Знак Девы
Рассказ
Ночью город снова забросали «эрэсами». Прапорщик Кологривко спал и во сне чувствовал подлетающий снаряд. Видел искристую траекторию. Слышал гулкое, глубокое плюханье. Снаряд разрывался в глубине его сновидений, расталкивал рваным ударом разноцветные сны, которые снова смыкались, затягивали радужными наплывами черную дару удара. Сны толпились, мелькали в одной половине сознания, в той части головы, что была прижата к жесткой подушке. Другая, верхняя половина слушала взрывы.
В «зеленке», в путанице виноградников, в изломанных безлистных садах, ловкие стрелки ставили на треногу ракету. Отбегали, падали в мелкий сухой арык. Ракета на длинной метле улетала со свистом в ночь, над разрушенными кишлаками, над безлюдной дорогой, над притихшими придорожными заставами. Падала в город, среди пыльных площадей, мерцающих куполов, глинобитных дуканов. На мгновение в красном разрыве озарялись вывеска с размалеванной надписью, разукрашенный борт грузовика, оскаленная морда верблюда. И пока стрелки поправляли треногу, вынимали из ящика длинную, остроклювую ракету, наводили на туманный город, Кологривко видел свой сон.
Будто он плывет в теплой, зеленоватой реке среди глянцевитых листьев кувшинок. На берегу, на траве, разостланы влажные простыни. На зыбких мостках тетя Груня, их нянечка из детдома, шлепает, возит в воде белую наволочку. И он, плывущий, видит летнюю реку, отраженное стеклянное облако, зеленую гору со старым кирпичным детдомом, и кто-то незримый и любящий, может быть мать, смотрит на него из-за облака.
Он проснулся от сигнальной трубы. И с первым светом в глазах, отгоняя прочь сновидения, увидел свой автомат, прислоненный к изголовью кровати, гвоздь с брезентовым «лифчиком», набитым магазинами, зеленую фляжку на тумбочке. И уже гудел, надвигался вал солдатских сапог, крики команд за стеной.
Они стояли перед модулем штаба – длинным дощатым строением. Кологривко отворачивался от слепящего, колючего солнца, бьющего из-за лица командира. Лейтенант Молдованов, нетерпеливый, синеглазый, с горячим румянцем на безусом лице, жадно внимал командиру. Майор Грачев, сутулый, набрякший, с обвислыми усами над растресканной губой, молча слушал полковника, его неуверенную, раздраженную речь. Ждал, когда полковник сядет в уазик, умчит за шлагбаум в белую, пыльную степь, где туманилась колонна машин.
– Для вас, майор, это задание – последний шанс, я считаю! Вам просто повезло напоследок. Думаете, мне было приятно вас отстранять? Задерживать ваше представление на орден? Обещаю: хорошо сработаете – вернетесь в Союз с наградой. И батальон обратно получите! И остальные не пустыми вернутся!..
Кологривко слушал полковника с неясным, мучительным чувством, будто в его словах была малая, ускользавшая от понимания неточность. Командир заслонялся от какой-то близкой, им всем угрожавшей правды. Не желал ее проявления. Кутал, пеленал в неточные, раздражающие слова.
Мимо шла рота – серо-зеленая, плотно стиснутая колонна. Приблизилась к командиру. По окрику дрогнула, взнуздалась, с хрустом, громом переходя на строевой, окуталась солнечной пылью. Прохрустела, простучала мимо, обдавая запахом пота, ваксы, горячей растоптанной земли. Кологривко заметил близкое, под козырьком, лицо рядового Птенчикова, его маленький, облупленный носик. И рядом – сержант Варгин, его сильные, круто поднятые брови, могучий взмах руки. Отметил обоих в уходящей колонне.
– Вы их пошерстите немного в «зеленке» и – назад! Не ввязывайтесь! Пошерстите, постреляйте, может, установку подавите, может, на позицию наткнетесь и – обратно! Для видимости!.. А то обнаглели! Сегодня ночью сорок «эрэсок» упало! Губернатор звонит, умоляет: «Помогите!» Город гудит, дымит, люди бежать собираются!..
Неискренность чудилась в словах командира. Он нервничал, возмущался, был вынужден помогать губернатору. Но существовало нечто, что пряталось и скрывалось в его возмущении. Это чувствовал Кологривко, стоя перед штабом у чахлых, безлистных кустиков, вмурованных в каменный грунт. Мусорные ящики перед входом были полны окурков. Кричал в телефонную трубку оперативный дежурный, два вертолета поднимались с площадки. Боднули воздух стеклянными лбами, просвистели металлическими кругами, протащили клепаные пятнистые днища.
– Ясно одно – «духи» готовят в городе панику! Как только мы уйдем, поднимется паника! Голод, обстрелы, резня! Люди побегут кто куда. Сметут военных, губернатора, партийных, и город достанется «духам». Так было во Вьетнаме, в Сайгоне!.. Надо их пошерстить напоследок. Нам же легче будет хвосты вытягивать. Когда пойдем в Союз, из «зеленки» такое посыплется!..
Кологривко видел утомленное лицо полковника. Упрямый, насупленный лоб майора, его выпуклые, выражавшие покорность глаза, верящее лицо лейтенанта, обожавшего своего командира. Кологривко испытывал оцепенение, будто жизнь остановилась, замерла перед недвижной преградой. Копится, медленно наполняет грудь. Он дорожил этим остановившимся временем, боялся его расплескать, разрушить преграду в груди. Отпустить в пыльный свет, в душную, колючую степь это драгоценное недвижное время.
Мимо проехал санитарный «рафик» с крестом, остановился, закрутил над собой вялую пыль. Из «рафика» выскочил солдат, кинулся опрометью к низкому саманному дому, где размещалась санрота. Через минуту вернулся, неся тяжелый блестящий бак, изгибаясь под тяжестью. «Рафик» умчался, и там, где он был, распадалась белесая пыль, начинала светиться степь.
– Только, Грачев, по-умному! Мне гробы не нужны! Вы мне в Союзе живыми нужны, а не в цинке! Реализацию дай, но сам живой возвращайся! Тебя, а не кого-то другого посылаю на засадные действия! Ты «зеленку» знаешь – делай по-умному, без глупостей! Ты меня понял, Грачев?…
Кологривко видел набыченный лоб Грачева, выражение тупого согласия. Вислые усы над запекшейся в коросте губой. Время, скопившееся под сердцем, зачинало движение. Разрушало, прерывало преграду. Устремлялось вперед, вовлекая в движение всех, здесь стоящих.
– Ты понял, Грачев? Без глупостей!
– Так точно, товарищ полковник! – Майор подтянулся, распрямил сутулые плечи.
Командир повел головой. Водитель уазика издали сквозь стекло наблюдал за ними. Уловил командирский знак. Двинул вперед машину. Полковник сел и умчался, оставив в воздухе запах бензина и пыли. И что-то еще, мучительное и невнятное.
Майор Грачев повернулся спиной к шлагбауму, за которым исчез командирский уазик. Его лицо, мгновение назад тупое, исполненное покорного согласия, преобразилось. Стало живым, подвижным. Глаза остро, зло заблестели. Усы взъерошились, распушились. На теле распустились недвижные, твердые бугры, заиграли гибкие мышцы.
– Пусть мозги-то не пудрит, шкура-мать! Знаем его политику! Реализацию ему подавай, но чтоб на теле ни царапины. А так не бывает, товарищ полковник! Чтоб «духа» поцарапать, надо и самим поцарапаться! Мы-то, дураки, не знаем! Звонили ему из Кабула, просили помочь губернатору. А кому охота напоследок дырку в теле иметь? Конечно, только Грачеву! Мы могём, шкура-мать! Могём мы или нет, лейтенант?
– Могём, товарищ майор! – радостно ответил Молдованов, преданно сияя лицом. – А то что же получается! Только прибыл сюда и – опять уходить в Союз! В рейде не был, в засадах не был, на операциях не был! Для чего-то меня учили? Пусть командир не волнуется – все сделаем по классической схеме!
– За это люблю, Молдованов! – похвалил майор. – Ты офицер настоящий. Другие жмутся по углам, шкура-мать! Тут болит, там болит, из санроты не вылезают! А ты сам на боевые просишься! За это люблю!
– Да все сделаем по классической схеме! – Лейтенант был польщен похвалой. – Правильно, прапорщик? – повернулся он к Кологривко.
Кологривко не ответил. Переступал с ноги на ногу, ощущая стопой жесткую подошву ботинка. Неточность, неправда были в произносимых словах.
Нет, не та, что таилась в усталом лице полковника. Командир готовил войска к отводу, собирал полковое хозяйство. Ремонтировал подбитую технику. Ждал с нетерпением и страхом, когда боевые колонны – головная броня, фургоны обоза, свернутые радиостанции, санитарные и наливные машины, замыкание из «бэтээров» и танков – выйдут из расположения части, пройдут через пыльный город. Втянутся в «зеленку». Под прикрытием придорожных застав, снимая их по пути, стягивая с дороги «чулком», ввяжутся в арьергардные бои, пробьются в открытую степь. Медленно, длинным хвостом двинутся на север, в Союз. Покинут седую пустыню, серые скалы и осыпи, нищие кишлаки у дороги, оставляя за собой ржавые остовы и осыпи танков, развалины, белые придорожные столбики – метины боев и потерь. Засада в «зеленке», предпринимаемая по звонку из Кабула, казалась командиру бессмысленной. Не решала исхода близкой к завершению войны. Он тяготился заданием, жалел людей. Не мог им об этом сказать. Кологривко чувствовал его раздражение, муку. Но не это казалось неправдой.
Майор Грачев был разжалован из комбатов за пьянство. Бесстрашный, неутомимый в походах, любимец гарнизонных женщин, потерявший под собой три «бэтээра», чьи обгорелые коробки валялись в окрестной пустыне, Грачев стремился в «зеленку». Надеялся этой засадой, ночным скоротечным боем вернуть себе должность комбата, наградные представления, чтобы в Союзе получить достойное назначение, рядом с нашивками за ранение привинтить орден, чтобы штабные чины, добывавшие награды писанием глупых бумаг, не кичились перед ним, «афганским» боевым офицером. Он рвался в засаду, утягивая за собой желторотого лейтенанта и его, Кологривко. И в этом была неправда. Но не та, что томила прапорщика.
