Глава двадцать первая
Он спал на жесткой железной кровати под грубым суконным одеялом, там, где до него забывались тревожным сном безвестные агенты разведки. Железное ложе принимало их на ночь. Они сменяли друг друга, уходили в сумерках через потаенную дверь, прикрываясь накидкой. Иные возвращались, принося драгоценные сведения, вновь отдыхали на ложе. Другие пропадали бесследно, настигнутые пулей в засаде, или падали с перерезанным горлом, попадая в руки врагов. Белосельцев, вытягиваясь на кровати, думал о них отрешенно, как о тенях.
Его сон состоял из безымянных, неразличимых видений, похожих на спутнанный бурьян. Снаружи, из яви, в них прорывался шум дождя, одинокий выстрел, чьи-то шаги за окном. Не просыпаясь, он знал, что находится в Джелалабаде, что за окном идет дождь, что одинокий выстрел звучит в районе аэродрома, где, опустив винты, мокнут под дождем вертолеты.
Он проснулся не от звука, а от света, ударившего в стену золотистым квадратом. Комната была полна света. Свет врывался в окно, бушевал, ему было тесно в комнате, он заливал все углы, все трещины. Белосельцев изумлялся обилию света, радостно догадывался о его природе.
Оделся, вышел из дома, двинулся к каменному углу. Оттуда, из-за угла, из райских пределов, лился свет. Было видно, как он волнуется, изгибается, создает трепещущие завихрения, ударяясь об угол дома. Словно там присутствовало диво, сияющий ангел, испускавший лучи.
Розы, в брызгах дождя, сверкали, светились, оглядывались во все стороны своими маленькими чудными лицами, будто искали его, нетерпеливо ждали его появления. Над розами в сияющем воздухе летала бабочка. Медлительная, почти невесомая, с оранжевыми крыльями, похожими на паруса, в которые дул, надавливал солнечный ветер. Подгоняемая неслышными ударами света, она ныряла, скользила, волновалась, описывая сложные дуги и окружности, воспроизводя своим полетом невидимые воздушные волны, струи тепла и прохлады. Это была данаида, обитавшая на западных отрогах Гиндукуша. Он видел ее изображение в атласе, когда, изучая ландшафт страны, расселение пуштунских племен, пути кочевий белуджей, успел заглянуть в атлас бабочек, мечтая, что, быть может, среди военных походов, агентурных разработок, он увидит бабочку. В Кабуле была зима, на иссохших травах по утрам серебрился иней. А здесь, в Джелалабаде, защищенном хребтами, было лето, висели на ветвях апельсины, цвели розы, и бабочка, словно ангел в медовых одеяниях, парила в райском саду.
Он восхищенно смотрел на бабочку. Ее полет ограничивался белой стеной, за которую она не перелетала. Она не садилась на цветы, только спускалась к ним, ненадолго повисала над белым или алым кустом, словно заглядывала в его сердцевину, убеждаясь, что цветы полновесны, бутоны обильны и цветение в раю бесконечно. Она была хозяйкой этого рая. Быть может, в нее обратился вчерашний садовник. Или это и впрямь был ангел, и если приглядеться, то среди золотистых одеяний и крыльев можно разглядеть крохотный чудный лик, окруженный нимбом.
Ему захотелось поймать бабочку, страстно, остро, словно все его жизненные устремления и цели свелись к одному – к обладанию бабочкой. Он кинулся обратно в комнату, моля, чтобы бабочка не улетела. Вырвал из-под кровати дорожный баул. Извлек из него свинчивающееся древко и марлевый сачок. Бросился к выходу, на бегу скрепляя элементы сачка. Задыхаясь, вернулся в сад.
Бабочка держалась в потоке ветра над вершиной стены, над белой кромкой, прозрачная в синеве, пронизанная сиянием. Ее уносило, а она удерживалась на границе рая, словно дожидалась его возвращения, чтобы проститься. Он поднял к ней лицо, молил не улетать, молил остаться. В его бессловесной, детской молитве была страсть и наивная вера. Он связывал с этой бабочкой бессознательное ожидание счастья, упование на благо, чудо своего рождения, веру в бессмертие, в возможность воскресения своих любимых и близких, упование на то, что его минуют напасти, отступят все болезни, промахнутся все пули. И среди этих невнятных молений была мысль о Марине, видение ее лица, стремление ее обнять.
Он был услышан. Бабочка одолела перетекавший стену солнечный ветер, сложила крылья и прянула вниз. И он, устремляя руку сквозь колючий, брызгающий росой куст роз, вычерпал падающую бабочку из воздуха. С силой повел сачком, перевертывая на лету обруч так, чтобы марля с пойманной бабочкой свисала вниз. Сквозь прозрачные нити сачка бабочка просвечивала золотыми крыльями, трепетала, вяло шевелила ткань. Он не верил в свою удачу. Подносил сачок к глазам, к губам. Вдыхал сквозь марлю слабый медовый запах. Бабочка щекотала ему губы, словно это были ресницы любимой. Он поймал данаиду в джелалабадском саду, среди райских роз, окруженный воюющими племенами, движением танковых колонн, допросами контрразведки. И спустя много лет в морозной московской ночи, всматриваясь в застекленную коробку, он увидит знакомую бабочку, вспомнит сад, свою языческую молодую молитву и себя, молодого.
Он умертвил бабочку, нащупав и сжав сквозь марлю ее хитиновую грудку. Ее смерть была безгласной, не вызвала падения звездного неба или затмение солнца. Его страсть миновала. Волнение его улеглось. Он был удачливый коллекционер, оказавшийся в джелалабадских субтропиках, использовавший выдвижение советских войск к пакистанской границе для того, чтобы пополнить свою коллекцию бабочкой из предгорий Гиндукуша.
Его отвлекли рокот моторов, стуки и лязги, громкие выкрики. Ворота ХАДа растворились, и стали видны тяжелые грузовики, военные легковушки. Солдаты с автоматами стягивали из кузова мужчин в долгополых хламидах. Пинками, ударами прикладов гнали их во внутренний двор. Другие солдаты спускали из грузовиков железные грохочущие ворохи автоматов и винтовок. Тащили их к стене, бросали на землю. Среди солдат и молодых, одетых в гражданское платье работников ХАДа, двигался Надир, оживленный, яростный, радостный. Покрикивал, понукал.
– Что случилось? Кто такие? – спросил его Белосельцев.
– Удача! Ночью взяли склад с оружием и группу из отряда Насима! Попался его помощник, штабист! Значит, скоро возьмем и Насима!
– Будете допрашивать? Могу я присутствовать при допросе?
– Сейчас самый беглый допрос. Их отведут в тюрьму, а завтра допросим как следует. Если хотите, можете с ними побеседовать.
Пленных увели в помещение. Солдаты раскладывали на земле трофейное оружие, и один из работников ХАДа делал опись трофеям.
Белосельцев рассматривал винтовки, карабины, автоматы, разнокалиберные, как образцы в оружейной лавке. Груду пистолетов, ножей, тесаков, среди которых в черном железе Бог знает как оказалось медное стремя, стертое от бесчисленных прикосновений подошв и шершавых конских боков. Белосельцев вдыхал кислый запах растревоженной стали, оружейной смазки и тонко уловимое, живое дуновение горелого пороха.
