивавший, проделавший длинный загадочный путь от белых гусей на реке, от материнского родного лица в эту душную, жгучую землю, где железная с грубошерстным одеялом кровать, автомат в изголовье? Кто он, майор Оковалков?
Его жизнь казалась ему обусловленной чьим-то непрерываемым замыслом, распределившим среди людей их земные поступки и судьбы. Одному этот замысел вменял всю жизнь пахать землю, другому – изобретать машины, третьему – петь и писать. А ему вменялась война. Его выучили на военного, помотали по гарнизонам, толкнули через границу в горы чужой страны, заставили стрелять, убивать, сеять горе, самому страдать, умирать. Этот опыт войны важен не сам по себе, не ему, не генералам, политикам, а кому-то загадочному, высшему, следящему за ним с высоты. Когда он проживет свою жизнь, исчерпает до конца свою долю, этот опыт войны и страданий будет извлечен из него, как кассета, пополнит чье-то высшее знание. И он нес в себе это чувство, воевал и других заставлял воевать.
В тонкую дощатую дверь постучали. На пороге возник прапорщик соседней роты Крещеных, крупный, с тяжелыми, обвисшими книзу плечами, опущенными к коленям волосатыми лапищами. Он был похож на медведя покатым лбом, маленькими тревожными глазками, вялой непроявленной силой, которая могла вмиг превратиться в бурлящую мощь мускулов, в скорость, ловкость и злость.
– Разрешите, товарищ майор?
– Входи, – Оковалков не оторвался от постели, недовольный появлением прапорщика, помешавшего течению его медленных мыслей. – Чего хотел?
– Возьмите меня с собой, товарищ майор!
– Тебе-то зачем? Отдохни.
– Возьмите!
Его маленькие бегающие глазки тревожно просили. Во всем его сутулом, косо стоящем теле была мольба.
Крещеных был славен своей угрюмой неутомимой энергией, с которой воевал, ловкостью и жестоким умом, с которыми выслеживал из засад пробиравшиеся караваны, минировал душманские тропы, выколачивал из пленных показания. Он не мог надолго оставаться в гарнизоне, тосковал, зверел, пил водку. Преображался, когда группы, навьючив поклажу, шли к вертолетам, веселел, наливался темным жарким румянцем.
Однажды в ночной засаде он выследил и перебил двадцать идущих тропою стрелков. Утром, осматривая трупы, обнаружили, что все они были правительственными солдатами, идущими на особое задание. Прапорщика судил трибунал, осудил за зверство. Он был отправлен в Союз и попал за решетку в лагерь. Лишь случайно, задним числом, исследуя документы перебитого отряда, бригадная разведка отыскала шифрограмму, из которой следовало – душманский отряд, переодетый в правительственную форму, отправлялся на особое задание и напоролся на пулемет Крещеных. Прапорщик был освобожден из лагеря, по собственному настоянию вернулся в Афганистан, в бригаду, довоевывать, восстанавливать доброе имя. Он воевал с еще большей свирепостью, добывал себе орден, ненавидел эти горы, кишлаки и барханы, умно и ловко ставил среди них свой пулемет. В последний месяц, когда во избежание потерь начались проволочки, прекратились засадные действия, он тосковал и пил. Теперь его мясистое лицо со щетиной усов было в лиловых бражных пятнах.
– Возьмите с собой, товарищ майор!
– Да это все туфта, Крещеных! Пустое дело! Вхолостую туда и обратно! Только ноги сопреют!
– Будет дело, товарищ майор, я чую! Возьмите!
– Да ты хоть знаешь зачем?
– Я знаю.
Оковалков не обозначил цель выхода, не назвал «объект ‹186› 1» – «стингер». Не назвал его и Крещеных. Но майор чувствовал – прапорщик знает задание. По неведомым каналам, тончайшим капиллярам из саманной глухой комнатушки, где остановился генерал, информация просачивалась в гарнизон, витала в солнечном пыльном воздухе. Группа, самая дееспособная и удачливая, срочно собиралась на выход.
Чуткие звериные ноздри прапорщика учуяли запах похода, запах риска. Жалящий ветерок опасности повеял в спертом воздухе казарм, в духоте оружейных комнат. Сталь оружия, медь пулевых оболочек, потовые железы солдат задышали кисло-сладким душком войны. Чуткие ноздри прапорщика уловили его.
– Вам, товарищ майор, я в этом деле нужен! За пулеметчика пойду! – просил, настаивал, почти угрожал Крещеных. Лиловые пятна гуляли по его небритым щекам.
Это предчувствие итогов боя, достоверное в мелочах угадывание результатов операции, количество смертей и трофеев, это мистическое необъяснимое знание ценились не меньше, чем данные оперативной разведки, показания пленных, анализ и прогноз обстановки. Чувство опасности обладало свойством проникать в будущее, выносить из него в настоящее тончайшие, сокровенные сведения о жизни и смерти. Оковалков знал: прапорщик обладал этим знанием. Оно в сочетании с его силой и ловкостью могло повысить боевые качества группы.
– Беру! – сказал Оковалков. – Тридцатиминутная готовность!
Видел, как в мягких расслабленных мускулах прапорщика пробежала конвульсия силы. В маленьких глазах загорелась благодарность, угрюмое, быстро погасшее веселье.
Оковалков еще пытался забыться, не задремать, а нырнуть под грозный угрюмый пласт бытия, в котором протекали его нынешние военные дни, – на глубину, в драгоценный сумрак далекого любимого прошлого. Там присутствовал городок его детства, старый собор над рекой и он, мальчик, в легких спадающих тапочках лезет по лестнице в огромный смугло-солнечный купол. В горячих сумерках воркуют голуби, в маленький квадратный прогал он выглядывает на свет – и такой вдруг ветер, простор, зеленая даль, блеск реки. Серебряные купола, как воздушные шары, и он парит, прижавшись к серебряной сфере.
В дверь опять постучали. Вошел старший лейтенант Слобода, экипированный, в узких плотных штанах, стянутых на щиколотках тесемкой, в белых с красной каемкой кроссовках, в непромокаемой куртке с множеством набитых карманов. Одежда и обувь, которую носил спецназ, были добыты в засадах, сняты с пленных, выхвачены из горящих машин. На некоторых картузах и куртках, если вглядеться, виднелись аккуратные, тщательно заштопанные дырочки.
– Что ты хотел, Слобода?
– Товарищ майор… Я пришел, я думал… Товарищ майор, разрешите остаться в части!.. Не ходить на операцию!.. – он выдохнул эти слова, словно протолкнул вместе с больным дыханием сквозь воспаленную тесную глотку. Стоял у порога, ссутулив плечи, глядя в пол.
Оковалков приподнялся с подушки, разглядывал его. Еще недавно на футбольном поле он яростно и зло кричал, носился среди игроков, играя молодыми сильными бицепсами. Пышные усы на розовом лице были в липком, как мед, поту. Теперь же, бледный, с провалившимися висками, с заострившимся носом, он производил впечатление больного. Тяжело дышал, и усы его, серые, тусклые, обвисли, как пакля.
– Заболел? – спросил Оковалков, уже догадываясь о причине появления взводного. – Что так тебя выворачивает?
– Боюсь… Предчувствую, что убьют… Разрешите остаться, товарищ майор!..
Еще за столом, обедая, Оковалков заметил случившуюся со Слободой перемену. Недуг, лишавший его аппетита, дрожь в пальцах, раздражение в голосе. Теперь природа недуга была понятна.
– С чего ты взял, Слобода! Серьезного дела не будет! Сожжем горючку в «бэтээрах», прогуляемся, маленький спектакль устроим – и вернемся, чтоб начальство не злилось. Не впервой! – пытался пошутить Оковалков.
– Я сон видел, товарищ майор!.. Валера Стрелков приснился, будто он меня в ящик рядом с собой кладет, а нас сверху запаивают. Щелочка одна осталась, небо видно, а по щелке паяльником ведут, заливают. Я в цинке вместе с Валерой Стрелковым лежу, и он меня обнимает!.. Если пойду сейчас, меня точно убьют!..