Лейтенант Молдованов, с нежным, девичьим румянцем, проступавшим сквозь смуглый загар, хотел казаться мужественным и бывалым. Едва из училища, он попал на войну в момент ее завершения. Считал это для себя неудачей. Он был отличником, был наполнен военными знаниями, которые мечтал применить наделе. Но этого дела не было. Была изнурительная, хлопотливая жизнь гарнизона, собиравшегося покинуть обжитое место. Лейтенант, узнав о засаде, умолял Грачева взять его с собой в «зеленку». Был в нетерпении, предвкушал долгожданный бой, к которому готовили его в училище любимые педагоги. Лейтенантский азарт и радость, среди общей угрюмой усталости, перед завершением долгой, ненужной войны, из которой они с трудом выдираются, – этот жеребячий азарт казался наивным и глупым. Раздражал, был неправдой. Но не той, что мучила прапорщика.
Неясная, невыразимая неправда, что угнетала Кологривко в последнее время, заключалась в том, что он, Николай Кологривко, тридцати с лишним лет от роду, плыл когда-то по теплой, тихой реке с отраженным в ней стеклянным облаком. Чудесно пахло небом, лугами. Хрупкое, гибкое тело скользило в мягкой воде. И оттуда, из реки, из отраженного облака, он славил весь белый свет – свой кирпичный детдом, окруженный полетом ласточек, нянечку тетю Груню, полоскавшую белые простыни, мать, долгожданную, милую, которая его ищет и ждет. И он же, Николай Кологривко, стоит теперь в несвежей, пропыленной одежде в чужой, колючей степи, и в теле его непрерывно и нудно болит рубец от стального сердечника, а в спине, под лопаткой, натянулся шрам от ожога. И опять ему предстоит навьючивать патронташ и подсумок, затягивать лямки ремней и идти в глухую ночь по неверной тропе, ожидая близкого удара, внезапного секущего огня. Падать, кричать от боли. Резать, стрелять, убивать. И все это с ним, с Кологривко?
– Они, шкура-мать, думают, раз в жизни из штаба выползли, окружили себя сотней танков, проехались по дороге и – сразу Звезду на грудь? А ты здесь борзей два года без бабы, весь в дырках, как кухонный дуршлаг, и тебе за это Туркестанский военный округ? Не выйдет. Аллах правду знает! Вот мы за правдой и сходим в «зеленку», так или нет, лейтенант?
– Так точно, товарищ майор! Все сделаем по классической схеме!
– Айда ко мне, карту посмотрим! – Грачев усмехнулся какой-то двойной улыбкой, двумя разными половинами рта. Весело, легкомысленно, поощряя лейтенанта. И угрюмо, по-волчьи, кому-то невидимому, засевшему в штабном кабинете.
Жилище майора было тесно, неубрано. Железная продавленная кровать, застеленная цветастой азиатской тряпицей. Тумбочка с поломанной дверцей, на ней – замусоленная, без обложки книга, гильза с окурками, кассетник с расколотым корпусом. У входа на стоптанном коврике стояли изношенные кроссовки, женские, с помпонами тапочки.
Кологривко, усаживаясь на кровать, погружаясь в скрипнувшие пружины, ощутил несвежий запах жилища. В этой комнате ели и пили водку, курили, любили женщин, чистили и заряжали оружие.
Майор расстелил на полу изжеванную, стертую карту. Окраина города, «зеленая зона», оспины кишлаков вдоль бетонки.
– Вот здесь две тропы в «зеленку»! – Грязный ноготь майора провел надрез в глубь зеленоватых разводов.
Кологривко, следя за надрезом, представил сады, виноградники, чересполосицу полей и арыков, холмы с разрушенными артиллерией кишлаками, огрызки древесных стволов, красноватые безлистые заросли, изуродованные войной.
– Надир сказал, на тропах мин нету. «Духи» ходят ночью спокойно, никто их здесь не шерстил. Таскают «эрэсы» вот сюда, в район Гуляхана! – Ноготь с черной каймой щелкнул желтоватое пятнышко, метину кишлака. – Отсюда и лупят! Надир сказал, сегодня ночью снова будут лупить!
– Не верю Надиру, – глухо сказал Кологривко, представляя длинное, худое лицо афганца, белую чалму, жидкие струйки усов. – Больно суетится в последнее время. Глазами бегает. Мы уйдем, а ему оставаться. Ему без нас свои же башку оторвут!
– Да они сейчас все на обе стороны стали работать! На нас и на «духов»! – подтвердил лейтенант, оттопыривая сочную, розовую губу, выражая свое презрение. – Я бы не стал особенно верить Надиру!
– Куда ему деться! – хмыкнул майор. Его развеселило мнимое лейтенантское глубокомыслие. – На нем столько крови, что ему, шкура-мать, невозможно здесь оставаться! Побежит за последним «бэтээром», чтоб взяли его с собой… Ты помнишь Гуляхан? – повернулся он к Кологривко. – Помнишь, что и где в Гуляхане?…
Год назад они были с майором в «зеленке». Последний вместе с афганскими солдатами рейд, после которого был наложен на «зеленку» запрет. Четыре трупа привезли в полк исстрелянные, ободранные «бэтээры», прикрывая отступление роты. Кологривко помнил, как обмывали в морге пыльные, в спекшейся сукрови тела, впрыскивали в них заморозку, накладывали грубые швы. Рота выходила из «зеленки» мимо кишлака Гуляхана. Глиняные, похожие на башни сушильни, просторное, окруженное деревьями поле, какой-то полуразрушенный дом с блеклым рисунком над входом, круглые, напоминавшие муравейники кучи кяриза. Ему хотелось рассмотреть получше рисунок, но из дома ударила очередь, и в ответ задолбил пулемет «бэтээра», простреливая поле и заросли, и он прижался к броне, пропуская мимо рисунок на глине…
– Наши действия, шкура-мать! Докладываю! – Майор вонзил в карту две свои сильные короткопалые ладони, словно прорубал сквозь «зеленку» просеку. – Двумя группами уходим на километр – не больше! Наша группа – шесть человек. Вторая – до взвода. Оседлаем обе тропы. Берем втихаря на проходе, сколько можем, без выстрелов. Будут «эрэски» – ладно! Не будут – черт с ними!.. Делаем взрыв в Гуляхане, один хороший хлопок, чтобы слышно было и в городе, и в «зеленке». Пусть полковник приходит, проверит, были здесь установки или не были! После хлопка они суток на пять заткнутся, прекратят обстрелы!.. Две группы взаимодействуют. Как вошли, так и вышли! Все!..
– Кто в вашей группе пойдет? – Кологривко смотрел на карту, чувствуя, как каждый наполнявший жилище предмет выделяет свой собственный запах. Среди тлена, никотина, прогорклой пищи, нестиранной одежды раздражал дешевый и едкий дух одеколона.
– Как это кто пойдет?! Ты, конечно! Товарища лейтенанта возьмем! – Майор легонько пихнул плечом Молдованова. – Возьми Белоносова!.. И двух солдат покрепче, чтоб, как лоси, ходили, шкура-мать! Вторую группу потащит капитан Абрамчук!
Кологривко кивнул, соглашаясь. Его уже покидало недавнее оцепенение. Состояние, когда он чувствовал, что его «я» случайно залетело в большое, длиннорукое тело, не связано с ним, может излететь из него. Существовать отдельно, наблюдая за всем то ли из исчезнувшего прошлого, то ли из ненаступившего будущего. Это состояние покидало его теперь, сменяясь заботой. Он начинал заботиться о множестве мелочей и предметов, которые предстояло собрать, проверить, починить и почистить, соединить один с другим в сложной, единственно возможной последовательности, перед тем как нагрузить этими предметами себя и других, двинуться вместе с ними в «зеленку». Он начинал заботиться и о тех, кого ему предстоит выбрать. Выделить из множества населявших казарму солдат, отличая их по признакам душевной и физической стойкости, способности бежать, стрелять, переносить усталость и боль. И, может быть, умереть, если план майора Грачева окажется неверным и вздорным, или Надир, афганский разведчик, окажется предателем, или стрясется какая-нибудь невероятная, не предусмотренная ими случайность и «зеленка» проглотит из без следа своими виноградниками, садами, арыками.
– Как будем входить в «зеленку»? – спросил он майора.
– По-хитрому. Сядем в грузовик под брезент. Пойдем с колонной. У сто первой заставы – имитация поломки. Ставим грузовик у обочины. Колонна пошла вперед, а «водилы» и солдаты с заставы имитируют ремонт. На ночь бросают грузовик и идут ночевать на заставу. Ночью втихаря выходим из-под тента и втягиваемся в «зеленку».
– «Духовскую» одежду брать?
– Ты «духовский» кафтан надевай и Белоносов!.. А я по-простому, в казенном. Правильно, лейтенант? – Майор подмигнул Молдованову.
– Так точно! – громко, возбужденно ответил Молдованов, предвкушая ночную засаду, бой в темноте.
Кологривко чувствовал, как сильнее наваливается забота. В комнате пахло одеколоном и прелым бельем. Тогда, когда вышли из-под Гуляхана и тела убитых в морге заворачивали в фольгу, пахло формалином и сладким, трупным зловонием.
Прапорщика Белоносова он отыскал в машинном парке, где шел ремонт техники. Солдаты били кувалдами по гусеницам, возились в моторах, меняли тормозные колодки. Готовили технику к изнурительному маршу на север, к границе, когда длинный, с разрывами хвост растянется на долгие километры, на подъемах в радиаторах станет вскипать вода, буксиры возьмут на трос грузовики с заглохшими двигателями и от солнца пустыни будут обгорать до пузырей сидящие на броне пехотинцы.
Белоносов, с голыми по локоть руками, перепачканными маслом и копотью, слушал, как ревут запущенные движки «бэтээра». Из открытого жалюзи шел синий чад, сотрясалась горячая сталь.
– Айда отойдем! – позвал Кологривко, крикнув в мохнатое ухо прапорщика.