Тут были две американские автоматические винтовки и пистолет-пулемет, голубовато-вороненые, но уже с зазубринами и царапинами, побывавшие в горных боях. Приклад одной винтовки был расщеплен пулей, так что лопнуло дерево и обнажилась скоба. Лежали рядком три западногерманских портативных автомата с телескопическим стволом, почти карманные, удобные для ношения под восточными просторными одеяниями, прямо сквозь накидку – огненный смерч в упор. Отдельно лежал китайский автомат, аналог «Калашникова», на вороненой стали были выбиты иероглифы.
Особое, необъяснимо мучительное любопытство вызывали у него две старые длинноствольные английские винтовки «боры», давно утратившие воронение, с белыми блестящими набалдашниками затворов, изъеденные раковинами, с лысыми, в трещинах и скрепах, прикладами, сквозь которые были пропущены сыромятные ремни. Оружие бедняков и кочевников, горных пастухов и охотников, ухоженное, семейное, унаследованное, близкое, как жена и очаг, таящее в себе скачки, выстрелы в орла и барса, – оружие народа, стреляющее в революцию.
– Эти винтовки хотя и старые, но надежные, – подошедший сзади Надир, спрятав руки за спину, не касаясь оружия, словно боясь осквернить себя прикосновением, кивал на «боры». – Пуштуны их любят больше любых автоматов. Полтора километра, прицельный выстрел в лоб, – он коснулся острым пальцем смуглой переносицы, над которой белела седая прядь и сходились угольные брови. – Пробивает «бэтээр». Снайперская война. Стреляют из засад и укрытий.
Белосельцев смотрел на лучик солнца, скользнувший вдоль стертого ствола, на черный зрачок дула. Суеверно заговаривал: «Не в меня… Не мне…»
Он выспрашивал у Надира о темпах поставки оружия, о методах переброски его через границу и о том, как это оружие меняло ход боевых действий, сдерживало продвижение правительственных войск, увеличивало число потерь. Надир упомянул об американских противотанковых минах, сказав, что их появление предвещает крупномасштабную минную войну. Рассказал о зенитных пулеметах и мини-ракетах с инфракрасными головками, что уже сказалось на потерях вертолетов. Белосельцев отошел от груды оружия, направляясь в дом. От старинной винтовки тянулся к нему догоняющий холодок, словно неясное, к нему обращенное слово.
В коридоре у стены стояли пленные, сумрачно и тревожно оглядывались на вооруженных солдат, на вошедшего Белосельцева.
– Как хотите с ними разговаривать? По одному или со всеми сразу? – Надир появился следом, грозно, ненавидяще озирал пленных. И те сжались, теснее сдвинулись под его чернильным обжигающим взглядом.
– По одному, если можно, – ответил Белосельцев, вглядываясь в коричневые лица, поросшие неопрятной щетиной, улавливая полотняные прелые запахи пропотевших одежд.
«Неужели это враг? Не только Надира, Сайда Исмаила, Бабрака Кармаля, но и мой, и Мартынова, и Марины? – думал он, стараясь вызвать в себе ожесточение и враждебность к пленным, но испытывал только мучительное любопытство и невнятное чувство вины свободного, хорошо защищенного человека перед лицом подавленных, захваченных в плен. – За что убивают? За что умирают сами? Что оскорблено в них настолько, что вгоняют пулю в другого, идут на муку и казнь?»
Он хотел понять связь человеческого духа с политикой. Философии и веры с винтовкой, стреляющей в спину из ночной засады, с лезвием кинжала, рассекающего шейные позвонки. Их племенная ненависть и воинственная пуштунская страсть вошли в сочетание с громадным, заложенным в мир механизмом борьбы и соперничества. Их старинные стертые ружья с рассеченными ложами оказались помноженными на атомные топки авианосцев, посылающих штурмовики над гладью персидских вод, на стартплощадки «першингов» и крылатых ракет в Европе. И абсурд бытия заключался в том, что любая молекула мира, любая травинка и водоросль оказывалась вовлеченной в соперничество.
«А рай?… А эдем?… А пойманная золотистая бабочка?… А ее легкое платье, брошенное на спинку стула?…»
Вслед за Надиром он вошел в ту самую комнату, где вчера встречался с Малеком. Конвоир ввел пленного. Тот усаживался на стул, скрещивал ноги в драных калошах, складывал на коленях большие крестьянские руки в грязных мозолях.
– Ведь это крестьянин, не так ли? Неужели он не хочет земли? Не хочет отдать своих детей в школу? – спросил у Надира Белосельцев. И, повернувшись к бородатому встревоженному пленнику, спросил: – Почему ты воюешь против революции и народной власти?
Тот, не понимая, смотрел. Беззвучно шевелил сухими губами.
– Он не понимает, – сказал Надир. – Он из племени, которое говорит на своем языке. Я сам его едва разбираю.
Надир резко, почти крича, обратился к пленному, и Белосельцев в его клокочущей речи сумел различить лишь несколько слов.
Ответ был глух, напоминал утробный голос. Надир доносил Белосельцеву не ответ, а свое понимание поверженного, обезвреженного врага, к которому у него не было жалости, а одно презрение.
– Он не знает, что он против народной власти. Для него помещик является властью. Он неграмотен, всю жизнь из рук помещика получал лепешку, был ему благодарен, как Аллаху. Когда мы взяли у помещика землю, хотели отдать ему, он не взял, а в страхе отшатнулся. Когда помещик ушел в Пакистан и позвал его за собой, он послушно пошел, как овца. Когда помещик передал ему автомат и велел убивать, он стал убивать. Он тень помещика, раб помещика, башмак на ноге помещика.
– Он участвовал в террористических актах?
– По предварительным сведениям, он убил семерых. Двух солдат. Двух служащих госпредприятия. И трех неизвестных.
Белосельцев сжимал в клин зрение, устремлял свой вопрошающий взгляд на сидящего. Желал понять, ухватить сквозь барьер языка и веры, сквозь кровавый вал, воздвигнутый войной и политикой, коснуться его ядра, сердцевины. Ощутить, пусть мгновенно, пусть не в любви, а в ненависти, как сомкнутся две их судьбы, и в этом контакте сверкнет истина. Но сидящий уходил от контакта, уклонялся глазами. Воздвигал непрозрачную стену, о которую Белосельцев тупил свой отточенный клин.
Надир снова, все тем же кричащим голосом задал вопрос, дернул сидящего за рукав. Тот стал отвечать, глухо, утробно, словно голос проталкивался сквозь путаные комья волос.
– Он говорит, – переводил Надир, сохраняя в лице двойное выражение. Любезное и терпеливое для Белосельцева и грозно-презрительное для террориста, – говорит, что база, где он обучался, находится в двадцати километрах от Пешавара. Там, на базе, есть большие каменные дома и сараи. Она окружена колючей проволокой, никого не пускают наружу. Их обучал один араб из Саудовской Аравии и один из Египта. Видел американцев в военном и штатском. Но американцы его не обучали.