Оковалков верил в эти предчувствия, в знаки, приходящие из будущего в настоящее. Валерий Стрелков – старший лейтенант, погибший на засаде в пустыне. Он получил пулевое ранение в живот, был доставлен на борт «вертушки», и вторая пулеметная очередь, пробившая обшивку, настигла его на клепаном полу вертолета. Стальной сердечник раздробил ему череп. Говорили: перед выходом на засаду у Стрелкова было предчувствие. Он приготовил жене прощальное письмо с надписью на конверте: «Отправить после моей смерти».
Оковалков признавал предчувствия и суеверия войны. Он, как и любой офицер, не притрагивался к бритве перед выходом на боевые, как ни один вертолетчик, не стал бы позировать перед фотокамерой, отправляясь в полет, как и солдат, всеми правдами и неправдами отказывался вешать себе на грудь «метку смерти» – сплющенный патрон с именем и солдатским номером. Он был подвержен страхам и предчувствиям, молился бессловесной молитвой, заговаривал гору, тропу, свое и чужое оружие. Колдовал среди таинственных безымянных энергий, приносивших то смерть, то удачу. Эти энергии имели свои законы и ритмы, необъяснимым образом управляли движением машин, полетом пуль, поступками и волей людей.
Однажды в «зеленке» группа ввязалась в бой, в котором погибли четыре солдата, чьи фамилии начинались на «о», а он, Оковалков, чудом избежал смерти – пуля пробила картуз. Он верил, что в этот день смерть имела на руках список личного состава и выбрала всех на «о».
Теперь, глядя на похудевшее лицо Слободы, на проступивший сквозь кожу череп, он верил в его предчувствие, был готов оставить его в гарнизоне.
– Вы же знаете, товарищ майор, я не трус… В другой раз сам попрошусь… А сейчас разрешите остаться!.. Вот тут чувствую! – он показал пальцем на грудь. – Щемит!..
Оковалков почувствовал ломоту в костях, то место на груди старлея, куда была нацелена еще не вложенная в патронник пуля. Жизнь взводного была в его, Оковалкова, власти. В его воле и власти была будущая судьба Слободы, его жены, кормившей грудью ребенка, их предстоящая встреча. Он мог оставить Слободу в гарнизоне, перехитрить судьбу, спрятать его от уготованной пули, обмануть таинственные, реющие над пустыней энергии.
Он был готов отпустить старлея, пощадить, придумать для него в гарнизоне какое-нибудь неотложное дело, чтоб после, когда минует его слабость, покинут предчувствия, послать в самое пекло, где старлей станет воевать жестоко, отважно, неуязвимый для пуль. Он хотел отослать Слободу, но тот, терзаемый стыдом и страхом, не любя командира, ожидая от него насмешек и унижений, заговорил быстро, бурно:
– Как баранов нас гонят! Старики кремлевские, с клизмой в заднице, под себя мочатся, а гонят нас как баранов! А мы идем! Раздолбали Афганистан, места живого нет! Кишлака ни одного не осталось! Детишки без рук, без ног! «Ураганами» по глинобитным домам, по крестьянам с мотыгами! Кто же мы? Убийцы крестьян? С народом воюем?
Он торопился, выталкивал из себя свой страх и ненависть, изливал яды, скопившиеся в душе, свои собственные и те, что скопились в утомленной, бесцельно воюющей армии. Боялся быть убитым, ненавидел посылавших его в бой стариков в кремлевских гостиных и его, Оковалкова.
– Чего мы им хотим доказать? Как надо жить? Да они лучше нас живут! В самой завалящей деревушке – транзистор, кассетник. В лавках полно товаров. А как мы живем? На родине, на Смоленщине, был – голь, бедность, пьянство! Этому хотим научить? Бомбоштурмовыми ударами в социализм заталкиваем?
Он говорил вслух то, что Оковалков повторял про себя. Повторяла армия – генералы, рядовые и прапорщики. Армия воевала среди обугленных крестьянских домов, поломанных танками колосьев, раздавленных арыков. Армия угрюмо смотрела на розовые трассы ночных реактивных ударов, отупело двигала колонны сквозь воинственные племена и кочевья. Роптала, озлоблялась, продолжала воевать.
Взводный говорил слова, которые Оковалков сам произносил после стакана водки в минуту тоски. Но взводный говорил их сейчас, не желая идти сражаться. Он произносил слова хулы в спины тем, кто уходил воевать. Это понимал Оковалков, испытывая к взводному презрение.
– Можете доложить особисту!.. Можете – в политотдел!.. Рот не заткнете!.. – Он захлебывался от ненависти.
В походных штанах «мапуту», в новых пакистанских кроссовках, в американской батистовой куртке, где в кармане уже торчали фонарь, компас, перевязочный пакет, нож, таблетки для очистки воды, и где-то в глубине, как икона, хранилась фотография жены. И видя его слабость, и уже не жалея его, а презирая, Оковалков рявкнул:
– Заткнись!.. Отставить брехню!.. Через 20 минут на выход!
В горле старлея застряли комья невысказанных слов. Сутулая, обтянутая батистом спина исчезла в проеме дверей.
Четыре «бэтээра», выбрасывая из кормы струи гари, стояли в колонне перед шлагбаумом. Под броней, укрытая от глаз, притаилась снаряженная группа – два десятка солдат, оружие, банка собачьей крови, продырявленный лист железа с копотью паяльной лампы. На броне, облепив уступы, выглядывая из люков, уцепившись за башни, сидели солдаты, чтобы вернуться в часть после имитации боя. Дым «бэтээров», солдаты на броне, тусклый отсвет оружия были видны с соседних холмов, сквозь щели старых мазаров. Глаза лазутчиков безмолвно следили за группой, беззвучная весть неслась вдоль пыльных дорог.
Оковалков стоял перед замкомбрига, докладывал о готовности группы.
– «Объект ‹186› 1» – «стингер»! Другого не нужно! Будет «стингер», будет Звезда героя. И чтоб без потерь! Ты понял меня, Оковалков?
Майор смотрел в близкое цыганское лицо замкомбрига, в его красные от бессонницы, неуверенные глаза. Хотел сказать: «Войны без потерь не бывает».
– Без потерь, Оковалков, ты понял?
– Так точно, – ответил майор.
Козырнули, пожали друг другу руки. Майор побежал к машинам. В три шлепка, касаясь брони ладонью, подошвой, бедром, оседлал «бэтээр». Крикнул в люк:
– Вперед!
Машина качнулась, пошла, поднырнула под трубу шлагбаума. Оглянувшись, майор увидел: у стены саманного дома стоит генерал в светлой рубахе, руки в карманах брюк, внимательный и спокойный.
Они миновали старый глинобитный мазар, похожий на расколотый горшок. Сквозь мучнистый проломленный купол светилась степь. Проехали поселок белуджей, напоминавший спекшийся, обветренный термитник. Человек, укутанный до бровей, сухой и легкий, аки насекомое, шел по дороге, жаркий ветер развевал его ветхую накидку. «Бэтээры» прокатили мимо развалин кишлака, разрушенного бульдозерами, откуда прежде били по колоннам стрелки, прятались расчеты гранатометчиков. От стен остались зубчатые основания, как гнилые зубы. Но клетки окрестных полей зеленели, белели злаками. Хозяева кишлака приходили к своим возделанным нивам. Колонна проскользнула редкую тень ободранных сосен, въехала в городок.
Оковалкову в люке показалось: он словно нырнул из бесцветной, без запахов, однообразной пустыни в лохматый, многозвучный, остропахнущий ворох. Из-под «бэтээра» разбегались, рассыпались горбоносые чернобородые люди, мелькая чалмой, полосатым мешком, суковатой палкой. Лавки пестрели разноцветными банками, побрякушками, грудами фруктов. Торговцы сидели за прилавками, одни – как недвижные, с гончарными лицами кукол, другие качали медными чашами весов, бросали совочками горсти пряностей, третьи судачили, подносили к усам пиалы чая.