Тот неохотно, оглядываясь на запущенный механизм, шагнул в сторону, туда, где кончались построенные в ряд «бэтээры» и начиналась свалка подбитой техники. Валялись катки, звенья траков, выломанные трансмиссии. Горбились пустыми коробами сгоревшие транспортеры и танки.
– Сколько железа после себя оставляем! – сказал Белоносов, присаживаясь на смятую бочку. – Была бы охота – металлургический завод можно открыть. И сколько же здесь моторов даром погублено! Если бы эту силищу да в народное хозяйство, плуги таскать, какой же был бы прирост в продовольствии! А то здесь вся степь стальная, а дома в магазине гвоздя не найти…
Он огорченно качал головой с выпуклым лбом, должно быть, представляя себе этот несостоявшийся прирост хозяйства.
– Доберешься в Союз – будет тебе и прирост, и приплод! – усмехнулся Кологривко, разглядывая близкое лицо друга, с кем два года находился бок о бок. Спали в комнатушке на соседних койках. Шли в колонне на соседних «бэтээрах». Хлебали из одного котелка. – Будешь морковку растить и детишек стругать одного за другим!
– А что? И буду! Вернусь и рапорт на гражданку подам, в первый же день! Оттрубил! Меня в казарму теперь палками не загонишь! Мне другое теперь интересно!
Кологривко знал, что интересно другу. В последние месяцы, чем ближе к возвращению, тем чаще Белоносов доверял ему свои мечты и проекты, как уйдет из армии и вернется в родную деревню, где на пенсии доживают его старики. Поселится с семьей в родовой избе, срубит баню, посадит новый, взамен померзшего, сад. Возьмет в аренду окрестные заросшие земли, где в бурьяне прячутся межевые прадедовские валуны. Купит трактор, лошадь и вместе с женой, такой же, как и он, деревенской, с подрастающим сыном станет пахать и сеять, косить и метать стога. Крестьянствовать, как в старинные, позабытые времена, благо силу у него не отнимешь, а душа намыкалась, натосковалась на этой азиатской войне и просилась обратно в Россию, в поля, к речушкам и рощам. И будет дом его, мечтал Белоносов, полон детей, а труд будет направлен не на взрыв, не на выстрел, а на хлебный росток, сенной стожок, стакан молока.
– Замкомбата сказал – сегодня ночью идем в «зеленку». Ты и я в группе Грачева. – Кологривко смотрел на перепачканные руки прапорщика, сжимавшие замасленную отвертку. – Надо бы собраться, как следует.
– Да ведь он вчера сказал – добровольно! Не пойду! Прикажут – пойду, атак – не хочу! Чего туда лезть напоследок? Сматываться надо аккуратно, а не ворошить муравейник! Пусть разберутся промеж себя, а нам зачем к ним соваться?
– Надо хорошенько собраться, – тихо сказал Кологривко, глядя на исцарапанные, избитые руки прапорщика. – Двух-трех мужиков подобрать, которые покрепче. На стрельбище сходить, а то давно не стреляли. Втягиваться будем ночью в районе Гуляхана. Абрамчук нас взводом прикроет.
– Не хочу я «втягиваться»! «Вытягиваться» нам надо, а не «втягиваться»! Пора шмотки домой собирать! Куда он лезет, Грачев? Он же бешеный! Он без войны не может! В Союзе от скуки повесится или сопьется! Он «ползеленки» взорвет, чтобы себе Звезду добыть! Не пойду я напоследок Грачеву Звезду добывать!
– Тебе и мне в «духовской» форме идти. Моя разорвалась, надо пойти подлатать.
– Ты-то, дура детдомовская! Всю жизнь на тебе пашут! Все на тебе наживаются! Чего ты нажил за жизнь? Бабы нет, детей нет, дома нету! В цинке тебя привезут – похоронить некому будет! Военком фанерку на могилке поставит – вот и весь праздник!
– Зачем ты так!
Ему стало больно. Не от того, что сказал Белоносов, а от того, как сказал. А сказал он со злобой, будто он, Кологривко, своей неприкаянностью затягивал Белоносова в свою беду. Будто он, Кологривко, всем всегда приносит несчастье. И от этого стало больно.
Белоносов положил ему на колено замызганную, тяжелую руку.
– Прости, Никола! Сам я дурак! Дурак, что тебе говорю!
Сидели рядом на скомканных металлических бочках, среди сожженных танков, ржавых транспортеров, источавших горький запах окалины. Тяжелая пятерня Белоносова лежала у него на коленке.
– Я же тебя люблю, Никола, оттого и сказал!
Конечно же, он любил. Тащил на себе его безжизненное, пробитое тело, когда их забросали гранатами в маленьком, тесном ущелье. А после сам хрипел и плевался кровью у него на руках, когда контузило ударом базуки. Вместе тонули в реке, когда отступали, так и не дождавшись «вертушек», побиваемые огнем пулемета. Лежали спиной к спине, не давая замерзнуть, когда внезапно повалил снегопад и все горные тропы, все минные поля покрылись стеклянными звездами. Кому бы еще читал Белоносов письма от жены и от сына? Кто еще слышал его ночные всхлипы и плачи? Кто знал, что мать дала ему на войну образок – разноцветную иконку Георгия? Белоносов, отправляясь в рейд, надевал ее под жесткую ткань «эксперименталки».
– Приходи на стрельбище, – сказал Кологривко, вставая.
– Не пойму я тебя, Колюха, – тихо сказал Белоносов.
– Я и сам не пойму.
Кологривко знал, кого возьмет в свою группу, кого поведет в «зеленку». Сержант Варгин стоял у стены казармы перед ведром побелки. Высокий, тяжелый, наблюдал, как солдатик, приторочив к палке самодельную, тряпичную кисть, белит саманную стену, пачкается, проливает на землю известковую жижу.
– Чего ее красить, товарищ сержант! – жаловался солдатик, весь конопатый от белых брызг. – Все одно – уходим, бросаем! Для кого? Для верблюдов красить?
– Для людей, – вразумлял сержант. – Мы уйдем, а люди поселятся. Будем сдавать хозяйство. Вон белуджи ходят бездомные. Уйдем – сразу и заселят. Пусть будет чисто, бело. Тебе же спасибо скажут.
– На кой мне их «спасибо»! Я и так проживу!
– Не проживешь. Ты себя не знаешь, – возражал сержант. – Крась, крась! Кисть прямее держи. А то на себя льешь, ноздри белые! Побелки не хватит!
Кологривко, подходя, услышал эти негромкие сержантские вразумления. Варгин увидел его, отвернулся от перепачканного недовольного солдатика.
– Товарищ прапорщик, я сделал, что вы меня просили! – Он залез в карман и вытащил маленький ножичек, протянул Кологривко.
Этот ножичек, давнишний подарок, был дорог Кологривко как память об исчезнувшем времени, о детдомовском друге, след которого потерялся. Этим ножичком друг вырезал узорные сосновые тросточки, покрывая сочную, смоляную кору узорными квадратами и спиралями. Делал дудки из полых, хрустких стеблей.
Здесь, в Афганистане, жгучее солнце иссушило до ветхости деревянную рукоятку, а едкий пот ладоней растворил и разрушил деревянные волокна. Рукоятка осыпалась, обнажился железный стержень. Кологривко отдал ножичек в ремонт сержанту, известному своим умением.
Ножичек был поточен. Лезвие натерто до блеска. Рукоятка была набрана из тонких пластмассовых пластин, добытых здесь в глиняной и песчаной стране, среди металлического лома сгоревших вертолетов и танков, подбитых душманских «тойот». Ручка завершалась искусно вырезанной головкой, усатой, бородатой, в чалме, с черно-золотистыми искрами солнца. Прапорщик, принимая ножик, восхитился искусством мастера, любовной, от души, от сердца, работой. Теперь в этом ножичке будет память о двух не знавших друг друга людях, о двух несоединимых временах.
– Я вас хотел спросить, товарищ прапорщик! – Варгин видел, что Кологривко растроган, изделие ему нравится. Избавлял его от слов благодарности. – Я вот тут газетки читаю, и все статейки попадаются про нас, «афганцев». Все о нас кто-то заботится, от кого-то нас защищает. Тут один такой – забыл его фамилию, на насекомое похожа – пишет, что мы-де бедные, несчастные, мы-де глупые и обманутые и нас, когда вернемся, в ватку надо всех положить и нянчить, пока не выздоровеем, не станем нормальными. А до этого нас к людям лучше не выпускать, потому что у нас мозги испорчены и все мы вроде бы сумасшедшие и опасные! Вот я и думаю, товарищ прапорщик, может, и вправду мы в «чайников» здесь превратились и нас, когда мы в Союз вернемся, надо в какую-нибудь колонию посадить, перевоспитывать, чтобы стали неопасные и нами детей не пугали! Как вы думаете, товарищ прапорщик?
– Дожить надо до Союза, а там разберемся! – рассеянно ответил Кологривко, рассматривая точеную рукоять, где в пластмассовой усатой головке мерцали злые искорки солнца. – Дойти, говорю, до Союза надо!
– Дойдем, немного осталось! – уверенно сказал Варгин, не желая прекращать разговор, отпускать важного для себя собеседника. Солдатик с тряпичной кистью, перестав работать, прислушивался. – Дойти дойдем, но когда вернемся, хотел бы я найти этого насекомого, который статейки пишет, и спросить, чего он с нами сюда не пришел? Пришел бы он сюда послужить, пяток «тойот» в засадах забил, гепатитом чуток поболел, ну там осколочек в зад или пульку в плечо, ну в горы суток на пять с полной выкладкой, дружка бы в цинк запаял, невеста бы ему написала, что за другого выходит, ну и разное всякое. Вот он бы с нами тут послужил, а потом бы и писал статейки! А то, я думаю, папа его блатной лапой в институт посадил, статейки писать научил, а у кого папы с лапой нету, те, рабоче-крестьянские дети, сюда трубить пошли! Так зачем же, спрашивается, нам ихние умные статейки читать, если они нас так и так бояться должны! Потому что мы придем и спросим их, насекомых, чем они занимались в Союзе, когда мы здесь кровь проливали! Я лично спрошу. Специально его отыщу и спрошу. Я статейку ту вырезал и спрятал. Разыщу его, товарищ прапорщик, и спрошу! – Большое тело сержанта напряглось и набычилось, лицо потемнело.