– Чему обучали? Какая вменялась тактика? Тактика заброса через границу и действия здесь, в Афганистане.
Звучал и булькал утробный голос. Надир, напряженно вслушиваясь в полупонятную речь, отрывочно переводил.
– Обучали взрывному делу. Куда класть взрывчатку. Мост, дорога, электропередача. Как укрыться в горах, обходясь без воды и пищи. Как маскироваться от вертолетов. Говорит, их перебросили к границе на грузовиках, всего шестьдесят человек. У границы они разделились на пять групп по двенадцать человек. Перешли ее ночью по овечьей тропе. Потом их группа разделилась еще на четыре части. Они действовали втроем. Сколачивали вокруг своего ядра банду. Ходили по кишлакам, стучались в дома, требовали у семьи кого-нибудь из сыновей к себе в отряд. Иначе грозили убить всю семью. Так выросла банда. Действовали ночью, выходили на дорогу. Днем подымались в горы. Продовольствие забирали у крестьян. У них же теплую одежду и деньги. Месяц назад слились с группировкой Насима.
Информация была драгоценной. Она ляжет в отчет аналитика. Генерал, пославший его на задание, будет доволен, прочитав методику вооруженной борьбы, выявленную и обобщенную на множестве подобных примеров.
Пленного увели. Он ушел, подхватив полы накидки величаво, как мантию, не взглянув на Белосельцева.
Здесь же, на этом стуле, сидел вчера Малек, как две капли воды похожий на этого мусульманина. Крестьянин, сменивший кетмень на винтовку. Их, столь похожих, рассекла революция. Отодвинула одного от другого на длину винтовочного выстрела. Но закон разделения оставался неясен, нес элемент случайности, не поддавался аналитической выкладке.
– Сейчас приведут человека, – сказал Надир, – который направлялся в Кабул. Он, видимо, из тех агентов, которые проникают в круги молодежи, интеллигенции, подбивают их к саботажу. Это крупная птица, бывший преподаватель Кабульского университета. Имеет много связей в столице.
Ввели высокого молодого мужчину в каракулевой шапочке над смуглым широким лбом, в раздуваемых при ходьбе шароварах. Лицо, небритое и осунувшееся, было умным и нервным. Он сел чуть небрежно, словно собирался закинуть ногу на ногу, невольным движением глаз и пальцев отыскивая сигарету. Замер, удерживаясь на неуловимой грани свободы и подчинения. Поднял на Белосельцева глаза. Белосельцев вновь, сосредотачиваясь, зрачками в зрачки, стремился войти в контакт.
– Простите, как ваше имя?
– Хамид Мухаммад, – ответил тот приятным бархатно-свежим голосом, не отводя от Белосельцева больших миндалевидных глаз, в которых что-то тихо и неясно мерцало.
– Вы член Исламской партии?
– Нет, я беспартийный. Но я сторонник исламской политики.
– Вы видите будущий Афганистан исламской республикой?
– Это неизбежно. Можно как угодно бороться с исламской революцией, но она непобедима, ибо в ней предначертания пророка. Иран тому примером. Можно присылать сюда танки, посыпать Афганистан бомбами и напалмом, но воля пророка в том, чтобы в исламских странах была исламская власть. Принципы ислама шире, чем индивидуальные или партийные убеждения. Это национальные афганские принципы. Тот, кто их не разделяет, просто не афганец. – Он говорил спокойно, твердо, сразу же установив между собой и Белосельцевым преграду, за которую не пускал.
– Вы хотите сказать, что ислам – универсальная платформа, которая должна объединить все антиправительственные силы? В этом, насколько я понимаю, основная проблема разрозненной, ссорящейся, этнически пестрой оппозиции?
Надир внимательно слушал их разговор. Было видно, что он удивлен осведомленностью Белосельцева, явившегося издалека с подготовленным знанием, помогающим разбираться в хитросплетениях местной борьбы.
– Да, разрозненность – это наша проблема, – ответил пленный. – И мы с нею справимся. Разобщенные группировки и партии начинают находить понимание на исламской основе. В этом помогает фактор нашествия. Мы боремся с марксистским вторжением, и в этом нам помогает весь исламский мир.
– Мне говорили о ваших целях в Кабуле. На кого вы рассчитываете? На обитателей Старого города, к которым власть впервые пришла не с кнутом, а с хлебом?
– В Старом городе живут хазарейцы. Для них нет новой власти. Для них есть извечная власть, которая извечно их угнетает. Их угнетал Захи-ир Шах, угнетал Дауд, вырезали Тараки и Амин. Они ненавидят власть, загнавшую их много веков назад в собачьи норы. Мы придем к ним без хлеба и скажем одну только фразу: «Аллах акбар!» И они пойдут на пулеметы и пушки. Мы пойдем к их детям, что пускают бумажных змей над горой Ширдарваз, и скажем ту же фразу, которую они выучили с колыбели в своих гнилых и вонючих дырах. И они с рогатками и бумажными змеями пойдут на вертолеты и танки.
– Но ведь будет кровь!
– Афганцы привыкли к крови.
– Вы гуманитарий, преподаватель университета, оправдываете подобные средства?
– Все средства хороши, если они служат свержению марксистского режима в Кабуле.
– Вам ничего не говорит имя Дженсон Ли?
– Как вы сказали?
– Дженсон Ли.
– Я не знаю такого.
Белосельцев чувствовал, преграда неодолима.
– Я слышал, правительство готовит проект амнистии. Если вам даруют свободу, как вы ею воспользуетесь?
– Буду с вами бороться.
Его уводили конвойные, и Белосельцеву показалось, что он заметил едва различимую торжествующую улыбку на лице афганца.
Привели последнего, третьего. Он был лыс, с голым, полированным черепом, на котором оттопыривались хрящевидные уши и розовели набрякшие бычьи белки. Под выпуклым носом и вывороченными влажными губами тяжелым варом висела борода. Жилистая шея переходила в полуобнаженные мускулистые плечи. Сильные пальцы комкали, теребили маленькие льдистые четки.
– Али, я говорил тебе, что ты попадешь в мой капкан! – Надир улыбался, обходил стул, на который уселся пленник, осматривал его складчатый затылок, словно любовался добычей. – Кусочек подали, и ты схватил и попался. А все говорили, что у Насима хитрый начальник штаба. Что сам Хекматиар пригласил в Пешавар Али и подарил автомат. Где теперь твой автомат? Валяется во дворе и его обнюхивает собака!
Было видно, что Надир старается больно задеть задержанного. Что между ними существует давнишняя вражда и соперничество. Что сейчас наступает конец этому соперничеству, и Надир торжествует победу.
Пленник молчал, теребил стеклянные шарики четок, выпучивал розовые белки.
– Ты написал листовку и разбросал по городу, в которой говорилось, что меня проведут по Джелалабаду на аркане. Ты обещал повесить всех партийцев на рынке, чтобы каждый мусульманин, покупая лепешку, мог плюнуть в шайтана. А где повесить тебя, Али? Может, закопать в землю по шею, чтобы собаки могли подходить к твоей голове и справлять нужду?