Каждый раз, проезжая городок, пронзая его заостренной броней, проводя по нему стволом пулемета, Оковалков чувствовал, что проходит сквозь податливый, рыхлый слой живой материи, которая расступается, пропускает его сквозь себя и тут же смыкается сзади, заживляет след, проведенный железом. Иногда, если было время, они останавливались у дуканов, покупали или выменивали сигареты, напитки, воду. И пока стояли, вдыхая запах красного перца, ванили и тмина, другие солдаты с брони зорко наблюдали за сделкой, держали пальцы на спусках.
И теперь, выглядывая из люка, Оковалков всматривался в тарахтящую впереди моторикшу, в лазурные наклейки, в золотокрылых птиц и алых зверей и думал, что вовек не узнать ему, куда торопятся белобородый пышнотелый старик и маленький, прижавшийся в его плечу мальчуган.
– Сворачивай в ХАД! – скомандовал он водителю.
Попутный визит в службу афганской безопасности ХАД был частью задуманной инсценировки. Офицеры ХАД, и это знали в батальоне, были связаны с моджахедами, сплетены узами родства и соседства, страха и выгоды, земельными и денежными интересами. Спецназ, пользуясь информацией ХАД, часто убеждался, что эта информация заведомо неверна и устарела. Посвящая ХАД в свои боевые планы, открывая замыслы своих операций, обнаруживали, что эти планы и замыслы попадали в руки полевых командиров. Караваны меняли маршруты, засадные группы сами попадали в засады и теряли людей. Из ХАД к полевым командирам постоянно уходила «утечка». На эти утечки, на тайное вероломство афганской разведки рассчитывал Оковалков, сворачивая в резиденцию ХАД.
«Бэтээры» встали у высокой глинобитной ограды. Майор прошел в узкую калитку, где навстречу ему вытянулись, отдали честь два афганских сорбоса.
Горстка худых, пропыленных, в блеклых одеждах афганцев сидела в тени, под стеной, выставив колючие коленки, затравленно глядя на охранников. Арестанты терпеливо ожидали свой участи – допросов, дознаний, быть может, побоев, на которые был горазд начальник местной ХАД Азис Сайд.
Он сам шел навстречу Оковалкову, улыбался белоснежно из-под черно-синих пышных усов. Выпуклые, красивые под смуглыми веками глаза сияли дружелюбно и нежно.
– Салям алейкум! – Они обменялись приветствиями, сжимая руки, соприкасаясь троекратно щеками.
Майор ощутил на щеке щекочущее прикосновение усов.
– Сайд, дорогой, только на минуту заехал! Только на два слова! – Оковалков поднимался вслед за Азисом Саидом в прохладную комнату, где на знакомом низеньком столике стояла пепельница из зеленой яшмы и вращался хромированный вентилятор. – Только два слова!
Бесшумный, с плавными движениями прислужник поставил перед ним два маленьких хромированных чайника, пиалки, стеклянную сахарницу.
– Сайд, я хотел спросить: есть ли у тебя свежая информация о докторе Надире? Говорят, он вернулся в «зеленую зону». Его люди готовят проход каравана в районе Мардука и Эсхоля.
Оба селения – в самой сердцевине «зеленки», в стороне от кишлаков Усвали и Шинколь. Оковалков, упомянув их, надеялся отвлечь чужую разведку от истинной цели похода.
– Доктор Надир в Пакистане, лечит рану, – ответил Азис Сайд. Его влажные ласковые глаза полузакрылись бархатными смуглыми веками. – Его племянник Фарид вернулся в «зеленку», живет в Эсхоле. Тихо живет, не стреляет.
Оковалков был уверен: разведка душманов узнает о выходе бронегруппы, о его визите в ХАД и о том, что его интересуют кишлаки Мардук и Эсхоль. Азис Сайд с отрядами ХАД ходил на операцию в «зеленку», воевал с моджахедами, нес потери, но при этом находился с полевым командиром в сложных, рассчитанных на будущее отношениях, на то неизбежное время, когда советские войска уйдут из страны и Азис Сайд останется один на один со своими противниками.
Тогда пригодятся ему тайные связи с доктором Надиром. Тогда он напомнит командиру о тайных услугах, надеясь избежать расплаты. Уже сегодня, и это знал Оковалков, Азис Сайд сколотил военный отряд из двух сотен стрелков, запасся деньгами, оружием, подчинил себе несколько кишлаков с плодородной землей и водой. И как только уйдут войска, он оставит свою службу в ХАД, забудет о Советском Союзе, превратится в князька-феодала. Станет собирать дань с кишлаков, возьмет под контроль часть пути, по которому из Пакистана движутся товары и деньги, начнет соперничать с такими же, как и он, феодалами. Все это знал Оковалков, отхлебывая чай из пиалки, беседуя с начальником ХАД.
– Дорогой Сайд, если ты выставишь своих людей на тропах в районе Эсхоля, мне будет спокойней. Буду знать, что ты рядом.
– Вышлю своих людей! Усилю посты у Эсхоля! – охотно обещал Азис Сайд, глядя на майора внимательными ласковыми глазами.
Намеками, с оговорками, с доверительным умолчанием Оковалков посвятил Азиса Сайда в мнимый план операции с мнимым местом засады. Если операция завершится удачей, трофейное оружие, продовольствие попадут, как обычно, в ХАД к Азису Сайду, и тот вправе распорядиться им по своему усмотрению.
– Мы обязательно будем в районе Эсхоля, – пообещал Азис Сайд, – будем тебе помогать.
Оковалков благодарно улыбнулся, поднес пиалу к губам, уловив на лице хозяина легкую тень вероломства. Лукавство и хитрость витали за этим столом. Лукавство и хитрость сопутствовали этой войне. Он и сам, Оковалков, был лукав, хитер, вероломен, воюя среди сожженных садов, разрушенных очагов и колодцев.
Год назад во время засады в плен к спецназу попал кровожадный Феруз, наводивший ужас на всю окрестность. Феруз лично казнил пленных афганских солдат, убивал незадачливых, попавших ему в руки партийцев. Феруз называл свои казни «танцами кафиров». В замкнутый, окруженный дувалом двор приводился пленный. Зрители рассаживались на плоских кровлях. Пленного обливали бензином, включали кассетник с музыкой, бросали зажженную спичку, и кричащий, превращенный в факел человек метался по замкнутому двору, пытался сбить пламя и умирал под гремящую восточную музыку. Палач Феруз после допроса в батальоне был передан в ХАД для суда, но тайным образом ускользнул, снова оказался в отряде доктора Надира. Прислал в батальон насмешливую косноязычную записку с глумливым оскорблением Оковалкову.
Майор, уловив легчайшую тень вероломства на лице начальника ХАД, вспомнил об этой записке. Сделал последний глоток из пиалки.
– Когда придешь из «зеленки», буду звать тебя в гости! – сказал, прощаясь, начальник ХАД. – Будем хорошо сидеть, кушать афганский плов, о войне говорить не будем!
Они вышли из помещения. Обнялись, касаясь друг друга щеками. Оковалков, чувствуя щекочущее прикосновение усов, видел, как смотрят на них сидящие на земле арестанты. Пыльный солнечный двор, глиняная стена, и в тонкой полоске тени изможденные люди с приподнятыми худыми коленками.
Они шли четырьмя «бэтээрами», отрываясь от городка, по пустому, залитому ровным солнцем пространству, минуя редкие размалеванные грузовики, велосипедистов в долгополых хламидах, маленькие бегущие по обочинам отары коз и овец. Оковалков чувствовал давление горячего ветра, приближение розоватых предгорий. Видел сквозь люк стиснутых под броней солдат, складки «мапуту», чью-то щиколотку с грязной кроссовкой, лысый ствол «агаэса», банку с собачьей кровью в руках у Щукина. Не было кишлаков по обочинам, не было движения по трассе, исчезли на склонах белые черточки пастушьих троп. Не было вокруг соглядатаев.