Кологривко, пряча ножичек в карман брюк, сказал:
– Потом разберешься, в Союзе… Сегодня ночью идем в «зеленку». Ты маленько отдохни. После обеда – на стрельбище. Давно на крючок не жали. Все тряпки да палки! А ты не маляр, а сержант. Понял, что говорю?
– Так точно! – ответил Варгин, собирая свое тело в груду твердых, упругих мышц. – На стрельбище давно не бывали!..
«Ну давай, бели, бели! Белый цвет – гигиена! Чтоб насекомые не водились!» – услышал, отходя, Кологривко, огибая угол казармы.
Рядового Птенчикова он отыскал в клубе – знал, где его искать. Солдаты из самодеятельности готовились к Новому году. К последнему, как они надеялись, в этой безлесной, бесснежной степи, где декабрьское солнце сушило на плоских кровлях оранжевую хурму и урюк, а вместо елки привозили из предгорий кривую арчу, украшали ее фольгой из медсанбата и пластмассовыми уродцами, сделанными из медицинских капельниц.
Птенчиков, круглолицый, большеротый, с круглыми, смешливыми глазами, похожий и впрямь на птенца, показывал фокусы. Он собирался стать клоуном, циркачом. Все привыкли к его проделкам и шуткам, не обижались, если шутки были не слишком уважительными. Дорожили его постоянной готовностью смешить, каламбурить.
Сейчас Птенчиков стоял на эстраде перед сидящими в зале солдатами. На полу, рассыпанное, пестрело самодельное конфетти. Бумажные цветные кружочки, вырезанные автоматной гильзой.
– Вуаля! – говорил Птенчиков, держа в руках две длинные газетные полоски. – Фокус-покус! – Он увидел входящего прапорщика, устремил на него свои моргающие, птичьи глаза. – Для самых маленьких!.. Вуаля!
Он аккуратно сложил обе полоски. Снова их разъял, показывая публике, что они существуют отдельно. Вновь плоско, аккуратно сложил. Взял со стола ножницы и отрезал внизу от обеих тонкую кромку. Обрезки упали на пол. Он отпустил одну из полосок, ухватив двумя пальцами другую, и та, которую он отпустил, стала опадать, но не упала, а повисла на первой – была ее продолжением. В руках у Птенчикова висела, колебалась длинная газетная лента, одна вместо двух отдельных.
– Фокус-покус! – повторил он, продолжал обращаться к Кологривко. Подхватил болтавшийся бумажный хвост. Опять сложил вдвое. Взял ножницы и остриг нижний конец, разрушил соединение ленты – маленький обрезок газеты упал на пол. Отпустил один конец, и лента, вместо того чтобы отлететь и распасться, вновь оказалась целой. Длинно, волнисто качалась в руках фокусника.
– Вот также неразлучны наши замечательные командиры, товарищи прапорщики Кологривко и Белоносов, хотя их регулярно «стригут» командиры роты, батальона, полка!
Он ловко, несколько раз подряд, повторил свой фокус, рассекая ножницами газетные ленты. И они чудотворно оказывались всякий раз соединенными воедино. Солдаты ликовали, хлопали, довольные не только фокусом, но и смелой насмешкой над вошедшим прапорщиком.
– Птенчиков, подойди ко мне! – позвал Кологривко.
Солдат бойко, весело спрыгнул с эстрады. Подскочил, щелкнул каблуками. Но не вытянулся перед прапорщиком, а длинным взмахом пустой, открытой ладони провел вокруг головы Кологривко, задержал свой взмах около его уха.
– Товарищ прапорщик, разрешите я вам помогу! А то торчит, неудобно! – И он вынул их уха прапорщика, показал всем присутствующим пуговицу со звездой. Солдаты гоготали, хлопали, стучали ногами. – И еще, товарищ прапорщик, извините, вот здесь у вас торчит! Наверное, мешает! – Он снова провел ладонью у самого лица Кологривко, задержался немного у другого уха, извлек из него стреляную автоматную гильзу. – Товарищ прапорщик ведет огонь из всех огневых точек! – сказал Птенчиков, показывая гильзу солдатам. – Этим достигается высокая плотность огня!.. И еще вот здесь! – Он хлопнул ладонями над головой Кологривко, осыпая его бог весть откуда взявшимся пестрым конфетти.
– Птенчиков, – устало улыбнулся Кологривко, – да погоди ты цирк разводить. Сегодня со мной в «зеленку». Отдохни, ночь спать не будешь. На стрельбище – после обеда. Там и покажешь фокус! Понял, Птенчиков?
– Так точно! – ответил солдат. Сиял круглыми, птичьими глазами, крутил заостренным носом. – Это не вы потеряли, товарищ прапорщик? – И он протянул Кологривко ножичек с пластмассовой усатой головкой.
Кологривко не мог понять, когда этот ловкач вытянул ножичек у него из кармана.
Кологривко вернулся в свою комнатушку, достал из тумбочки ворох азиатских одежд. Длинные жеваные шаровары. Долгополую рубаху. Жилетку. Свитую, сложенную гнездом, чалму. Шерстяную накидку. Афганский наряд, в который облачался, отправляясь на разведку, в засаду. Желтоватая, линялая рубаха была порвана. Прапорщик достал иголку и нитку, стал аккуратно сшивать прореху, делая длинный рубец на ткани, выдергивая прелые, расползавшиеся волокна.
Это облачение, «духовский» костюм, он добыл у пленного. Душманы, привезенные в полк на броне, испуганные, потрясенные, пережившие обстрел и побои, жались к саманной стене. Солдаты, покуривая, поплевывая, смотрели на них из люков. И он, Кологривко, выбрал из пленных того, что был одного с ним роста, заставил раздеться, сгреб пыльный ворох одежд. Уходя оглянулся: пленный, голый, худой, с костистыми плечами и ребрами, ежился, топтался у стальной гусеницы.
С тех пор он не раз облачался в чалму и пузырящиеся шаровары. В засадах, когда зарывался в бархан и вел наблюдение за красноватой, волнистой пустыней, не мелькнет ли где вялый дымок «тойоты», не затуманится ли пылью верблюжья караванная тропа. Укутывался накидкой, пряча под нее автомат и гранаты, когда провожал командира на тайные встречи с разведчиком: пока они говорили о чем-то, он вглядывался чутко в сумерки, на тропу, на мостик у ручья, сжимая под накидкой готовый к стрельбе «акаэс». В последний раз, во время ночного налета на придорожный дукан, где пряталась душманская группа, он порвал рубаху. Подкатили без огней на двух «бэтээрах», вломились в дукан, забросали «духов» гранатами и во тьме, среди вспышек и трасс, он зацепился рубахой за крюк, вырвал клок.
Теперь он сшивал ветхую ткань, протыкал ее иглой, готовился к ночному рейду. Чувствовал запахи, исходящие из поношенных материй. Они источали слабые дуновения дыма, полыни, домашней скотины, крестьянского двора, очага, пахли чужим человеческим телом, передававшим холсту и сукну свое тепло и дыхание во время трудов и хождений, полевых работ и молений. В матерчатые складки и швы залетел и держался запах железа и пороха, бензиновой гари и смазки. Испарения хлебного поля смешались с едкими дымами войны. Прапорщик улавливал легчайшие токи, исходящие от азиатской одежды. Думал: кто еще после него накинет на плечи желтоватую, линялую ткань, водрузит на голову пышную, как капустный кочан, чалму?
Впервые в жизни он взял в руки иглу в детском доме, после встречи с женщиной, которую принял за мать. Он увидел ее на другом берегу ручья, в белом платье. Такая мука, любовь, вина были на ее блеклом лице, что он тотчас узнал свою мать. С криком кинулся к мостику, на тот берег, чтобы скорее ее обнять. Но когда добежал – никого. Только лежала на траве белая ленточка. Он поднял ее, долго рыдал. Знал, что это мать приходила на него посмотреть. Ленточку он пришил изнутри к своей детской куртке, долго и неумело орудуя иглой.
Сейчас он чинил прореху, испытывая неясную нежность и вину перед этими поношенными одеяниями. Они были созданы человеком по образу своему и подобию. Бессловесно и преданно служили ему, сопутствуя в страдании и радости. Умирали, исчезали, изнашивались вместе с человеком.
После обеда на стрельбище сошлись обе группы – майора Грачева, в которую входил Кологривко, и вторая, возглавляемая капитаном Абрамчуком. Капитан, высокий, чернявый, жилистый, с красным шрамом через все лицо, доложил майору о готовности групп.
Стрельбище размещалось за гарнизоном, в сорной пустыне, с маленькими вихрями пыли, с далекими, разрушенными временем глинобитными крепостями. Свалка отходов, накопленная за десятилетие, ржавела грудами банок. Над ними, не боясь людей, медленно всплывая на потоках горячего ветра, кружили грифы. Иные из них, хлопая крыльями, отталкивались от гремящих банок, взлетали. Другие высоко парили, растопырив маховые перья, похожие на черные алебарды.
– Группы к стрельбе построены!.. Постановка мишеней закончена! – доложил Абрамчук, небрежно касаясь виска кончиками изогнутых пальцев.
– Покажи, как твои «звери» стреляют, шкура-мать! – Майор, довольный, поглядывал на выстроенных стрелков, на далекие, установленные вместо мишеней консервные банки, на позиции, отмеченные рытвинами, лежащими на земле автоматами, вскрытыми патронными цинками. – После вчерашнего руки не дрожат, Абрамчук?
– Никак нет, – ухмыльнулся капитан.
– Чего здесь человеку осталось, в этой дыре? Женщин хороших нет, шкура-мать! Спирт соляркой воняет! Одна радость – пострелять! Давай, покажи, чьи «звери» лучше стреляют – твои или мои? А то штабные умники хотят войну без выстрелов сделать! И чтоб победа в кармане, и патроны все целы! Нет, товарищ генерал, так не бывает!.. Давай, Абрамчук, командуй!
Стрелки ложились на теплую землю, били в мишени. Прочеркивали хлысты очередей. Дырявили банки, гоняли их пулями по пустыне. Трещали автоматы и пулеметы, рассылая бледные трассы. Солдаты, отстреляв, бежали к опрокинутым мишеням, водворяли их на место. Снова стреляли. Над стрельбищем, в горчично-рыжем небе, кружили грифы, делали плавные, однообразные круги.