Пленник молчал, только уши его наливались кровью, и в бычьих белках набухали сосуды, и казалось, вот-вот из него брызнет дурная кровь.
– Мы разгромили вашу базу Алахель, и мне попал весь твой штабной архив, все партийные карточки, все явки и агентура. Я знаю теперь их дома, имена их сестер и братьев. Знаю, где прячешь оружие и где прячешь деньги. Малек обманул тебя, навел на тебя вертолеты, и мы победили. Когда вернется Малек, хочу, чтобы он увидел тебя и напомнил, как ты с Насимом расстрелял моего племянника и изнасиловал его жену. Где твой племянник, Али? Где твоя жена? Мы хотим на них посмотреть!
– Ты умрешь, – сказал пленный. – Насим набросит на твою тощую шею аркан и протащит тебя от мечети до рынка. Сейчас день, и тебе кажется, что ты все знаешь. Но будет вечер, и ты поймешь, что ты ничего не знаешь. Сейчас днем ты смеешься, но вечером ты будешь плакать.
– Что ты хочешь сказать? – спросил Надир.
– Я больше ничего не скажу. Но вспомни мои слова: сегодня вечером ты будешь плакать.
– Сейчас ты пойдешь в тюрьму и посидишь там до вечера. А вечером мы встретимся снова и посмотрим, кто из нас будет плакать.
Они сблизили свои лбы и глаза, и казалось, если бы к их близким глазам поднести сухую бумагу, она бы вспыхнула.
Пленника подняли. Он обронил четки. Хотел подобрать, но Надир ударом ноги отбросил их в угол.
Глава двадцать вторая
К управлению ХАДа подкатила военная легковушка. В ней сидели Мартынов, обложившись какими-то свертками, подчиненный ему капитан, которого мельком видел Белосельцев в здании порта в день прилета, и афганский вертолетчик, белозубый красавец по имени Занджир. К ним вышел Надир с двумя автоматами. Один положил в «шевроле», другой протянул Белосельцеву.
– Неспокойно вокруг. Насим на подходе к городу. Возьмите на всякий случай.
Белосельцев с благодарностью принял оружие. Сел в машину, положив автомат на колени. И они все вместе, малой колонной, вырвались из Джелалабада на пешаварскую трассу, стрелой летящую к Хайберскому перевалу. Машина, охваченная стенанием ветра и стали, помчалась по солнечному асфальту, сливая в сплошное мелькание близкую зелень плантаций, рисовых клеток, бегущих по обочине осликов с седоками, разноцветные клубки людей и редкие размалеванные короба идущих из Пакистана грузовиков.
Белосельцев виском сквозь стекло чувствовал каждого пролетного человека, каждое строение с маленькими, похожими на амбразуры окошками. Автомат лежал на коленях. Мускулы были готовы мгновенно его подбросить, хлестнуть сквозь стекло и дверцу. Горы отступили от дороги, давая больше простора и зрения, катились поодаль каменными валами, открывая в глубь Пакистана Хайберский проход. Трасса, гибкая, пластичная, пронзая предгорья, была, как зонд, введенный в центр Азии. По ней извечно в обе стороны двигались нашествия и войны, пылили всадники и боевые слоны, кочевали племена и народы. Здесь проходили войска Бабура, полчища Македонского. Сюда, на эту туманную седловину в горах, нацеливался казачий корпус Платова. Всматривались генштабисты царя и военные разведчики Сталина. За синими горами была Индия, теплые моря, таинственные, пленявшие воображения северян народы и царства. Белосельцев чувствовал себя крохотной песчинкой, оторванной огромным ветром от родной земли, гонимой в мировом сквозняке.
– Торхам, – односложно сказал Надир, погруженный в тревожную думу. Машина, сбросив сумасшедшую скорость, вкатила в тенистые кущи разросшихся высоких деревьев, в толчею глинобитных домишек, залипла в мерном непрерывном движении вязкой густой толпы.
Наряд пограничников, увидев машину Надира, взял «на караул». Навстречу, улыбаясь, вышел офицер с кобурой, козырнул Надиру, двумя горячими сухими ладонями тряхнул Белосельцеву руку. Из легковушки вышли Мартынов со спутниками. Медленно двигались под взглядами проходящей толпы.
– Граница, – сказал Надир, замедляя шагу моста. Глазами перечеркнул шоссе, скользнул в высоту по круче черной парящей горы.
Мост через малую речку в непрерывном шаркании, муравьином ровном движении, словно людские потоки движутся тысячи лет, с какой-то своей, ими забытой целью. Это они за века протоптали проход, прободали горы, выточили в хребте покатую выемку. Строения с плоскими крышами, флагшток с красным афганским флагом. Рядом, на той стороне, флагшток с зеленым пакистанским полотнищем. Фанерный щит с надписью по-английски: «Добро пожаловать в Пакистан». На площади за мостом – маленький придорожный отель. Два автобуса, из которых выносят вещи. И над всем, над толпой, над домами – печальная косая скала, уходящая в синее небо, сырая и черная, с солнечной озаренной вершиной.
– Это и есть граница? – спросил Белосельцев, глядя на флаги, испытывая недоумение от того, что несуществующая, по воздуху проведенная линия меняет жизни людей, законы и нравы, служит предметом вражды, охраняется силой оружия, прорывается стволом автомата.
– Граница, – кивнул Надир.
– Всегда такая толпа?
– Две тысячи в день.
– Переход людей контролируется? Контрабанда, оружие?
– Все это в горах, по тропам, – Надир снова повел глазами по далеким туманным кручам. – Здесь простые торговцы, крестьяне.
– А если поставить заслоны, закрыть границу? Заставы, минирование?
– Нельзя. Товары идут из Индии, Гонконга, Японии. Нельзя перекрыть границу.
– Сколько отсюда до Пешавара? До опорных баз террористов?
– Сорок километров.
Белосельцев отошел на несколько шагов, и пространство между ним и Надиром мгновенно наполнилось людьми. Поток разделил их. Белосельцев остался один среди бесчисленных азиатских лиц, внимательных глаз, тюрбанов. Его вовлекало, погружало в вязкую массу, как в пластилин. Он не мог шагать, шевелить руками, подать голос. Казалось, сейчас его обступит плотная толпа, оттеснит, выдавит на другую сторону моста, в другую землю, и его больше никто никогда не отыщет, он навек затеряется среди других языков и народов, утратит обличье, сольется чертами лица, языком, привычками с этими смуглыми бородатыми людьми, с их повозками, мешками и скарбом.
Он хотел было пробиться обратно, к Надиру, но его посетила мысль, что, может быть, в эти мгновения в толпе пробирается Дженсон Ли, видит его растерянность, смеется над ним. Он стал озираться, ожидая увидеть красную, усыпанную бисером шапочку, худые запавшие щеки, темную линию шрама. Но кругом мелькали черноусые и чернобородые лица, женские покрывала, полосатые кули и повозки, и чужого разведчика не было.