Слева придвинулись горы, морщили мягкие овальные складки. Открывались ложбины с меловыми руслами пересохших ручьев, ржавые камнепады, голые, опаленные синим жаром распадки. Справа возник солончак, бело-золотистые гривы высохших тростников, блестящая пудра соли, ослепительная запекшаяся вдоль обочины короста. Здесь предстояло «отцепить» группу, увести ее в горы. Здесь разыграется задуманный Разумовским спектакль.
– Стой! – крикнул в люк Оковалков. – Глуши!
Спрыгнул, пропуская над головой несущуюся вперед по инерции горячую копоть и пыль.
Два «бэтээра» ушли в разные стороны, закупоривая трассу, защищая участок от случайных проезжих машин.
– Начали! – сказал майор, оглядываясь на Разумовского, на его золотистые усики, округлившиеся кошачьи глаза, чувствуя в нем веселую прыть и дерзость. – Валяй свой театр!
Группа выскочила из бортовых люков, гибкой цепочкой сбегала с обочины. Продавливала корочку соли, вламывалась в белую стену тростников, пропадала в седой золотистой гриве. Легкое шевеление стеблей трепетало по солончаку в том месте, где двигалась группа.
Сержант Щукин, прижимая к груди банку с кровью, бежал перед Оковалковым. Кровь колыхалась, лизала стекло. Собачья душа плескалась в банке, билась о стеклянные стенки.
– Здесь! – Разумовский остановился в зарослях. – Крещеных, лупи первый ты!
Прапорщик косолапо, ловко пробежал вперед, неся на могучем плече трубу гранатомета. Припал на колено, выставив стертую подошву кроссовки. Крутанулся пару раз, выбирая точку на далеком, сквозь метелки тростника склоне. Грохнул выстрел. Красный уголь гранаты, протягивая дымную трассу, умчался на склон, превращаясь в слепое око взрыва, словно на горе открылся и захлопнулся огненный глаз, растворилось и опало каменное веко.
– Огонь! – махнул Разумовский, подгребая взмахом солдат.
И те, поднимая стволы автоматов, стали палить в небо, раздувая над дулами пузыри огня, соря на землю горячие гильзы. Грузин Цхеладзе надавил стопой на упавший латунный цилиндрик, где на торце у разбитого капсюля был начертан китайский иероглиф.
Петерс, обутый в стоптанные афганские туфли, прилежно бегал по тростникам, ломал своим гибким телом стебли, топтался на месте, оттискивал на сухой опудренной солью земле следы подошв. Ложился, ерзал, отпечатывал на солончаке лежки, стрелковые гнезда. Бил сквозь тростник на близкую обочину, где зеленел транспортер, оставляя желтые россыпи гильз – метины засады.
Лейтенант Слобода, вислоусый, торопливый, разорвал пакет трофейных пакистанских галет, высыпал хрустящие хлебцы на землю, давил их каблуками.
Таджик Саидов достал из-за пазухи грязно-белый ком чалмы, проволок по земле и бросил. Мятая тряпка легла завитком, словно сорванная с чьей-то мчащейся головы.
Солдаты продолжали стрелять. Крещеных менял позицию, посылал гранаты на склон. С трассы откликнулись «бэтээры», задолбили пулеметами, прочеркивая высоко над головой длинные блески. У колес транспортеров залегли солдаты, били из стрелкового, сыпали гильзы, и по близким горам и распадкам катились волны стрельбы. Удаленные, стоящие на флангах машины колотили по вершинам, и майор, подымая лицо, увидел, как прочертила небо комета, в глубине тростников грохнул взрыв, и чуть слышно, все усиливаясь, затрещало пламя.
– Щукин, банку давай! – крикнул Разумовский. Перехватил у сержанта стеклянный сосуд, содрал ногтями пластмассовую крышку. – Тут покропим немного! – Он плеснул из банки на землю рядом с горсткой стреляных гильз. Красный язык крови лизнул сухую почву, впитался, оставил черное вянущее пятно. – И тут маленько подкрасим! – Разумовский ливанул на землю, прочеркивая ее капелью, мазнул кровью отпечаток каблука. – А вот тут поярче! – Он подошел к чалме, плеснул кровь, и на грязной тряпке огненно, зло лег подтек.
Собачья кровь, покинув бездыханное тело, продолжала служить людям, их страстям, коварству, вражде.
Солдаты, запыхавшись, развеселившись, продолжали имитировать бой.
– Бей шурави! – кричал Кардава, рассылая очереди.
– Бей! – вторил ему тонкоголосый Мануйлов.
Разумовский рядом с окровавленной чалмой бросил японскую капельницу:
– Лежи, миленькая, на видном месте!
Ефрейтор Бухов, полускрытый в тростниках, заголил зад, опорожнялся, посмеивался и покрикивал:
– «По-духовски» еру! Не отличишь!
– Ой, убили меня шурави! – Цхеладзе, дав очередь, кувыркнулся, распластался на спине, смеясь, глядя черноглазо на Кардаву, а тот, нависнув над ним, сделал колющий жест автоматом.
Оковалков смотрел на веселящихся, играющих в бой солдат. Вспомнил, как во время отпуска в Москве вдруг захотел попасть в театр, отрешиться от войны, от унылого гарнизонного быта, вкусить иной жизни, красоты. Так и не смог достать билет, выстоять длинный хвост. Видно, он был обречен на другой театр, на этот – среди стреляющих гор, горящих тростников, кувыркающихся солдат.
– Отставить стрельбу! – скомандовал он. – Хорош! Сгорим к черту! – Он кивнул на близкий трескучий огонь. – За мной бегом марш! – Достал на бегу мусульманские четки, кинул их в лунку рядом с китайскими гильзами. Они легли, глянцевитые, как виноградины, с мохнатой золотой кисточкой.
Цепочкой вдоль хрустящей занавески огня они пробежали по солончаку к откосу, где кончалась белая соль. Оковалков пропускал мимо себя солдат, отсылал их на гору и дальше, к дороге, где постреливали «бэтээры». Последним пробегал Разумовский. Нагнулся, вдавил в солончаковую корку черный душманский калош с сафьяновой красной начинкой.
– Теперь порядок! Пусть разбираются!
Оковалков, задержав на мгновение бегающие зрачки, запомнил: синее небо, золотая стена тростников, белая соль, и на ней – черный, с алой сердцевиной калош. Маленький осколок мира, залетевший случайно в память.
На трассе, куда они добежали, солдаты прикладывали к борту транспортера лист железа с драной закопченной дырой. Другой транспортер пятился кормой, и солдат держал на весу буксирный трос. Кругом было натоптано солдатскими ребристыми подошвами, мерцали гильзы «ага-эсов». И уже бинтовали солдату голову, капали кровью на лоб. Он ухмылялся, с ржавым бинтом усаживался в люк на виду. Другого солдата, отпускавшего шуточки, поднимали на броню, накладывали перевязь на грудь, кропили из банки.
– А ну дай сюда! – Крещеных отобрал у Щукина банку с остатками крови. Снял с солдата картуз, макнул в густую вязкую жижу и кинул картуз в кювет.
– Становись! – крикнул Оковалков, отделяя от общей толпы боевую группу. – За мной! С Богом!..
Группа цепочкой, с головными и тыловыми дозорами, соскользнула с трассы, устремилась к близким горам. Оковалков, достигая первой вершины, слыша, как позвякивает на спине у Щукина ствол «агаэса», оглянулся: два «бэтээра» медленно двигались, стянутые тросом. Солдаты облепили броню. Майор удовлетворенно подумал – колонна пройдет через город, мимо людных дуканов, народ увидит кровь на солдатских бинтах, капельницу в руках санинструктора. Через час на месте стрельбы окажутся осторожные легконогие разведчики. Увидят кровь на земле, соберут в горстку латунные гильзы, подхватят из лунки мусульманские четки. Унесут в отряд моджахедов весть о неведомой стычке, о потерях спецназа, о колонне, вернувшейся из неудачного рейда на базу.
Разумовский, перетянутый ремнями, навьюченный боекомплектом, отталкивался крепкой стопой. Улыбался сквозь усики. Думал о том же.