Справа от Кологривко стрелял Белоносов, спокойно и точно, короткими очередями, окружал банку солнечной пылью, сбивал ее и гвоздил.
– Вернусь домой – убей, ни в жисть не возьмусь за это дело! – сказал он, завершая стрельбу. Отсоединил магазин, передернул затвор автомата. – Охотничье ружье дома есть, и то заброшу. Чтоб уши мои больше не слышали, глаза не глядели и нос не нюхал! Он отстранил лицо от оружия, источавшего запах горелого пороха. – Пропади оно пропадом, чтоб его мухи съели!
Слева от Кологривко стрелял сержант Варгин. Удобно расставив ноги, выцеливал далекую банку. Оружие в его руках казалось игрушечным. Цевье исчезло в шершавой, огромной ладони. Приклад казался хрупким, соприкасаясь с могучим плечом.
– Я бы этого насекомого рядом с собой уложил и дал бы ему магазин расстрелять. Поразишь мишени, тогда и говори со мной. А нет – ну и вали отсюда статейки писать! Да я ему, товарищ прапорщик, руки не подам, если на его руке мозоли от спускового крючка не увижу! А карандашные мозоли не в счет! – Он завершил стрельбу, отшвырнув далеко ударом пули консервную банку. Дожидался, когда отстреляются другие и можно будет пойти и поднять, рассмотреть продырявленную теплую жесть.
Лейтенант Молдованов нервничал. Стрелял и – промахивался. Косился на лежащего рядом Птенчикова. Раздражался своими промахами, тем, что солдат, казалось ему, ухмыляется. Снова стрелял. Очереди ложились перед банкой, занавешивая ее полоской пыли.
– Да вы, товарищ лейтенант, не топите мушку! Чуть выше берите! Или планочку выставьте поточнее! – посоветовал ему Птенчиков.
Но это сочувствие вызвало в лейтенанте ярость.
– Заткни «варежку»! – грубо оборвал он солдата. – Под руку не ори! А то отскочить может!
Снова нажал на спуск. Пули прошили землю, не достав мишени. Лейтенант в гневе, стыдясь своей неудачи, виня в ней Птенчикова, резко отложил автомат.
– Эх вы, звери косолапые, вот как надо стрелять! – Майор вскочил, воздел автомат в небо.
Низко, черпая воздух растрепанными окончаниями крыльев, летел гриф. Майор навскидку ударил, проводя бледно-розовой трассой по грифу, настигая его в пустоте. Было слышно, как пули пробили высоко парящее тело. Гриф споткнулся, сложил черные крылья и растрепанным комом рухнул. Тяжело, как куль, ударил о землю. Все, кто лежал на позиции, повскакали, помчались к птице.
Окружили раненого, умиравшего грифа. Пуля пробила ему грудную клетку. Торчала белая кость, окруженная мокрыми, липкими перьями. Крылья, обломанные, широко распростерлись в пыли. Голова на лохматой шее приподнималась. Клюв был раскрыт. С желтых, костяных пластин, с острого, дрожащего языка капала кровь. Глазки, ненавидящие, тоскливо смотрели, мерцали на людей последним, из боли и ненависти, отрицанием.
Кологривко чувствовал исходящее от грифа зловоние. Птица пахла падалью, кровью. Сама превращалась в падаль. Солнце иссушало птичью жизнь, испаряло кровь, и эти испарения смерти касались их лиц и губ.
– Зря! – тихо сказал Варгин. – Зряшная смерть!
Все смотрели на умиравшего грифа. Другие птицы высоко и плавно кружили. Кологривко подумал: стоит им разойтись, как другие грифы опустятся, добьют, расклюют умирающего подранка. И назавтра здесь будет горстка окровавленных белых костей, высыхающих на солнце пустыни. Как сгоревшие сучья в потухшем костровище.
Колонна КамАЗов протянулась у КПП на бетонке. Грузовики под брезентом, доставившие снаряды, авиационные ракеты и бомбы. «Наливники» с цистернами, пахнущие бензином, в подтеках солярки. Колонна оставила груз в расположении части, порожняя возвращалась в Союз, за следующей порцией груза. Отдохнувшие за сутки водители готовились к изнурительному и опасному рейду. В последний раз осматривали скаты. Навешивали на боковые стекла кабин бронежилеты. Укладывали рядом с ручками скоростей автоматы. Колонна, выйдя на трассу, к вечеру достигнет отдаленной, в открытой степи, заставы. Под охраной «бэтээров» заночуют в пустыне, чтобы утром продолжить путь.
В колонне, среди КамАЗов стоял полковой «газон» с зачехленным верхом. Две их группы, готовые уйти на засаду, стояли у кузова.
– Итак, повторяю! – Майор Грачев расхаживал перед строем, где стояли солдаты, увешанные тяжелой амуницией – автоматами, боекомплектом, взрывчаткой. Топорщились за спиной рюкзаки, качались усы антенн. Жеваная форма «мапуту» была стянута ремнями и «лифчиками». Двое – Белоносов и Кологривко – были в «духовской» форме. – Повторяю!.. Выходим в район сто первой заставы!.. Имитация ремонта!.. Стоим до ночи!.. Ночью двумя отделениями по двум параллельным тропам идем в Гуляхану! Взаимодействие по рации и подачей световых сигналов!.. Держать дистанцию, чтобы не оторваться на фланге!.. Капитан Абрамчук основными силами прикрывает действие моей группы!.. Вопросы есть? – Майор набычил красную шею, похлопывал металл автомата. – Вопросы?
– Товарищ майор! – Варган колыхнулся в строю. – Разрешите сбегать письма отдать. Дружок-водитель в Союз доставит! – Он извлек из-под брезентового, набитого магазинами «лифчика» несколько белых конвертов.
Майор подумал, сердито шевеля рыжими бровями:
– Быстро туда-обратно, шкура-мать!
Варган с неожиданной для его огромного роста быстротой и ловкостью помчался вдоль колонны. Кологривко видел, как он остановился у дальнего грузовика, говорит с водителем, сует ему белые конверты.
У Кологривко не было никого, кому бы он мог посылать письма, – ни матери, ни сестры, ни жены. Не было женщины, которая ждала бы его с войны.
Сейчас, стоя у колонны, он вспомнил мимолетно давнишнюю, другую колонну, целинных грузовиков, куда садилась, махала ему студенточка в белесой косынке. Она была его первая в жизни любовь. Оказались в колючей ночной копне, в шуршащей пещере. Светилась вдали лампочка на току. Стучали движки. А он ее целовал, торопливо и неумело. Обещала снова прийти под вечер, но бригада студентов уехала, и больше он ее не встречал. Позже в скитаниях было у него много женщин, равнодушных к нему и любящих, дурнушек и красавиц, тех, что мучили его, и тех, кого мучил он. Но ее, безымянную, первую, он не мог никогда забыть. Сейчас, стоя у военных машин, в бесчисленный раз вспомнил о ней. Она жила в одном с ним мире. Где-то растила детей, любила мужа. Не знала, что он, Кологривко, вспомнил о ней, стоя у грузовика на афганской дороге.
– По машинам! – понеслось вдоль колонны.
Они вспрыгивали, цепляясь за борт, укладывались под брезент на мягкие, кинутые в кузов матрасы.
– Давай шнуруйся! – приказал майор.
Кологривко туго натянул шнур, притягивая брезент к бортовинам, плотно зачехляя кузов. Они оказались в сумерках, под брезентовым пологом. Располагались поудобнее на матрасах, укладывая рядом рюкзаки и оружие, привыкая к полутьме, испещренной длинными, пыльными лучами.
Загремели моторы. Дрогнул воздух. В щели просочился едкий дым. Грузовик колыхнулся и двинулся вместе с колонной. Кологривко, сняв чалму, привалился затылком к плечу Белоносова, и тот старался не двигаться, не потревожить друга.
Они въехали в город, шумный, пестрый, глиняно-коричневый, золотистый. Солнце отсвечивало от желтых стен, бирюзовых куполов, разномастных размалеванных вывесок, проникало под брезент. Колонна с зажженными фарами катила сквозь город, выдавливая с проезжей части осликов, велосипедистов, коляски с лошадьми, блестящих, с разноцветными висюльками моторикш.
Кологривко прижимался к тенту, отогнув драный лоскут. Смотрел на город, слушал его звоны, вопли, выкрики. Рыжая, огненная гора апельсинов, и над ней – черноликий дуканщик. Двуколка с белой грудой стеклянного риса, и двое мальчишек впряглись в двуколку и тянут. Шарахнулась, прозвенела бубенцами лошадка, и в коляске, под балдахином, мелькнула маленькая, как цветочная чашечка, головка в парандже. Город, по которому проезжали, всегда волновал Кологривко, привлекал своими рынками, лавками, изразцовыми куполками мечетей. Дразнил своими пряными запахами – вянущих цветов, бродящего фруктового сока, жареного мяса, соснового, сладкого дыма.
Он видел много раз этот город, его центральную многолюдную часть, когда, оседлав «бэтээр», проезжал на боевое задание. Или устраивался на плоской крыше в бронежилете и каске, охраняя колонны машин. Или мчался на санитарной «таблетке» с гудящей сиреной, разрезая толпу, и на днище, в кровавых бинтах, корчился раненый. Город обращался к нему своей внешней, глиняной, глазурованной стороной. Скрывал свои очаги, потаенные покои, сокровенную, недоступную созерцанию суть. Кологривко думал, что когда-нибудь, вернувшись домой, он расскажет кому-то, внимательному и серьезному, свою жизнь, свои скитания и мыканья, и про эту войну, про этот восточный город.
Птенчиков оперся на свою железную рацию, приблизил глаз к брезенту, к маленькой рваной дырочке. В его голубом глазу текли, переливались разноцветные отражения улиц. Видно, и он чувствовал загадочность, недоступность азиатского города, от которого их отделяло то военным брезентом, то броней транспортера, то стальной пластиной жилета.