Ощущение оторванности, отдельности от всего, что понятно и мило, что огромно и неочерченно колышется в нем, как дыхание, живет в нем, как чувство отечества, чувство непомерного целого, из которого он излетел, – это ощущение усилилось. Но вместе с ним возникло другое. Это целое послало его к чужим рубежам, следит за ним, ждет и надеется. Он, разведчик, как крохотная, оснащенная приборами капсула, упавшая на чужой грунт. И пока есть запас энергии, пока батареи заряжены, он будет выпускать антенны и буры, нацеливать окуляры, вести исследование этих приграничных районов, моста, соединяющего две территории, его опор и конструкций, возможности пропустить войска, выдержать нагрузку танков и наличие дотов, способных задержать наступление.
Босоногий, в плещущих шароварах мальчишка оглянулся на него, неся на спине тяжелый куль. Старик с трахомными веками, шатко ставя костлявые ноги, осторожно пронес ведро, сделанное из консервного жбана с полустертой английской надписью. Маленькая быстрая женщина в черной, волнуемой шагами парандже быстро прошла, протащив за руки двух чумазых кудрявых детей, отразивших Белосельцева в сияющих, навыкат, глазах. Пакистанские пограничники в красных фесках разглядывали его с той стороны, что-то говорили, кивали. К ним подошел офицер, и они, повинуясь неслышному приказу, поправили на плечах карабины, быстро прошли через площадь. Автобус у отеля поехал, сделал пыльный полукруг и двинулся на мост, медленно раздвигая толпу. Сквозь стекла автобуса осмотрели его десятки внимательных глаз.
Он почувствовал головокружение, словно пребывал в загадочной точке земли, где размещалась матка народов, непрерывно извергавшая людские бессчетные сонмища, и они, рожденные, разбредались по земле, во все ее углы и пределы. Умирали в пути, погибали в непосильных трудах, исчезали под копытами военной конницы, под ногами боевых слонов. Но таинственная матка, как непрерывный кипящий котел, плодоносила, извергала на поверхность жаркое варево, и новые толпища, новые несметные племена растекались по земле.
Шоссе уходило в глубь Пакистана, взбегало на холм, терялось и вновь появлялось далеко на холмах. Чуть заметной точкой катила машина. И там, за кромкой холмов, таился непознанный мир, посылавший ему, разведчику, сигналы тревоги. Миллиардный Китай шлет грузовые транспорты по Каракорумскому тракту, – пузырится брезент на военном грузовике, и раскосый шофер объезжает каменный оползень. Клубится Иран, воздев лазурь минаретов, рассылает мольбы и проклятья из священного города Кум. Выпаривает Персидский залив атомный флот США, «фантомы» со свистом взлетают над кромкой пустыни и моря, и пилоты в окуляры прицелов видят пенные следы кораблей, конструкции нефтеперегонных заводов. Пакистан собирает дивизии, строит доты, опорные пункты. Индия глядит воспаленно глазами каменных Будд, гасит мятежи и волнения, варит сталь, добывает уран, идет по своим дорогам несметной босоногой толпой. Сквозь Ормузский пролив медленно ползут супертанкеры, волоча в своем чреве нефть, расплываясь – одни на восток, в Японию, другие на запад, в Европу. А если оглянуться, где-то там, за хребтом Гиндукуша, за угрюмой печальной горой, откуда излетело прозрачное серебристое облако, там лежит его Родина, в великом напряжении сил колосит хлеба, рождает младенцев, хоронит своих стариков. И он, ее безымянный сын, ее малая доля, отделенная от великого целого, готов ей служить верой-правдой.
– Там, – подошел к Белосельцеву офицер-пограничник, угадав в нем советского, желая испробовать свой непрочный русский язык. – Там капитан-афганец. Служил Дауд. Берет человек, один, два, кто ходит Пакистан. Спрашивает, кто, чего. Иди к нам работай. Иди террорист, лагерь обработка.
На площадь влетел кофейный пикап, развернулся по красивой дуге и встал, сверкая колпаками и стеклами. Дверцы враз распахнулись, и из них поднялись четверо белолицых, в европейских одеждах. Трое гражданских и один в форме войск США с маленькой нагрудной эмблемой, очень заметные среди восточных одеяний, красно-солнечных азиатских лиц. Офицер высокого чина был старше остальных. Стриженные щеткой усы, надменное, даже издали, выражение лица. Ему оказывали знаки почтения, пропускали вперед. Двое были совсем молодые, в похожих светлых костюмах, натренированные, гибкие, с плавной в суставах походкой. Третий, расчесанный на пробор, блестел очками, что-то пояснял офицеру, показывая на окрестные горы. Они не видели стоящего на мосту Белосельцева, шли прямо на него – крупный военный спец и трое, по виду, разведчика. Вышагивали на него, и он осторожно и суеверно боялся их спугнуть, как бывало в юности, когда стаскивал с плеча «тулку», глядя обморочно на сидящего рябчика. Он боялся себя обнаружить, звал их к себе, хотел их увидеть в упор, заметить, как дрогнут, изумятся их лица, расширятся в испуге глаза, когда они увидят его на мосту, у них на пути, офицера советской разведки.
Они шагали к нему сквозь ворохи тюрбанов, женских разноцветных накидок. И вдруг увидали, словно напоролись на выстрел. Замерли напряженно, рассматривая его, застывшего на мосту, на самой пограничной черте. Круто повернулись и пошли к машине. Тот, что в очках, закрыл ладонью лицо, словно боялся, что его начнут фотографировать. Сели в машину, и один из молоденьких, когда пикап уже трогался, извлек мини-камеру и два раза щелкнул.
«На здоровье! – думал Белосельцев. – Пусть пришлют фотокарточку… Не теперь, так лет через двадцать!.. Мост в поселке Торхам!..»
Ему было весело. Он одержал победу, без крови, без выстрела. Соперник отступил. Он, Белосельцев, удержал рубеж, проведенный на афгано-пакистанской границе, обратил противника вспять.
Они вернулись к машинам. Сопровождавший их пограничник задержал Белосельцева и смущенно сказал:
– Один просьба есть. Вы скоро Союз, Москва. Вот телефон. Там, Пушкино, моя жена, дочь. Жив, здоров. Горный институт учился. Теперь жена, дочь, – он протягивал Белосельцеву листок с телефоном, и Белосельцев принял листок, тронутый до нежности. Смотрел из машины, как офицер стоит, отдавая на прощание честь.
На обратном пути в город они решили остановиться на пикник. Свернули с магистрального шоссе на асфальтированный проселок, бегущий среди бархатно-черной равнины с ослепительными клетками рисовых всходов, слюдяным мерцанием воды. Подъехали к мутному, заросшему камышами арыку. Надир остановил «шевроле» на асфальте, не рискуя съезжать на грунт. А военная легковушка, расшвыривая комья грязи, скатилась к воде. Из нее на землю выгрузили и постелили брезент, выложили свертки с хлебом, чищеную картошку, лук, спирт, закопченную кастрюлю и ручной пулемет.
– Разрешите начинать, товарищ подполковник, – обратился к Мартынову оживленный, поглядывающий на бутылки спирта капитан. – Ты, авиация, – обернулся он к вертолетчику Занджиру, – давай кизяков и сучьев! Вы, товарищ подполковник, сервируйте стол! А я, грешный, добуду рыбку народным саперным способом! – он вынул из двух карманов по зеленой гранате, подул на них, делая вид, что сдувает пыль, и, подмигнув Надиру, направился к арыку.