Они шли в вечерних горах среди бестравных степей и распадков. Майор торопил уходящее солнце, торопил приближение тьмы. Его глаза тревожно шарили по вершинам и склонам: не мелькнет ли белая ткань чалмы, не вспыхнет ли лучик металла. Он держался тенистых склонов, где серая, слабо пульсирующая цепочка людей начинала сливаться с горой. Пугался, когда выходили на озаренный откос, зная, что в последних лучах начинает мерцать и светиться каждый ствол или пряжка, браслет часов на запястье.
Они шли быстро, подрезая подошвы гор. Майор следил, чтобы в движении по склону не терялась высота. Временами извлекал из планшета карту, по компасу выставлял азимут, уточнял направление маршрута. Бодрые, неуставшие, они двигались плотно, слитно, шурша мелким гравием, позвякивая металлом.
Среди темных тенистых круч желтым клином возникла гора. Небо над ней по-вечернему зеленело. Высоко, крохотной серебряной точкой шел самолет. Слабый металлический звук оседал на откосы. Оковалков почувствовал, как его стиснутое ремнями и лямками тело прошло сквозь невесомую мембрану звука.
Он подумал о матери, как сидит в этот час за старой швейной машинкой, подталкивает осторожными пальцами ткань под иглу. Крохотные ломтики перламутра, инкрустированные в станину машины, переливаются у нее под руками. Испытал мгновенную нежность, страх за нее, и эта нежность и страх превратились в тревогу за людей. Он встал, пропуская мимо пружинящих навьюченных солдат: мешок на тощей спине новобранца Мануйлова, рацию за плечами у Петерса, гранатомет, надавивший на Бухова.
С ним поравнялся старлей Слобода. Угрюмо шагал, глядя под ноги. Вислые усы, набрякшая на лбу потная жила, кулак, вцепившийся в ремень автомата. Предчувствие по-прежнему томило его. Он тупо и покорно шел навстречу своей судьбе. Оковалков испытал к нему мгновенное сострадание, раскаяние за недавнюю грубость.
– А ведь правильно ты говорил, Слобода: надо строить в батальоне бассейн. Вернемся в грязи, в поту. После баньки так хорошо поплавать!
– А? – очнулся лейтенант. – Не понял, товарищ майор…
– Держи, говорю, интервал, – Оковалков слабо коснулся его плеча, словно снял накопившееся в нем больное электричество, разрядил на себя его тревоги и страхи.
Солнце уходило в камни вершин, расслаивалось, рассыпало разноцветные лопасти света. Гора загоралась красным, словно в ней открывался огромный рубиновый кристалл. Медленно вершина становилась прозрачно-синей, в ней медленно, как в маяке, вращался голубой фонарь, потоки холодного света струились из хрустальной сердцевины горы. Вдали, как горячий слиток, высился золотой клин. Казалось, в горе вскипели и расплавились руды, и она, как тигель, пламенела, сияла.
Разноцветные лучи летали, менялись местами, пересекались, пронзали друг друга. Казалось, над вершинами парят духи, садятся на горы, рассылают во все стороны невесомые силы. Лица солдат были в золотых бликах, розовых и синих отсветах. Оружие отражало спектральное многоцветье неба.
Они шагали среди бесшумно меняющихся красок гор. Казалось, в каменных недрах скрыты просторные залы, там идет праздник, лучи и отсветы праздника вырываются из прозрачных вершин, блуждают в небесах, как прожекторы.
– Дискотека! – сказал Цхеладзе, повернув лицо к золотой горе.
– Светомузыка! – согласился Кардава, повернувшись к красной вершине.
В глазах грузин горели золотые и малиновые точки, словно в них залетели крупицы с двух далеких горящих вершин.
Оковалков чувствовал: в небесах совершалось действо, перемещались таинственные силы мироздания. Появлялись чьи-то огромные лики, беззвучно переговаривались и гасли. Это были могущественные духи гор: они правили землей и небом и были равнодушны к зыбкой цепочке людей, проходивших темным ущельем.
Оковалков взглянул на компас в направлении водянисто-зеленой горы.
– Ну ты, диск-жоккей! – грубовато подтолкнул он Кордаву. – Не топчись, соблюдай интервал!
Они шли два часа. Ночь громоздила холодные горы. Кручи чернели, осыпанные белыми звездами. Конус горы обозначался отсутствием блеска, был как провал среди звезд, а за ним начиналось белое ледяное сверкание. Остро, сочно вспыхивало в небесах. Звезды переливались красным, зеленым, туманились, как морозный пар, неразличимые галактики.
Они шли под звездами, ориентируясь в бинокли ночного видения. Солдаты приторочили к автоматам ночные прицелы, смотрели в них. Сквозь сетку в зеленоватом водянистом дрожании проступали бледные осыпи, белесые глыбы камней. Группа переваливала вершины и гребни, спускалась в долины, продолжала продвигаться без отдыха.
Оковалков ставил подошву на склон, убеждался, что под ногою не оползень, и лишь потом толкался о прочный камень до следующего упруго-осторожного шага. Глаза приобрели ночную звериную зоркость, различали тени и слабые серебряные отсветы звезд на гранитах. Звездные лучи пробудили скрытые от дневного пекла крохотные растения гор, и те раскрыли свои чешуйки, источали прохладные чистые ароматы. Солдаты шли быстро и молча, и звезды разноцветно мерцали над их головами.
Он вдруг вспомнил о женщине, которую когда-то любил. Они лежали в темноте, близко белела ее грудь и лицо, и звезды за окном медленно и чудно текли. Большая и сонная, она слабо серебрилась во тьме. Теперь она спит с кем-то другим, давно забыла его, а он с мыслью о ней движется в афганских горах.
Рядом неровно семенил новобранец Мануйлов. Оковалков чувствовал – тот устал от поклажи. Черный горб рюкзака, осыпанный звездами, высился над его головой. Новобранец надрывался на подъеме, терял силы, и майор на ходу потянул его за рюкзак.
– Давай поднесу!.. Отдышись!..
– Я сам, товарищ майор!..
– Давай, тебе говорю!..
Он осел под тяжестью своей и чужой поклажи – под сталью, взрывчаткой, питьевой водой и тушенкой. Его крепкие жилы перераспределили нагрузку, заработали туго и мощно. Он почувствовал, как легко и свободно стало хрупким костям Мануйлова.
– Вернемся, матери напиши, какое небо в горах! – сказал он, когда стали спускаться, отдавая новобранцу мешок.
Он встал и раскрыл карту, посветил на нее фонариком, сверяя маршрут. Свет фонаря скользнул по склону, по белесой каменистой круче, и выше, по дымчатым лакированным глыбам, и навстречу лучу загорелось множество зеленых влажно-дрожащих глаз. Оковалков испугался, рванул с плеча автомат. Свет фонаря заструился по красноватым шелковистым телам. Стадо горных коз стояло, смотрело в ночи на проходящих солдат. Развернулось и неспешно ушло, роняя вниз сыпучие струйки гравия. Уносили свои зеленые очи. «Глаза гор», – подумал о них Оковалков, возвращая автомат на плечо.
В другом месте, в теснине, сплющенной скалами, глядя на высокую небесную щель, накрытую звездной фольгой, он вдруг ощутил, что впадает в оцепенение, в безволие, словно кто-то незримо присутствующий обратил на него свою цепенящую силу. Он впал в прострацию, в гипнотический сон, и этот сон на ходу с открытыми остановившимися зрачками был тоже таинственным явлением гор, будто здесь, в скалах, залегали магнитные руды, источалась невидимая радиация. Лишь когда миновали теснину, вышли в широкий распадок, гипноз прекратился. Оттаявшие глаза ловили в просторном небе созвездия.
Он вел людей через горы, не давая им отдохнуть, чтобы до рассвета достичь горной дороги, выбрать позицию, надежно укрыться в камнях. Люди шли плотно, быстро. Каждый под звездами думал свою думу. Майор, замыкая группу, мысленно толкал их вперед, торопил, не давал отстать.
Ночным совиным зрением увидел, как от головного дозора отделилась фигура, отставая, стала приближаться к хвосту.
– Ты что? – Оковалков узнал старлея.