– Здесь, говорят, фокусники есть отличные! Все хотел фокусников здесь отыскать, фокусам их научиться. Теперь уж не придется! – произнес с сожалением Птенчиков, примиряясь с тем, что в его будущем цирковом ремесле не найдется места азиатским затеям и фокусам.
– В башке одни «тритатушки»! – недовольно проворчал лейтенант, все еще сердясь на Птенчикова, не прощая ему свою неудачу на стрельбище. – Идет на боевое задание, а в башке одни фокусы!
Молдованов лежал на матрасе лицом вверх, и было видно, что он тревожится. Это был его первый выход на «боевые». Он, держа руку на автомате, был готов в любую минуту бить сквозь брезент в этот гомонящий, стоцветный, враждебный город, угрожавший взрывом и выстрелом.
– Смотри-ка! – воскликнул Птенчиков. – Видно, ночью «эрэс» упал! – Они переезжали перекресток с обвалившимся, рухнувшим домом. Среди пестрых черепков стоял дуканщик. Разгребал сор, оставшийся от его богатства. – Ничего, будет у них передышка! Пошерстим «зеленку» – «эрэсы» летать перестанут!
– Сами должны разобраться, – буркнул Белоносов. – Чего их шерстить! Мы уйдем, а им меж собой разбираться!
Они умолкли, лежали на матрасах. Город сквозь дырки в брезенте забрасывал в сумрачный кузов перламутровые лучи.
Миновали окраину, выехали на бетонку. Раскрылась, расступилась зимняя, просторная степь, окруженная по горизонту волнистыми голубыми горами. Закудрявились, заклубились ржаво-черные сады, красно-желтые виноградники. «Зеленка» от города, от окраинных кишлаков покатила к далеким горам свои спутанные из веток и лоз клубки, безлистые древесные кущи. Там, в «зеленке», среди разгромленных кишлаков, перерытых артиллерией арыков, пролегали бессчетные военные тропы. Моджахеды пробирались по тропам к бетонке, минировали дорогу, били из гранатометов по проезжим колоннам. Заставы на обочине огрызались огнем минометов, наводили на «зеленку» удары самолетов и гаубиц.
Застава промелькнула на взгорье. Рытвины окопов. Бетонный капонир. Пулеметчики над бруствером. Пыльный «бэтээр» у шлагбаума. Грузовик замедлил движение, съехал на обочину, замер, пропуская мимо шуршащие ветром машины.
– Приехали, шкура-мать! – встрепенулся майор. – Здрасьте, кого не видел!.. Сто первая гостей принимает!
Колонна, огибая грузовик, пылая водянистыми фарами, прошла, затихая вдали.
В тишине было слышно, как стукнули дверцы кабины. Солдаты-водители подошли к кузову. Постучали ногами по скату. Раздался свист: видно, они отвинтили ниппель. И все, кто сидел под брезентом, почувствовали, как осело заднее колесо.
– Давай домкрат! – раздался голос водителя.
Прозвякало, простучало. Кузов стал медленно приподниматься, выравниваться. Они чувствовали медленные, упругие толчки домкрата.
Знали: за одиноким, застрявшим у обочины грузовиком наблюдает часовой на соседней заставе, солдаты на отдаленном «бэтээре». И чьи-то зоркие, невидимые глаза из «зеленки», проследившие движение колонны, отметившие отставший грузовик, следящие за действиями водителей.
Отлетело, хлопнулось о землю колесо. На дороге раздался рокот. Подкатил, остановился рядом «бэтээр». Нетерпеливый, раздраженный голос офицера произнес:
– Да вы постучите погромче, чтоб слышно было!.. И крутитесь, крутитесь ловчее!..
Солдаты стучали кувалдой. Унылый металлический звук уносился в «зеленку». Затем они побросали кувалду и инструменты в кабину, закинули колесо на «бэтээр», и их умчал фыркающий рокот машины. Все стихло. Майор, прислушиваясь к удалявшемуся «бэтээру», сказал:
– Ну вот и театр!.. Художественная самодеятельность!..
Ему не ответили. Слушали сквозь брезент. Знали: за оставленной, потерявшей колесо машиной наблюдают невидимые зоркие глаза моджахедов из красноватых безлистых садов. Грузовик одиноко маячил на пустынной дороге, на ничейной земле, в перекрестьях зрачков и прицелов.
И он снова подумал: в чем смысл его пребывания здесь, под этим пыльным, нагретым брезентом? Кто тот неведомый – ни майор, ни полковник, ни безвестные удаленные начальство и власть, – кто задумал его жизнь и судьбу, провел сквозь скитания и мыканья, посадил под тесный, набитый солдатами полог и что-то ждет от него? Что? Что должен он совершить?
Сначала они лежали, тревожно и чутко вслушивались, ожидая немедленных событий. Сжимали оружие, готовые к броску, к удару и выстрелу. Но понемногу их тревога и возбуждение проходили. Никто не нападал, не стрелял. И они снова вытягивались на матрасе, отпускали автоматы, смотрели, как просвечивают белесые, бледные лучи сквозь брезент.
Дребезжа разболтанным кузовом, проехала мимо афганская «борбухайка». Мелькнул в прореху ее разукрашенный борт, тусклые стекла кабины. Проплыли, протарахтели две моторикши, послышались детские голоса, хлопки маломощного двигателя. И снова ничего не случилось – тишина, бледные лучи под брезентом, их неясные в сумраке лица.
– Сейчас оглядятся немного и пошлют разведчика, – сказал капитан Абрамчук, трогая на лице свой багровый рубец. – Обязательно разведчик придет вынюхивать!
– Сейчас едва ли! – сказал Белоносов. – Стемнеет, тогда подойдут.
– Подойдут и влупят из гранатомета, – сказал Варгин спокойно и убежденно, словно этот исход и был запланирован операцией.
– Зачем им бить по пустому? – попытался возразить ему лейтенант Молдованов. Он волновался и нервничал, словно хотел убедить душ-манских гранатометчиков в бессмысленности удара по одинокому грузовику.
– Луны нет ночью – хорошо! Только под утро встает, – сказал солдат из второй группы, чьи руки попадали под тонкий луч, зажигавший на замызганном кулаке зайчик света.
– Ты пойдешь по тропе, держись арыка. Не отклоняйся, а то потеряешься, – сказал Грачев капитану. – На связь выходи в крайнем случае. У них тут радиоперехват налажен.
– Помочиться бы! Отлить немного! – сказал Варгин.
– Я те отолью! – цыкнул на него майор, грозно вылупив глаза. – Терпи, пока не лопнешь!
– Сейчас чихну! – жалобно сказал Птенчиков. Зажал нос ладонями и сдавленно, тонко чихнул.
– Лошак проклятый! – ругнул его Белоносов.
И этот сдавленный, похожий на писк чих, беспомощные, умоляющие глаза Птенчикова, окрик Белоносова, обозвавшего его лошаком, рассмешили всех. Так велико было общее напряжение, нервное ожидание, что оно разрешилось всеобщим, тихим, из дыханий и хрипов, смехом. Этот невыявленный, беззвучный смех, прижатые ко рту кулаки, вытаращенные глаза рассмешили всех еще больше. Люди падали на спину, катались на матрасах, сталкивались плечами. Хохотали со стоном, задыхались, дергали ногами. И даже майор, готовый вначале дубасить их кулаками, не выдержал и прыснул. Затыкая себе рот рукавом, фыркал, хмыкал:
– Молчать, шкура-мать!.. Идиоты!.. Зверье!.. – А сам продолжал хохотать.
Кологривко смеялся со всеми. Корчился в своих долгополых одеждах, чувствуя, как взрывается в нем смех, душит, рвется наружу горячее дыхание. Но в глубине этого веселья и хохота вился, утончался, дрожал невидимый шнур. Больная незримая жила, натянутая до предела, готовая вот-вот разорваться.
– Слушай ты, Птенчик, лошак! – сказал Варгин, весь в слезах, когда смех пошел на убыль и можно было вставить членораздельное слово. – Давай покажи нам фокус! Коронный!.. А мы посмотрим! Давай покажи!
Все умолкли, уставились на Птенчиков, ожидая новой забавы. Радовались, что здесь, под брезентовым пологом, на глазах наблюдателей, под прицелом крупнокалиберных пулеметов, способных в секунду раздробить на щепы дощатый кузов, они – все вместе, рядом. Бесстрашно издеваются и глумятся над близкой опасностью, презирают смерть.
Птенчиков обвел всех круглыми, внимательными глазами. Обдумывал, какой бы фокус им показать. Надумал.
– Внимание! – сказал он, показывая свои пустые, выставленные вперед ладони. – Фокус коронный, восточная школа!.. Описан в книге фокусов мусульманского пророка Махмута!
– Трепач! – сказал Варган, предвкушая забаву.
– У кого есть платок? Только чистый прошу, без соплей! Лучше новый, поглаженный!
Все заерзали, стали рыться под своими ремнями и «лифчиками». Но то немногое, что они извлекли, были несвежие тряпицы, скомканные, многократно использованные, в саже, ружейной смазке и ваксе. Явно не годились для фокуса.
Лейтенант Молдованов неохотно, недоверчиво, не любя Птенчикова, повинуясь лишь общему, побуждавшему его настроению, достал белый, сложенный аккуратно платок. Протянул солдату. Кологривко уловил слабый, нежный запах одеколона, пахнувший от платка среди душного, потного, железного воздуха под брезентом.
– Фокус Востока! – продолжал Птенчиков, расправляя платок, натягивая его белый квадрат. – Имеющие глаза да увидят!.. Целый!.. Чистый!.. Ни дырочки!.. Ни помарочки!.. Фокус пророка Махмута!
Он свернул платок в трубочку. Извлек зажигалку. Запалил. Поднес к платку огонек. Лейтенант потянулся было к платку, но ему не дали, все жадно, молча смотрели, как огонь начинает поедать ткань платка, морщит, чернит. От горящей материи разнеслось едкое зловоние.
Птенчиков погасил зажигалку. Дождался, когда потухнет платок. Схватил тлеющий дымный лоскут, стал комкать, дуть в него, присвистывал, приговаривал:
– Пророк Махмут, сшей лоскут!.. Пророк Махмут, сшей лоскут!..