Белосельцев в поисках топлива медленно побрел вдоль мутного арыка, нагибаясь, подбирая то влажный темно-серебристый сучок, то сморщенный овечий кизяк, подальше от голосов, от бензинового и железного запаха, прикасаясь глазами, слухом, дыханием к разлитой кругом неясной, загадочной жизни, к иной, незнакомой природе, чуть слышному существованию земли и воды, стараясь приблизиться к ним, приоткрыть для них место в своей ожесточенной, охваченной азартом, борьбой душе. В сухих тростниках перелетали маленькие зеленоватые птички, посвистывали, трясли хохолками. Садились на гибкие стебли, сгибали метелки, отсвечивали блестящими грудками. Белосельцев старался в их свистах, в крохотных черных зрачках, в цепких, ухвативших тростинки коготках разгадать упрятанное знание о природе, заслоняемой от него то броней, то энергией страсти и ненависти, в которых тонули и глохли слабый аромат потревоженной ногами почвы, голубой всплеск арыка, пронесшего в себе невидимую рыбу, и тот далекий глинобитный дом, где укрытая, недоступная для него, таится жизнь. Та, о которой говорила Марина, мечтавшая побывать в крестьянской семье, взглянуть на трапезы и молитвы, на нехитрое рукоделье, на какой-нибудь медный кувшин и истертый ковер, и собака бежит с колючкой в мохнатой шерсти, и семейная ссора, сердитый крик старика, возня ребятишек, вытачивающих деревянную куклу.
Нарушая его мечтательный лад, грохнули два глухих взрыва. Это предприимчивый капитан кинул в арык гранаты. Потревоженные ударами, птички вспорхнули и тесной стайкой, покрикивая, полетели вдоль арыка.
Все собрались у прогоревшего костра. В кастрюле среди углей клокотала уха. Они пили спирт из пластмассовых стаканчиков, жадно заглатывая водой. Обостренным от выпитого спирта зрением Белосельцев смотрел на просторное, в красноватых лучах солнца поле, голубоватый, в переливах, арык, на желтый далекий глиняный дом и красный отсвет на стволе пулемета.
Капитан хохломской ложкой доставал из кастрюли куски распаренной рыбы, выкладывал на клеенку. Бережно плескал спирт в стаканы. Вертолетчик, мягко улыбаясь, деликатно отворачивался от стаканов.
– Давайте, друга! – поднимал стакан Мартынов. – Только стоп, о делах ни слова! Отключите, и баста! Кто заведет о делах волынку, тому ложкой в лоб! – и поясняя афганцам правило, довольно громко щелкнул себя по лбу хохломской деревяшкой.
Белосельцев стукнул в протянутые навстречу пластмассовые стаканы. Выпил, запивая один огонь другим, спирт раскаленно-душистой переперченной ухой, видя близкие, красные от солнца лица.
– Эх, вот бывало, – говорил капитан, кидая в сторону колючий рыбий позвоночник, сбрасывая с себя всю усталость непочатой армейской работы, тревогу и тоску чужого гарнизона, заботы и горести караулов, боев и потерь. – Бывало, мы, пацаны, собираемся, стырим у деда старенький бредешок, и за село, к прудам. Пробредем раз-другой, натаскаем карасей, не шибко больших, вот таких! – он ударил себя по запястью. – Но много! И в лес, под дубы! Положим два камушка, на них противень железный, тоже у деда сопрем, разложим карасиков, и они, знаете, как витязи в ряд золотые! Маслицем их польешь и жаришь! Да ще лучок! И до того это вкусно, всю жизнь помню!
– Это что за рыбалка с бреднем, – не соглашался Мартынов. – Вот мы, когда я служил в Прибалтике, выезжали с семьей в субботу. Поставим у лесного озерочка палатку. Надуем с сыном лодочку. Жена, Оля, покамест ужин готовит на травке, а мы выплываем и кружочки разбрасываем. Ночь такая теплая, луна, дорожка лунная по воде. Машину нашу на берегу не видно, не знаем, куда плыть. Жена приемничек включит, какую-нибудь музычку тихую, и нас подзывает… Кстати, – озаботился Мартынов, – послезавтра нам выступать. Тросы не забыть проверить. А то буксировали трактора, так два троса в автохозяйстве оставили. На обратном пути заедем!
Капитан ложкой некрепко, с почтительностью подчиненного щелкнул Мартынова в лоб, оставив мокрый след.
– Мы следим, товарищ подполковник! Мы за этим очень следим, чтоб о деле ни гуту!
Все смеялись, и Надир, запрокинув голову, хохотал белозубо. Теснее сдвинулись к ухе. Вертолетчик аккуратно черпал жижу, нес к смоляным усам, держа под ложкой ладонь.
Откинулись на спины после сытной ухи. Занджир пошел бродить с капитаном, что-то объясняя ему на ломаном русском. Надир откинулся на брезенте, закрыл локтем глаза, задремал. Мартынов извлек из кармана бумажник, достал из него фотографию. Смотрел, протянул Белосельцеву.
– Ольга, жена. О чем она сейчас, милая, думает?
Белосельцев бережно взял фотографию. Серьезное женское лицо с обычными, часто встречающимися чертами. Но если приглядеться подольше, то сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого накопленного с годами терпения. Готовность и дальше терпеть. Мартынов угадал его мысль.
– Эту фотографию повсюду с собой вожу. Чего ни случается задень, бывает, жить не охота. А на нее глянешь, и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно. Думаешь, вот она моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все угадывает. Она, Оля, для меня жена и больше чем жена! – Мартынов сказал это с такой торжественной искренностью и доверием к Белосельцеву, пуская его в свою жизнь, что Белосельцев, привыкший выспрашивать и выведывать, здесь отключил свои запоминающие и записывающие устройства и затих в бескорыстии. – Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на земле чудес не бывает, а все равно наверное в каждом что-то такое есть, какая-то особая, что ли, сила, ему одному известная. Для одних она загадка, для других – отгадка. И себя, и жизни, и смерти, и других людей. У кого в чем, у одного в материнской могилке, у другого в призвании, в художестве, а у меня в ней, в Оле, в жене!
Мартынов рассказывал Белосельцеву, а казалось, что он говорит с фотографией. Лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.
– Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, выпускной бал, вечер. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками, смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу, одна в розовом платье с большой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Не различаю хорошенько ее лица, но как бы луч какой-то от нее ко мне протянулся. Я даже пылиночки различаю в этом луче. И тут, представляете, объявляют белый танец. И мне совершенно ясно становится, что она сейчас встанет, подойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать и после этого танца никогда не расстанемся. Так все и случилось. И сейчас еще вижу, подымается и медленно так идет ко мне по лучу…
Белосельцев слушал Мартынова, понимая, что опять ему излагают притчу, вторично в этих афганских предгорьях. Быть может, воздух в этой степи был окрашен особым, красновато-янтарным цветом, или горы у горизонта поднимались особой голубоватой волной, но рассказы людей – вчерашний Надира, и теперешний Мартынова – принимали вид законченных сказов и притчей, в которых судьба человека выстраивалась по вечным простым законам, умещавшимся между рождением и смертью.
– Получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины на земле, каракурты разные, а мы пришли на пустырь, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом поставили и начали обживать территорию. Бурили артезианские скважины, торили дороги, тянули связь. Все, кто был, солдат ли офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлаты масляные, белосоленые, ободранные о броню и колючки. Вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только, как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня чтобы был порядок. Там родила мне сына, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее преступить, и одна только мысль: «Выдержать! Достичь рубежа!», а сзади тебя «бээмпешки» раскаленные движутся, постукивают пулеметами, – знаете что держало? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Она мне силы свои дарила, посылала в пустыню…
Белосельцев слушал исповедь подполковника. Не он, Белосельцев, располагал подполковника к исповеди. Окрестная афганская степь, таинственная, в вечерних лучах, требовала откровения. В ней присутствовал некто, безымянный, всемирный, пустивший их, солдат далекой страны, к этим тростникам и арыкам, простил им лязг гусениц, рев реактивных моторов, разгромленный кишлак, раздавленный куст чайных роз. Этот некто, терпеливый и милосердный, жил в вечерней афганской степи, у синих волнистых гор, внимал подполковнику, побуждал его к исповеди.
– После казахстанской степи, как водится у нас, перевод. В тундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца слеп, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата, офицера, бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя – ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Сына растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную, рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера мотор заглох. И так и сяк крутили-вертели, ни в какую. А мороз, звезды, лед синий, металл остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: «Ты здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах, добирусь до своих и вышлю подмогу». Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво – ночь, звезды, северное сияние, торосы голубые и розовые. И вдруг – удар! Об один вот такой торос, и лыжа надвое! Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то ух по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился, мокрый от пота, а чуть остановишься, леденеешь. Прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег равнодушный такой и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом уголке сознания вдруг возникла Оля, ее лицо, какое было на выпускном вечере, молодое, с косой. Ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им…
Афганская степь слушала притчу Мартынова, внимала ему, готовила ответное слово. Это слово, округлое, как синие горы, воздушное и прозрачное, как вечерняя даль, уже существовало на чьих-то величавых губах. Белосельцев ждал, когда Мартынов умолкнет, чтобы услышать это ответное слово.
– А потом на Кавказ. Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а, знаете, вся собранная, энергичная. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена, и во мне вместо моей перебитой действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, не дает умереть. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате и пьем вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнуло нас из гранатомета в упор и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил «бэтээр» прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился…
Белосельцев смотрел вдоль асфальтовой дороги в степь, где зрело, как плод, наливалось на чьих-то вещих устах ответное слово. И там, куда он смотрел, возникала точка машины. Увеличивалась, укрупнялась. Мерцала стеклами на огромной бесшумной скорости. Белосельцев приподнялся на локте, зачарованно следил за ее приближением, неся в себе красоту исчезающего вечернего мгновения, последних лучей солнца, недавно произнесенных слов.
Машина выросла, окруженная воем двигателя, горящим трепещущим воздухом. Из боковой двери, из-за опущенного стекла просунулся ствол автомата, ударила слепая очередь, глянуло беззвучно орущее, красное от солнца лицо. Автомат заносило вверх. Не в силах достать, он посылал пули в пустое поле. Машина удалялась. Задняя дверь ее приоткрылась, и на шоссе вывалился, подпрыгнул длинный темный куль. Машина превращалась в таящую точку. И вслед ей, с опозданием, злобно, впустую, загрохотал ручной пулемет. Надир оттолкнул звякнувший пулемет, поднялся, подошел к «шевроле», ощупывая пулевые отверстия.
– За мной охота… Мою машину заметили, – и глядя на пустую дорогу, сказал ненавидя: – Брат!
Из степи подбегали капитан и вертолетчик. Мартынов держал у живота ручной пулемет. Все вместе они двинулись по обочине туда, где валялся куль. Куль был длинный, напоминал свернутый ковер. Надир схватил за край мятую материю, потянул. Куль развернулся, в нем лежал Малек, закатив синие белки, оскалив белые зубы. На горле его была страшная, темно-красная рана с торчащими трубками пищевода и дыхательных путей, из раны на грудь сползала студенистая, начинавшая застывать жижа.
– Насим!.. Перехватил оружие!..
Глава двадцать третья
Мертвый разведчик Малек сидел в багажном отсеке военной легковушки, свесив полуотрезанную голову. Обе машины мчались по вечерней трассе, и Белосельцеву казалось, что Надир, ослепнув от несчастья, издерганный судорогами, направит машину в изрытое арыками поле. Они ворвались в вечерний город, в пыльные, еще оживленные улицы и, истошно сигналя, пробились к зданию ХАДа. Пока выносили из машины убитого, к Надиру подошел один из сотрудников и, наклонившись, что-то сказал.
– Когда? – вскрикнул Надир.
– Час назад, – ответил сотрудник.
Надир метнулся за руль своего «шевроле», Белосельцев, не спрашивая разрешения, поместился на сиденье рядом. Сзади уселись трое с автоматами, молчаливые и угрюмые.
Они въехали на пустырь, тот самый, где размещалась автомастерская, ремонтировались подбитые трактора и где со временем предполагалось построить большой завод. В сумерках на пустыре было людно, стоял военный грузовик, топтались вооруженные солдаты. Перед Надиром бесшумно расступились, пропуская его на машинный двор. Лампы под железными козырьками освещали промасленный земляной пол, металлический сор, разбросанные инструменты. Синий отремонтированный трактор, чисто вымытый, с лакированными пятнами свежей покраски, стоял у ворот. Тут же у трактора на земле топорщился грубый грязный брезент.
– Мы пошли по домам, а они еще оставались… Я вернулся, забыл на работе деньги, а все уже кончено… – видно, не в первый раз повторял свой рассказ молодой рабочий в плоской шапочке, вытирая ветошью давно уже вытертые руки.
Надир наклонился к брезенту, потянул. На земле, длинно вытянув ноги в калошах, лежали два обезглавленных тела, оба в фартуках, с замусоленными, черными от машинного масла руками, с красными ошметками шей, белевших позвонками. Головы были тут же, спутались окровавленными волосами, блестели белками, оскалами белых зубов, с сукровицей из губ и ноздрей. У обоих лбы были перетянуты тесемками, и в этих страшных, со следами последней муки, головах Белосельцев узнал мастеров, чернобородого широколобого красавца и рыжеватого, в шелушащейся окалине напарника, с кем день назад разговаривал на солнечном пустыре.
Он почувствовал приближение обморока, головы затуманились, превратились в грязно-красные пятна. Но последним усилием помраченного разума он одолел обморок, вернулся в металлически-тусклый свет, озарявший трактор, автоматчиков, лежащие на брезенте тела.