– Не могу!.. Живот схватило!.. Сожрал в столовке гнилье!.. Он скинул рюкзак, оружие, закарабкался вверх по камням. Оковалков свистнул, окликнул удалявшегося таджика Саидова:
– Передай по цепочке: «Стоять!»…
Видел, как сгрудилась, столпилась группа. Углами глаз, косым зрением наблюдал скрюченного Слободу, слышал звуки его страдающего желудка. Страх и дурное предчувствие не оставляли взводного, сжимали в конвульсиях ослабевшее нутро.
– Черт!.. Какую-то гниль сожрал!.. – старлей вернулся, застегиваясь. Взвалил на спину мешок.
Майор не ответил, пропустил его вперед. Снова шли под разноцветными звездами. Оковалков чувствовал запах раздавленной Слободой горной полыни и зловоние испуганной человеческой плоти.
Среди ночи появилась луна, маленький белый ломоть, окруженный светлым туманом. Словно луна испарялась, и в белом облачке пара застыли два льдистых кольца – голубое и розовое.
Колыхались в тенистых складках, подымались на освещенные гребни и вдруг вышли к дороге. Стояли, запыхавшись, поправляя рюкзаки и оружие. Майор в ночной бинокль смотрел на тонкую струйку дороги, за которой внизу начиналась долина, смутные лоскутья полей, клубки виноградников и садов. Поодаль, заслоняя дорогу неровными уступами, темнел кишлак.
«Усвали», – подумал майор, довольный точным прохождением маршрута. Компас, карта, чуткая интуиция вывели его кратчайшим путем. Группа, не плутая, сохранила время и силы, вышла на рубеж засады. Его бинокль скользил по развалинам кишлака, по белесой струйке дороги, отделявшей бестравные горы от плодородной долины.
– Продвинемся выше, к Шинколю, – Разумовский целил во тьму тяжелые цилиндры бинокля.
Луна, окольцованная голубым и зеленым, туманилась над его головой.
Они двинулись горами вдоль дороги, минуя Усвали, пока желтоватая змейка, продолбленная в грунте копытами ишаков и верблюдов, не уткнулась в другой кишлак, такой же безжизненный, как и первый, напоминавший скатившиеся к дороге глыбы камней.
– Шинколь, – сказал Разумовский.
Они остановились на гребне напротив кишлака, и майор втягивал в ноздри холодный воздух ночи, стараясь уловить запах деревенского дыма, скотины, жилья. Но воздух был чист, как спирт, обжигал ноздри. Луна своим льдистым стерильным светом уничтожала все остальные запахи жизни.
– Вернемся назад! – сказал Разумовский. – Там есть высотка: оба кишлака на ладони. Там, я думаю, и встанем!
Они расположились на вершине, над которой отвесно возвышалась другая гора. Внизу пролегала дорога, и оба кишлака, Усвали и Шинколь, были видны с горушки. Здесь, на вершине, изрытой лисьими норами, они залегли в засаду. Оковалков разводил солдат, укладывал их за гребнем на твердую каменистую землю. Солдаты вытягивали усталые ноги, укладывали оружие, рации, распаковывали мешки, извлекали из них галеты и фляги. Было видно, как солдат прижимает флягу к губам, проливает воду, и на землю падают мелкие лунные капли.
Он выставил дозоры на флангах. Определил наугад в непроглядном сумраке возможные пути отхода. Утром, при первом свете, он изучит ландшафт, переставит людей, скроет их за гребнем горы. Он совершил главное – подвел людей к рубежу, выполнил приказ командира. Через несколько дней, израсходовав продовольствие и запас воды, не дождавшись каравана, он снимет группу и тем же маршрутом уведет ее через горы обратно к бетонке, где их подберут «бэтээры».
Он вернулся на наблюдательный пункт, где гора была изрыта лисьими норами. Устало сел, развинтил флягу. Долго пил, наслаждаясь холодной, остывшей во время ночного марша водой. Пожевал галеты, отложив на утро завтрак – консервы, банку сгущенки. До рассвета оставалась пара часов, и он решил подремать.
Вытянул ноги, просунув их в лисью пещеру. Уложил на камень бинокль, автомат с ночным прицелом, подтолкнул под голову брезентовый валик плащ-палатки и замер, глядя на высокую луну.
Ноги гудели. В плечах, изрезанных ремнями, позванивали и покалывали сосуды. Сна не было. Было пьянящее возбуждение, вызванное напряженной работой мышц, чутким вниманием, радиацией звезд, таинственной светомузыкой гор, туманным ночным светилом.
Он лежал в горловине лисьей норы. Грунт был исчиркан когтями зверя, а свод отшлифован ворсинками лисьего меха. Здесь, на склоне безвестной горы, протекала жизнь звериной семьи – свадьбы, игрища, ссоры, зачатья и рождение детей. Теперь здесь лежало его усталое потное тело, поместилось оружие, пахнущее железом и смазкой. Он вытеснил лисью семью, занял ее место.
В эти краткие минуты отдыха, когда отступали заботы, и солдаты, совершив переход, уснули, и дозоры на флангах озирались в ночные бинокли, и до новых забот, до утра, оставались часы покоя, к нему вдруг пришли неясные, не имевшие ответа вопросы, заклубились невнятные мысли.
Зачем ему, майору Оковалкову, выпала именно эта жизнь и эта война, и луна над афганской горой, освещающая озаренный кишлак? Почему другим досталась иная доля, они проводят свой век в мирных трудах, оставляя после себя построенный дом, написанную книгу, рожденных и взращенных детей? А он, осматривая плоды своих рук, обнаруживает растерзанный труп, гнойный бинт, обгорелый кишлак. Для чего он добывает этот опыт? Кто и где им воспользуется? На этой азиатской войне или на другом континенте? Или этот опыт войны пригодится ему в сырых пространствах России?
Зачем он пришел на эту войну и на эту гору, под эту туманную розово-голубую луну? Она светит на черный кишлак, над которым прошла авиация, выжгла и выбила жизнь. Что он найдет и поймет среди азиатских племен у границы Пакистана и Индии? Вдали от любимой реки, где в синей воде отражается белая звонница, сахарные мокрые льдины, изумрудное оперение селезня, и он, мальчик, стоит на сыром песке, смотрит на последние льдины, и за ними – первая просмоленная лодка.
Он услышал шелест шагов. Рядом с ним опустился капитан Разумовский.
– Надо фляжки забрать у людей, – озабоченно сказал Разумовский, – отдать под присмотр сержанту, а то всю воду высосут. А нам здесь пару суток торчать как минимум!
– Слушай, – потянулся к нему Оковалков, радуясь его появлению, – вот сколько мы с тобой эту землю топчем, а ни разу по-доброму в кишлак не зашли, в мечеть не заглянули, на свадьбе не посидели. Что у них там на душе? Какие настоящие мысли? На допросах глаза ненавидящие. В кишлак – на «бэтээре». В дукан – с автоматом. Так и уйдем отсюда, не узнаем, что за народ!
– Плохо готовились воевать, – сказал Разумовский, проводя биноклем вдоль дороги, похожей на мучнистую царапину. – Страну не знаем, языка не знаем, нравов не знаем. Царские офицеры, они знали Восток, знали ислам. А мы вслепую воюем! А зачем вообще здесь воевать? Я готовился действовать на европейском театре. Вот этими руками могу штаб дивизии уничтожить, узел космической связи, разведывательно-ударный комплекс! На кой ляд мне бежать за верблюдами вдоль пакистанской границы? По кишлакам крестьянское тряпье ворошить! Разве это дело для армии?
– Да мы же говорили с тобой: армию надо пропустить сквозь малую войну и вернуть домой. Нам нужна армия с боевым опытом, а ей, я уверен, будет много дел и на территории Союза!
Разумовский, внучатый племянник маршала, выросший в вельможной семье, знал и видел такое, что для Оковалкова оставалось тайной. Глухо не договаривая, темнея от ненависти лицом, он говорил о продажных мерзавцах, захвативших власть, о гнойниках, которые нужно вскрыть. Рассуждал о союзе молодых офицеров, которые, достигнув высоких званий, получив округа и армии, очистят страну от мерзавцев.