Скрывая в ладони скомканный невидимый платок, обвел всех счастливым, всеведающим взглядом. Остановил его на лейтенанте, готовясь его изумить, осчастливить. Раскрыл ладони, повесил в воздухе двумя пальцами мятый, обгорелый, в саже и копоти, платок.
– Ой! – воскликнул он огорченно. – Не вышло!.. Фокус не удался!.. Все молча, обалдело глядели на сгоревший платок, на изумленное,
обманутое, непонимающее лицо лейтенанта. А потом загоготали сдавленно, задышали, засипели от смеха пуще прежнего, опрокидываясь на спины, суча ногами.
– Ох, Птенец!.. Ну, дает!.. – хрипло постанывал Варган, заталкивая себе в рот кулак. – Ну, «Махмут, сшей лоскут»!..
Кологривко видел, как задрожали у лейтенанта губы. Он потянулся и ударил Птенчикова в лицо наотмашь. Солдат откинулся, вдавливая голову в брезент.
Все умолкли.
– За что, товарищ лейтенант? – тихо, держась за щеку, сказал Птенчиков.
– Сука!.. Я тебе не салага! – произнес лейтенант. Было видно, как он бледен, как не понимает случившегося, как бешенство мешается в нем со стыдом, а стыд усиливает и питает бешенство. – Я тебе сейчас такого «пророка» врежу!
– Отставить! – шепотом гаркнул майор, хватая лейтенанта за руку, перехватывая его новый удар. – Отставить, лейтенант, шкура-мать! Черт бы вас обоих побрал!
– Зря вы, товарищ лейтенант! – сказал угрюмо Варгин, отворачиваясь от офицера, обнимая лапищей острое плечо Птенчикова.
Все сидели молча под сумрачным брезентом. Тонкие лучи пятнали брошенное на матрасы оружие.
Снаружи, на дороге, раздался легкий, мерный перезвон. Приближался, наполняя окрестность медным, гулким звучанием.
– Ложись!.. Ни звука! – прошипел майор, опрокидывая, вдавливая в матрас лейтенанта, прополз к заднему борту, прижался лицом к брезенту.
Кологривко сквозь тонкий прокол в материи видел солнечную пустую дорогу, горы с притулившейся отдаленной заставой, ржавые короба сгоревших, сдвинутых к обочине грузовиков и фургонов. По дороге приближался верблюд с наездником. Мерно колыхалась горбатая спина. Белела чалма всадника. Пестрела попона. Клок яркой малиновой шерсти, пересыпанной бисером, украшал верблюжье чело. Уныло дребезжал притороченный к ремешку бубенец.
Верблюд и погонщик поравнялись с машиной. Кологривко видел проплывавший мимо мохнатый звериный бок, полосатый, замызганный войлок попоны, грязный, загнутый чувяк. Прутик погонщика, прошелестев по брезенту, на мгновение вонзился в дырочку, погасив лучик света.
Разведчик проехал мимо, унося с собой мягкое чавканье верблюжьих копыт, унылый звон бубенца.
– Не заметил? – неуверенно произнес Грачев.
Все лежали, вдавившись в матрасы, слушали затихающий звон.
Мерно тянулось время. Лучи сквозь дырки брезента меняли угол падения. Солнце клонилось к вечеру, приближалось к туманным горам. Кологривко лежал и думал.
Однажды, еще до армии, задолго до Афганистана, во время работы на трассе, когда ушел в болото под лед бульдозер и он, Кологривко, поддавшись на уговоры начальства, нырнул в ледяную воду, закрепил трос лебедки, а после метался в жару в продуваемом железном вагончике, – ему вдруг открылось: он, Кологривко, постоянно послушно выполняет чью-то волю, чье-то хотение. Служит своей жизнью чьим-то другим, ему неведомым замыслам. Меняя занятия, мотаясь по земле, не имея угла и дома, он словно выпущен в этот мир для того, чтобы им, Кологривко, проверили, испытали все самые угрюмые и неверные проявления жизни. Кто-то иной, не он, воспользуется добытым опытом.
Так было, когда отдал себя в руки врачей, поставивших на нем эксперимент. Заставили долго, недвижно лежать, пока не омертвели жилы и мускулы, говоря, что опыт необходим для долгих полетов в космос. Он вышел из госпиталя больной. Деньги, что достались ему, отослал в свой родной детдом.
Так было, когда завербовали его на лесоповал и упавшая сосна перебила ему ключицу.
Так было, когда пригласили его в мастерскую натурщиком. Он сидел и позировал милым, талантливым людям. Приняли его в свой круг, обласкали, а потом отвернулись, забыли, почти выгнали, когда кончился срок обучения.
Так было всегда, всю жизнь.
И когда поманили его в армию, в прапорщики, он тут же согласился, пошел. Откликнулся на зов незнакомых, случайных людей. Но за всеми этими зовами ему чудилось: последует главный, самый важный, призовет его к делу, ради которого родился и жил.
Он дремал, забывался, прислонившись к плечу Белоносова. И сны его были клубящиеся видения, в которых в беспорядке, путаясь, проносились зрелища его скитаний, встречавшиеся ему мужчины и женщины, города, картины природы, и он плыл среди них, пытаясь удержаться на месте, на одной, возносящей его кверху волне. Но набегала другая волна, другие города и пространства, и его накрывало, несло, перевертывало в этом кружении.
Он проснулся во тьме: кто-то тряс его за плечо. Грачев будил уснувших. Во тьме зеленел и светился циферблат его наручных часов.
– Давай, Кологривко, расшнуровывайся!
Прапорщик очнулся. Быстро, по-звериному, движением плеч, головы стряхнул остатки сна, как воду с загривка. Натыкаясь в темноте на тела, автоматы, подсумки, пробрался к борту. Вынул ножичек с пластмассовой головкой душмана и в двух местах перерезал шнурок, освобождая брезент.
– По одному!.. Аккуратно!.. Без звука!.. – командовал майор, выпуская из-под брезента сильные, гибкие тела солдат. Слышались шорохи, шлепки тяжелых подметок о землю. Птенчиков зацепился автоматом за полог, задержался на мгновение, неловко спрыгнул. Солдаты подхватывали оружие, тенями проскальзывали обочину, залегали у жухлых, недвижных трав, окружавших сухой арык.
Кологривко последним, придерживая накидку, спрыгнул наружу. Почувствовал легкий ожог холодного, свежего воздуха, черного неба в белых, бумажных звездах. И это небо, и звезды, свежий, пахнущий мертвыми полынями воздух создали вокруг иное пространство, породили иное ощущение жизни. Тревога, зоркость, забота, опасение, среди которых было нечто, напоминавшее радость. Возможность действовать и жить на природе – давнишнее, счастливое пережитое им ощущение.
Обе группы лежали у обочины, у сухого арыка, и короб грузовика чернел, окруженный звездами.
– Пойдешь по арыку!.. Русла держись!.. Ни влево, ни вправо!.. – говорил Грачев капитану. – Ткнешься в дорогу, займешь позицию!.. Мы на левом фланге!.. Взаимодействуй!
Кологривко слушал их шепот и легкий металлический шелест колеблемых ветром тростников, словно звезды колыхались в сухих метелках и слабо позванивали. Две узкие тропы по обе стороны русла выводили к Гуляхану, к проезжей, петлявшей в «зеленке» дороге. По этой дороге, невидимые с застав, шли караваны с оружием, продвигались отряды душманов, проносились установки «эрэсов». На этой дороге предполагалось устроить засаду. Осуществить удар обеими группами, прикрывая друг другу отход. К моменту их возвращения на бетонку с заставы подойдут «бэтээры» и танки.
– Вперед! – приказал майор.
Обе группы, расслоившись, ушли в разные стороны, втянулись в «зеленку».
Звезды слабо звенели в сухих тростниках. Пахло холодной землей, безлистыми зимними садами.
– Стоять! – приказал майор, когда они остались вшестером на тропе. – Отлить! – И ушел в тростники, крутя в темноте головой.
Они вознаграждали себя за долгое, в течение дня, воздержание. Кологривко чувствовал горячий, едкий запах собственной мочи, шелестящей в комьях земли. Автомат соскользнул с плеча, и он поддерживал его на весу, запрокинув чалму, поглядывая на звезды.
– Ты, Кологривко, двигай вперед! – появился из тьмы Грачев. – За тобой Белоносов!.. В балахонах своих выдвигайтесь!.. Мы за вами. Дистанция – двадцать шагов!
Кологривко ушел вперед и сразу окунулся в загадочное, неясное пространство чужого, темного мира. Беззвучно «зеленка» давила ему на лоб, на расширенные глаза, на прикрытую долгополой рубахой грудь – своими дуновениями, контурами трав и кустов, тонким излучением звезд. «Зеленка» завлекала его в свои недра, затягивала по тропе в путаницу садов, виноградников, подземных колодцев и рытвин. Он чувствовал, как отдаляется от застав, гарнизонов, родных, понятных ему голосов и лиц, завертывается, закутывается в чуждое пространство. Оно обкладывало, обклеивало его своими темными слоями, и он был один в его власти, в его загадочных недрах.
Тропа жестко откликалась на его шаги. Окруженная тростниками, отражалась в небе тонким, серебристым прогалом. Он заполнял этот прогал, чутко водил зрачками. Осторожно ставил стопу, перекатывая ее с носка на пятку. Под ногою мог лопнуть взрыв, из тростников могла прогрохотать очередь. Они шли на засаду, но должны были остерегаться засады. Шли взрывать установки «эрэсов», но должны были страшиться минного подрыва.
Кончились тростники, расступились небеса, и туманно в стороне затемнели сады. Запахло холодными древесными соками, остановившимися в зимних ветвях.
Они миновали кладбище – груды серых, слабо мерцавших камней, искривленных шестов с обвислыми тряпичными лентами. Проходя мимо кладбища, слыша легкие звоны каменистого сланца, Кологривко на мгновение испытал беспокойство. Словно лежащие под землей мертвецы первыми узнали о нем, обнаружили его появление. Понесли о нем весть от камня к камню, от корня к корню, от могилы к могиле. И живые, те, что дремали на своих постах и в засадах, в полуразрушенных кишлаках, восприняли эту весть как слабое колебание земли и схватились за оружие.