– Посмотришь: вернемся в Союз, и начнется большая заваруха! Для армии найдется работа!
– Нам нужна не заваруха, а что-то другое, – силился высказаться Оковалков.
Это другое, неясное, неизреченное, приняло для него образ голубого льняного поля с сизой тропкой, по которой с кулечком, опираясь на палочку, идет пожилая крестьянка, и эта крестьянка – его мать.
– Хотел тебе сказать, – Разумовский угадал его настроение, тронул за плечо. – Я очень дорожу нашей дружбой. Ты настоящий командир и товарищ. – И, не давая ему ответить, озабоченно повторил: – Фляги сейчас собрать или подождать до утра? Высосут до дна, сосунки!
Он ушел, а Оковалков остался у лисьей норы, глядя на слабое мерцание земли: то ли блестели ворсинки лисьего меха, попавшие в свет луны, то ли слабая прожилка слюды в невидимом камне.
Внезапно ему показалось, что внизу в кишлаке мелькнул луч фонаря. Скользнул по стене, обозначил пятно, расплылся и прозрачной струйкой ушел в небеса. Он прижал к глазам бинокль, вглядываясь в руины, ожидая снова увидеть луч. Но в зеленоватом водянистом пространстве колыхались уступы развалин, рухнувшие купола и кровли, и не было признаков жизни.
Он испытал тревогу. Как вибрация воздуха, колебания воздушных молекул бесшумным ветром, она пронеслась над горой, достигла его зрачков, ноздрей, кончиков пальцев. Он смотрел на мертвый кишлак, пославший ему загадочный сигнал опасности.
Успокаивался. Не было луча, фонаря. Было случайное положение зрачка, в котором отразилась ворсинка лисьего меха, лунная прожилка слюды. Оковалков засыпал, подсунув под голову брезентовый валик плаща, положив ладонь на цевье автомата.
Он проснулся от холода. Ледяной язычок, отраженный от камня, лизал ему ребра, проникал под куртку и свитер, под брезентовый «лифчик» с автоматными магазинами. Заря, желтая, маслянистая, тянулась в горах, отслаивалась от тусклых облаков. Склоны гор непроявленно бугрились в тени. Дорога отчетливо, освещенная зарей, струилась на кромке равнины и гор, от одних развалин к другим, и за ней в желтом тумане клубилась «зеленая зона» – рытвины, наполненные мглой, рыжие освещенные купы деревьев, путаница садов, виноградников, утреннее варево живой и мертвой материи, куда вторгались лучи холодного света.
Оковалков стер с автомата ночную росу, приподнялся. Солдаты спали, слитые с горой. Крутой откос возвышался над ними подобно стене, за которой, невидимое, вставало солнце. Майор острым взглядом обежал ландшафт, оценивая выбранную ночью позицию. Убеждался в ее недостатках. В ней были ненадежны отходы, ослаблен контроль за господствующей высотой, недостаточна оборона флангов. Он не огорчился, не обвинил себя. Лунный свет сменился светом солнца, и этот свет преобразил ландшафт, вернул истинное ощущение пространства.
Майор медленно озирался, думая, в какое место предгорий, на пересечение каких невидимых линий он переместит засадную группу.
Он услышал звук. Не звук, а предчувствие звука. Пространство гор, лишенное трав и деревьев, без птиц и движения воздуха, было прозрачно для звука. Падение малого камня, тепловое расширение глыб мгновенно доносилось до слуха. И в этом прозрачном объеме слабо начинало звучать, скрестись, цокать.
На дороге возник ишачок, на нем покачивался наездник в чалме и накидке. Они появились из развалин кишлака, медленно двинулись по дороге. Стук копыт, чмоканье селезенки, звяк уздечки, бормотание наездника сливались в чуть слышные звуки, напоминавшие царапанье.
Оковалков дрогнул всеми мускулами, затаил дыхание, длинным зорким взглядом следил за серым ишачком, белевшими одеяниями, мутной каплей лица. Его появление здесь, в пустом, разгромленном авиацией районе, на непроезжей дороге, среди обезлюдевших кишлаков, было неожиданно и тревожно. Он мог быть одиноким крестьянином, добиравшимся до своего изуродованного поля, продолжавшего кормить изгнанную из жилища семью. Он мог приехать сюда, чтобы мотыгой разрыть запруду в арыке, пустить воду на пересыхающую ниву или же кетменем вырубить, выбрать из почвы корни подсолнечника, взрыхлить розоватую почву.
Но не было у наездника кетменя и мотыги.
В оптический прицел Оковалков смотрел на проезжего путника. Была видна его черная негустая бородка. Складка рыхлой чалмы. Морщинистые шаровары, из которых торчала голая щиколотка в темном чувяке, упиравшаяся в маленькое медное стремя. Были видны высокие уши животного с пучками разноцветной крашеной шерсти. Мелькавшие по дороге копытца. По всему скользило легкое перекрестье прицела, тончайшая калибровка пространства. Рука майора сжимала цевье.
Это мог быть разведчик, головной дозорный. Без оружия, крутя по сторонам головой, рассылая по окрестностям унылый звук бубенца, он мог двигаться по маршруту каравана, осматривая, нет ли признаков засады, лепестковых мин, рассеянных самолетами, солнечного столба пыли от далекого опустившегося в стороне вертолета.
Моджахеды, охраняя караваны с оружием, высылали вперед двойную разведку – «двойной контроль караванного пути». И если этот одинокий наездник был разведчиком, за ним последует вторая многолюдная группа.
Ишачок медленно взбирался по каменистой дороге от одного кишлака к другому. Солдаты уже не спали, чуткие, заостренные, соединенные одной тревогой, единым нервным напряжением, следили за наездником сквозь голубоватую прицельную оптику.
Майор чувствовал, как их взгляды, пролетая прозрачное утреннее пространство, сходятся внизу на человеке в долгополой хламиде. Крещеных упирался подошвами в камень, давил плечом приклад пулемета, напружинил круглые мускулы, чтобы очередь, дунув твердым тугим огнем, погасила отдачу в плече. Петерс проверял рацию, крутил регулировку, наклонив к земле гибкий хлыстик антенны. Новобранец Мануйлов сжался в комок, выставил в худых руках автомат, и крестец его вздрагивал, по спине пробегала дрожь. Грузины, плечом к плечу, выставили смуглые носатые лица, и казалось, они ожидают команды, чтобы сорваться, метнуться с горы в долину.
Крещеных оглянулся на майора маленькими горящими глазами. Не звуком, а движением толстых свистящих губ произнес:
– Я чуял, командир, дело будет! Возьмем «стингер»!
Оковалков испытывал двойственное чувство: готовность командовать, нападать, управлять огнем, и нежелание боя, надежду на то, что боя не будет и они, отсидев на горе, переждав два горячих удушающих дня и две холодные сверкающие ночи, снимутся и вернутся в часть.
Путник проехал, дорога была пуста, а в глазах все держалось изображение чалмы, лицо с бородкой, чувяк, вставленный в медно-желтое стремя.
Издалека снизу раздался не звук, а предощущение звука. Колебание прозрачно-холодных пластов звонкого воздуха. Майор повернул ухо к долине, сопрягая ушную раковину с огромной чуткой раковиной гор, ловил приближение звука.
Это был слабый одинокий рокот, порожденный трением разболтанных элементов двигателя, выхлопами дыма, хрустом камней. Оковалков отличал этот металлический звук от других механических: от дизелей «бэтээра», от винтов барражирующего вертолета, от подпрыгивающего дребезга моторикши, от натруженной работы спаренных приводов «тойоты», от надсадного жужжания грузового «мерседеса». Так мог работать одинокий колесный трактор, одолевающий подъем, виляющий колесами среди колдобин и рытвин. И этот трактор вслед за наездником мог означать лишь одно – появление второго дозора, прочесывающего путь впереди каравана, знак приближения группы, осуществляющей «двойной контроль караванного пути».
Майор прикладывал ухо к прозрачной перламутровой раковине утренних гор, слушал звук, готовился увидеть дозор.
Трактор появился из-за развалин кишлака – маленькие вихляющие передние колеса, кабина без стекол, с водителем, чья красная шапочка сверкала, словно капелька крови. Высокие задние колеса, и за ними тележка, переполненная людьми. Тележка была с решетчатыми приподнятыми бортами. Люди стояли в рост, держались за перекладины. Виднелись темные мазки их лиц, бород, белые комья повязок, стволы автоматов на складках вольных одежд. Трактор трясся, объезжая рытвины. Стрелки в тележке колыхались разом все в одну сторону и вновь выпрямлялись, стиснутые бортами.
Оковалков наводил бинокль на трактор. Безусое лицо водителя под алым колпачком. Молодые бородатые лица сквозь гнутые металлические прутья. Винтовки и автоматы. «Лифчики» с магазинами и патронташи с зубчатым блеском пуль. Железная клеть была полна настороженными зоркими людьми, чьи лица были обращены к горам, а глаза искали на склонах признаки засады.
– Лежать, салага! – услышал Оковалков.
Прапорщик Крещеных сделал зверское лицо, ладонью давил на землю, показывая Мануйлову, как надо лежать, распластаться, исчезнуть. Отжавшись на руках, тот, вытянув тонкую шею, смотрел округлившимися птичьими глазами, словно готовился вспорхнуть и улететь.
– Лежи, говорю, салага!
Оковалков понимал – перед ним головной дозор, и следом пойдет караван. Генерал, пославший его в Усвали, в сторону от караванных маршрутов, был прав: данные разведцентра не лгали. Одно оставалось неясным: слишком велик был дозор, слишком много стояло в тележке стрелков, чтобы следом прошли две «тойоты», слишком тщательно охранялся маршрут.
Трактор тарахтел, минуя подножие горы, на которой таилась засада. И ничто – ни шорох, ни блеск – не выдавали лежащих. Можно было одними губами и взглядом указать пулеметчику на медленное движение тележки, поймать в прицел переполненную клеть и, скрестив разящий огонь, истребить, завалить их всех, дырявя мотор, пробивая пузатые скаты, превращая дозор в визжащий окровавленный ком.
Он смотрел в бинокль, боясь дышать, видя, как вылетает из трубы трактора пульсирующий дымок.
Охранники смотрели с дороги на гору. Он опустил бинокль, опасаясь рефлекса стекол, хотя солнца не было, а заря, желтая, маслянистая, отслаивала от себя серые подсвеченные облака.
Трактор с тележкой ушел, утягивая в кишлак прерывистую полосу звука, оставляя прозрачную расширяющуюся пустоту.
Он подумал, что так и не успел переместить группу. Позиция, которую они занимают, была выбрана впотьмах, наугад. За складками гор не просматриваются фланги. Крутая гора за спиной делает невозможным быстрый отход. Но вторая мысль была похожа на радость: их военная хитрость удалась, группа прошла незаметно, улеглась над дорогой, обманула разведку врага. И скоро пойдет караван.
Им вдруг овладело нетерпение, веселое знакомое раздражение, пьянящий азарт. Его тело обрело упругость, мышцы переливали в себе горячую силу, ожидание броска и удара. Действо, которое им предстояло, было увлекательной охотой, составлявшей суть его ремесла, за пределами которого жизнь оставалась тусклой, непроявленнои и размытой, а здесь, на горе, сжималась в жалкий фокус предстоящего и желанного боя.
Внизу на дороге начинало урчать плотно и мощно, из множества отдельных надсадных урчаний. Словно работала камнедробилка: в нее попадало все больше и больше камней, звук усиливался, приближался. И вот при свете зари из развалин возник первый трактор. Тяжело, тупо выруливал. Его открытый, с поднятыми жалюзи двигатель выкладывал из трубы синюю гарь. Водитель в кабине был не один, по другую сторону на сиденье виднелись двое – черные бороды, плоские ворохи материи на головах, торчащее из кабины оружие. За трактором катилась тележка с высокими плотно уложенными тюками. Поверх тюков сидели стрелки, свешивали сквозь ограждения ноги, густо облепили тележку.
Второй трактор вслед за первым выкатил, разноцветный, обклеенный аппликациями, с разноцветной кабиной. Водитель сидел среди блестящих висюлек, шерстяных помпонов, бумажных цветов. За трактором тянулись две тележки, на обеих ровные, похожие на гробы ящики и несколько в рост стоящих стрелков.
Третий трактор, синий, похожий на «Беларусь», тянул высокую вагонетку, какие применяются для сбора травы или хлопка. Вагонетка была полна холщовых длинных тюков, и поверх поклажи сидели, поджав ноги, охранники. Были видны их перевязи, перекрестья патронташей, лежащие на коленях винтовки.
Трактора выезжали один за другим. Майор насчитал уже пять, а они все выезжали, держа дистанцию, неуклюжие, упорные, выталкивая на дорогу тяжелые перегруженные тележки. Майор, оцепенев, с накопившейся в горле слюной считал, понимая, что случилось непредвиденное, не входящее в план операции, не включенное в боевое задание.
Огромный караван с оружием в стороне от вертолетов разведки, выбрав недоступную для автомобилей дорогу, используя колесные тракторы, двигался в глубь территории. Охрана, сопровождавшая груз, та, что сидела в тележках, и другая, невидимая, из сотен стрелков, таившаяся вдоль дороги, скрытая в придорожной «зеленке», в глинобитных руинах, была столь велика, что их малой группе бессмысленно и безумно вступать в схватку. Они будут уничтожены в неравном бою.
Генерал, пославший группу, был прав, наведя их на кишлак Усвали. Но он был не прав, обещая им малый, идущий налегке караван. Тяжелая медленная вереница тракторов напоминала подвижную, идущую в горы крепость, готовую защищаться множеством метких стволов.
Оковалков видел, как втянули головы, вжались в грунт опытные, побывавшие в засаде солдаты. Капитан Разумовский делал ему издали знак – сложенные крест-накрест ладони. Прапорщик Крещеных начинал пятиться, отползать от кромки горы, словно его отодвигала веющая от каравана сила. Ефрейтор Бухов щерился, тянул сквозь зубы воздух, будто во рту у него был горячий уголь. И только новобранец Мануйлов тянулся вперед, вовлекаемый в движение медленных тарахтящих тракторов.
Все было понятно и просто. Боя не будет. Они дождутся, когда пройдет караван, конвой выйдет из укрытий, на тракторах или в седлах проследует дальше в горы, провожая тележки, где в тюках и в ящиках в масле, в сальных обертках лежат автоматные стволы «безоткатки», «эрэсы», ребристые итальянские мины. Это оружие, сработанное на заводских конвейерах, доставляется морем в Карачи, перевозится в грузовиках до границы, достигает перевалочных баз, а оттуда отдельными партиями расходится по воюющей, непросыхающей от крови стране.
Их группа дождется, когда пройдет караван, по бесшумному взгляду командира оставит позицию и бесшумно уйдет. Двинет в обратный путь среди белого пекла, изнемогая от тяжести нерастраченного боекомплекта и продовольствия.
Оковалков смотрел, как приближается к месту засады головной трактор. Мануйлов, затягиваемый в движение медлительных колесных машин, вытянулся вперед и слепо ударил с горы длинной неверной очередью. Крещеных метнулся к нему, выбил автомат:
– Что же ты, сука, наделал!
Засада, вся цепь лежащих солдат, уже стреляла, молотила колонну. Передний трактор с убитым водителем свернул на обочину, пополз вверх в гору, стал заваливаться, перекручивая тягу, опрокидывая тележку с грузом.
Оковалков видел, как останавливаются, ломают интервалы тракторы. Из них выпрыгивают стрелки, рассыпаются по обочине, начинают стрелять вверх по горе. Из обоих кишлаков, из развалин, как из-под земли начинают вываливать две пестрые толпы вооруженных быстроногих людей. Он все это видел, понимая, что случилось непоправимое несчастье.
Крещеных, сжав виски, продолжал повторять:
– Что же ты, сука, наделал!