Открылась луговина – плоское, вытоптанное поле, в редких стеблях, похожее на выгон. Впереди, в белесом сумраке, обозначились строения.
«Гуляхан», – подумал он, глядя на уступы стен. Вспоминал, что именно здесь, по этой луговине, год назад прополз его «бэтээр», колыхаясь на ухабах и кочках. Отстреливался, рассылал из раструба трескучие плети. И он, прижимаясь к броне, не смог разглядеть рисунка на глинобитной стене – то ли конь, то ли птица, – рота пробивалась к бетонке.
«Гуляхан…» – глядел он на уступы строений.
– Погоди, пусть подтянутся… – остановил его Белоносов.
Обернувшись на его близкое дыхание, на хриплый, сдавленный голос, Кологривко увидел широкую, рыхлую чалму, косое крыло накидки, слабый блеск автомата.
Остальные четверо подошли и топтались рядом, тяжело дыша от скорой ходьбы, увешанные амуницией и оружием.
– Лейтенант, двигай на левый фланг! – Грачев, тяжелый, упругий, пружинил под тяжестью боекомплекта, охватывал глазами строения, луговину, стараясь понять топографию, вспомнить карту. Часы на его запястье светились крупицами фосфора. – Я справа прикрою, ты – слева!.. Кологривко, вперед!..
Майор растворился во тьме, утягивая за собой Варгина. Молдованов шагнул в сторону. Птенчиков, чиркнув усиком рации по плечу Кологривко, исчез за ним следом. Прапорщик успел почувствовать неисчезнувшее раздражение, обиду и злобу, сохранившиеся между солдатом и ударившим его лейтенантом.
Они приблизились к глинобитным строениям. Это был дом с обвалившейся изгородью. Выступало вперед крыльцо с колоннадой. Тянулись стены сарая. Все было разрушено и оглодано, пробито снарядами и осколками. За домом белела мучнистая, покрытая пылью дорога, будто над ней по ночному небу пронесли куль с мукой, оставили на земле полосу.
Кологривко быстро, легким скоком, обежал строение. Заглянул в проломанную, зиявшую тьмой дверь. Цепко, зорко оглядел углы и выступы дома, плоскую кровлю и изгородь. Мыслью, зрачками повторял рисунок давнишнего рукопашного боя, разорившего дом, отмечал удары бомб и снарядов. Все было понятно. Жилище было пустым, было коробом, из которого огнями и взрывами была изгнана жизнь.
– Тут самое место засесть! – сказал Белоносов. – Если что, и укроемся. И капитана сюда подтянем!
Крадучись, появились из тьмы Грачев с Молдовановым.
– Давай, мужички, разбирайтесь! – Майор расставлял их всех, усаживая в холодных развалинах, за которыми близко, проходя у самого дома, белела дорога. Огибала угол стены, уходила в кишлак. И там, где предчувствовалось невидимое селение, оттуда не веяло жизнью. Не слышалось запахов дыма, не доносилось лая собак. Кишлак был лишен обитателей.
Кологривко прижимался к стене, выглядывал на дорогу. Увидел, как с неба сорвалась, прокатилась белая падучая искра. И сердце его слабо откликнулось на падение звезды. Кто-то знал о нем, помнил.
Где-то там, в небесах, в других мирах и созвездиях, такая же ночь, «зеленка» и кто-то неведомый прижался теплым плечом к холодной глинобитной стене.
Они сидели в засаде, таясь в развалинах дома, глядя в темноту, на дорогу, на ее белесую пыль. Вначале Кологривко, отбросив накидку, уложив автомат стволом к мучнистой черте, ждал появления врагов. Пытался различить шелест шагов и пыли, тихие звяки металла. Его мускулы, быстрая насыщенная силой и бодростью кровь, направленное в ночь зрение были готовы к броску, к моментальному действию. Вот-вот на белесой дороге появятся тени, и придется ловить их на мушку, пробивать трескучими красными иглами.
Но дорога пусто белела. Не было звуков. Мучнистая пыль слабо светилась, тянулась ввысь, и там, в высоте, туманно, огромно пролегала небесной дорогой, по которой неслышно, беззвучно шагали прозрачные тени. Остывая от тревоги, распуская в плечах уставшие мускулы, он начинал смотреть на небо, и мысли его отвлекались от лежащего автомата.
Он вспомнил вдруг теплую избушку у студеного моря, где работал на семужьей путине. Запах рыбы, огня. Дымила прокопченная печь, шипела уха. Старики, багровые, с белой щетиной, моргая синими глазками, опрокидывали горькие чарки. Хмелели, радовались теплу, шамкали беззубыми ртами, хлебали ушицу. А над морем шел дождь, валил мокрый снег, двигались в ледяной воде незримые рыбины. И он, опьянев, слушая стариковский кашель и смех, думал: за стенами дома, в море, как другая, ночная, таинственная жизнь, движутся рыбины, переполненные икрой и молокой.
Потом вдруг вспомнил, как плыл по Оби на танкере, где работал матросом, – среди прозрачных дождей и радуг. Серебряная махина раздвигала клином стеклянные толщи и ворохи. Повариха тайно прибежала к нему на корму, и он обнимал ее, горячую, хохочущую. И дуновением ветра унесло ее прозрачную голубую косынку. А наутро на берегу – берестяные чумы хантов. И в чуме, на оленьей шкуре, недвижные мужчина и женщина и рядом – мертвый ребенок.
Он подумал вдруг, что здесь, на этой войне, кончаются его испытания и мыканья. Эта война – последнее дело, на которое его заманили, и он послушно пошел, выполняя все ту же, не свою, а чужую волю. Но после, когда война завершится, его ждет наконец настоящая, долгожданная жизнь по собственному разумению и воле, где будет у него семья, уютный дом, любимая жена и дети, много друзей и знакомых. И когда-нибудь на дружеской вечеринке он расскажет гостям про эту азиатскую ночь, белую дорогу и звезды.
Он вдруг заволновался, что оставил в комнатушке, на тумбочке, иголку, когда чинил, латал рубаху, – как бы игла не затерялась! Нащупал на рубахе прошитый рубец, аккуратно провел по нему пальцами. Вслед за этим возникла, стала разрастаться какая-то невнятная мысль, какое-то воспоминание, но он тут же его погасил, услышав звук на дороге.
Это были голоса, негромкие, отчетливые, приближавшиеся к развалинам. Звук ясно доносился в холодном, недвижном воздухе. В голосах не было тревоги, команды. Просто шли по дороге люди и о чем-то разговаривали. Не о войне, не о возможной засаде, а о чем-то обыденном. И вдруг рассмеялись. Два голоса, два смеха разнеслись в темноте, приближаясь.
Дорога, на которой раздались голоса, была ночной военной дорогой. И люди, которые по ней приближались, были моджахеды. Но в «зеленке», в стороне от застав, среди арыков, развалин, завалов, они чувствовали себя в безопасности. Чувствовали себя не стрелками, минерами, а, быть может, просто приятелями. Вспомнили какую-нибудь соседскую, деревенскую шутку и оба ей засмеялись.
Кологривко приподнялся. Белоносов был рядом, напрягался, вытягивался, прикладывал палец к губам.
На дороге возникли тени. Расплывчатые, смутные. Появились, исчезли, слились в одну. И наконец очертились, насытились плотью. Двое шли по дороге. Кологривко различал рысьим взглядом их повязки, просторные одеяния, колыхания рук и ног.
Они надвигались, шлепая по пыли, продолжали свой спокойный, гортанно-рокочущий разговор. Проходили мимо развалин. Кологривко длинным, звериным броском, слыша рядом второе метнувшееся тело, кинулся вперед, врезаясь в чужие кости, мышцы, ворохи одежд. Резким, секущим ударом от левого плеча, как секирой, ударил в горло, ребром ладони – в хрящевидный екнувший кадык. Увидел отпадающую в чалме, с темной бородкой голову, взмахнувшие руки и в открытый живот, под «лифчик» с магазинами, вонзил второй протыкающий удар острием стиснутых твердых пальцев – в желудок, в мякоть булькнувшего живота. Человек упал на него всей своей обессилевшей, бездыханной тяжестью, больно ударив в лицо железным стволом. И рядом на дороге Белоносов управлялся, бил в затылок, в кость другого упавшего.
– Ой, да!.. – выдохнул он азартно и яростно, не удерживаясь, нанося удар по безгласному телу.
Они схватили оглушенных. Рывками, волоча по пыли, по бурьяну, перетащили через огрызок стены, втянули в развалины, и другие четверо перехватили добычу, увлекли ее в темноту строения. Были слышны шорохи, хлопанья, легкие стуки.
Кологривко словно обожженный, чувствуя боль в лице, неся в себе реактивную силу собственных ударов, прижался к развалинам. Оскалив зубы, втягивал сквозь них холодный, сладкий воздух.
Звезды светили. Белела дорога. Темнела на ней оброненная чалма. И снова, приближаясь, раздались шаги, голоса. Снова возникли две тени. Два человека приближались, и у одного на плече неясно темнела длинная поклажа.
Первым рванулся Белоносов. Поднырнул под длинный балахон, под темный, лежащий на плече предмет, нанес удар, от которого лязгнули, хрустнули зубы и что-то чмокнуло в голове человека, словно распался перекушенный язык. Короткими, месящими ударами Белоносов молотил человека, пока тот медленно падал на землю. А Кологривко повторил свой короткий удар в горло, и худое, несильное тело, отброшенное разящим ударом, плоско легло, словно человек потерял свой объем. Не человек, а ворох тканей расстелился на пыльной дороге.
– Кажись, «эрэсы»! – разглядывал Белоносов упавший тюк. – Он мне, сука, чуть башку не прошиб!..
Они тащили, волокли безжизненные тела. Кологривко чувствовал в ладонях чужую плоть, вялое движение чужих суставов, парализованных его ударом. Тело, которое он тащил, было легким. Юноша, почти мальчишка, перепоясанный ремнями с кожаными гнездами, в которых светлели патроны. Передал его Молдованову, и тот, возбужденный, принял добычу, поволок ее дальше, в руины, где слышался тихий топот. Майор и солдаты укладывали оглушенных, и майор, споткнувшись, негромко, глухо выругался.