«Смотри!..» – приказывал он себе, не понимая до конца смысл этого приказа, исходящего из глубины охваченного ужасом разума. То, что ему открывалось, было не просто знанием о гражданской войне, о беспощадности схватки, о столкновении лоб в лоб двух страшных сил и энергий. Это было знанием глубинных, лежащих в человеке основ, невидимых в повседневности, в трудах, забавах, молитвах, спрятанных под хрупким покровом культур, духовных стихов и сладостных песнопений. Но вдруг чья-то страшная, протянутая из мироздания рука сдерет покров повседневности, как этот брезент, и на голой земле, мерцая белками, откроются отсеченные головы.
– Люди Насима проникли в город, – сказал Надиру подошедший офицер. – Мы усилили охрану объектов. Выставили посты у мечетей и школ. Но не всех удалось защитить. В Кайбали мы пришли слишком поздно.
– В Кайбали! – сказал Надир, и лицо его, утратив ось симметрии, казалось изуродованным.
Они мчались в темноте, освещая трассу жгучими фарами. Белосельцев с трудом узнавал маршрут, по которому день назад они посетили маленькую сельскую школу.
Кишлак, где они были накануне, был пуст, безлюден. Казался гнездом диких пчел, закупоренным изнутри. Жизнь спряталась, замуровалась, запечатала себя в глинобитных стенах. Машина промчалась по улицам, высвечивая глухие дувалы, лепные стены и своды, казавшиеся остывшими печами. У школы светили фарами солдатские грузовики. Мелькали фонарики, рокотали моторы, лязгало оружие. Классы были разгромлены, стекла выбиты, рукодельные плакаты сорваны и истоптаны. Светя фонарями, они вошли в класс, где накануне молодая, с твердым красивым лицом учительница вела урок и девочка с черной косой протягивала к доске свою хрупкую руку, украшенную голубым перстеньком, рисовала верблюда. В классе царил разгром, парты были сдвинуты, стол перевернут. Повсюду белели растерзанные тетради и книги. Офицер направлял фонарь на кляксы чернил, на осколки стекла, пояснял:
– Они приехали на двух машинах, когда еще шли занятия. Позвали директора: «Мы говорили тебе, чтобы в школу ходили одни только мальчики. Так велит закон, так написано в священной книге. Ты не исполнил закон, ты учишь детей беззаконию!» Застрелили его. Вошли в классы, стали бить детей, плескать чернила на лица девочек, а одной, чтобы она никогда не брала карандаш, отрубили руку».
Офицер повел фонарем по доске, где все еще, не стертый, красовался смешной горбоносый верблюд. На полу в белой лужице света лежала отрубленная детская рука с согнутыми хрупкими пальцами, и на одном из них, в свете фонаря, голубел перстенек.
«Смотри!..» – приказывал себе Белосельцев, чувствуя, как душно ему и страшно. Глаза, став огромными, неотрывно смотрели на белое пятно фонаря, в котором плавала хрупкая, отсеченная по запястью рука, и на пальчике, в серебряном ободке, голубел перстенек.
Его ужас был как прозрение. Эта отсеченная детская рука свидетельствовала о неизбежном, ожидающем их всех конце, когда не станет городов и поселков, рухнут мечети и храмы, зажелтеет на небе негасимое желтое зарево и в кровавой пыли, в непрерывном лязге изношенных перегретых орудий будут двигаться разбитые армии, по всем истоптанным дорогам земли, во все стороны прогнившего мира, разнося на своих драных знаменах, вьщыхая из своих зловонных ртов погибель миру сему.
Он услышал тихие, стенающие звуки. Надир, надавливая на глаза кулаками, словно хотел вдавить обратно в глазницы текущие слезы. Белосельцев своей ужаснувшейся памятью вспомнил пленника с лысым черепом, который, выворачивая мокрые губы, порочествовал: «Сейчас ты смеешься, Надир, а вечером будешь плакать».
– Али! – сказал Надир, и казалось, черные глаза его мгновенно накалились и высохли. – В тюрьму! Пусть ответит Али!.. Грузовик за мной! – приказал он офицеру.
Они остановились перед красными, облупленными, сбитыми из толстых досок воротами джелалабадской тюрьмы, на которых в свете фар выделялось блестящее, отшлифованное ладонями кольцо. Мимо козырнувшей охраны проехали сквозь высокие глинобитные стены с угловыми квадратными башнями, где торчали рыльца ручных пулеметов и светили прожектора. Навстречу Надиру вышел начальник тюрьмы в военной форме, и они несколько минут говорили, после чего появился конвой с автоматами, и все двинулись в глубь тюрьмы. Во внутреннем дворе, утоптанном, без травинки, освещенные прожекторами, расхаживали заключенные. Другие сидели на корточках, приблизив к подбородкам колени, и беседовали. Сквозь открытые незарешетчатые окна камер в тусклом свете тоже расхаживали люди. Белосельцев увидел рамы ткацкого станка, натянутые грубые нити. Молодой, голый по пояс ткач, напрягая мускулы, работал. Оскалился на проходящих с любопытством и весело.
«Уголовники…» – подумал Белосельцев, рассматривая праздно шатающихся, скучающих заключенных.
Сопровождаемые поворотным прожектором, которым, как в театре, управлял осветитель на вышке, они подошли к подслеповатому саманному бараку. Из барака, растревоженная слепящим светом, стуком башмаков, звяком оружия, вдруг хлынула толпа. Люди, одетые в тюрбаны и бурнусы, возбужденные, клокочущие, приближались валом, заливая двор. И вдруг встали, словно у невидимой, проведенной черты. Солдат на вышке припал к пулемету. Конвой, отступив, направил на толпу автоматы, давая больший простор для очередей.
Белосельцев чувствовал идущие от толпы монолитные, упругие, напрягающие воздух потоки, с каждого нахмуренного, отлитого в бронзе лица, с плотных стиснутых губ, черных подковообразных бород, накаленно-красных скул, отвердевших желваков, яростно блестевших белков. Эти люди были выловлены в засадах на горных дорогах, захвачены в облавах среди мятежных кишлаков, взяты в плен во время жестоких боев, арестованы на потаенных явках, схвачены в укрытиях. Они испытали на себе насилие жестоких допросов, ждали скорого суда и беспощадной расправы. Белосельцеву казалось, все смотрят на него одного. Бьют в него залпами сквозь прорези старинных винтовок. Валят навзничь, привязывают к хвостам кобылиц, волокут по каменным кручам, выламывают над огнем по ребру, выкраивают из спины лоскут, ловко ударяют ножом в шейные позвонки, отсекая голову. Он сжался от этой внезапной, на нем сконцентрированной ненависти, которая, как коммулятивная плазма, могла прожечь броню танка, расплавить горный гранит. Никогда он не испытывал на себе такого яростного напора отрицающей его энергии, желающей ему немедленной гибели, выдавливающей его вон из жизни. Он получил, наконец, долгожданный искомый контакт, и в ответ в нем сработали бесшумные, из сияющих сплавов затворы. Он вдруг успокоился, почти возрадовался обнаруженной истине. Он увидел врага, не страны, не системы, а лично его, желающего лично ему страшной и немедленной смерти. Старался их всех запомнить, их лбы, глаза, руки, сдвинутые тесно тела, и снова лица, глаза беспощадных, бьющихся насмерть людей, не просящих милости, готовых умирать, убивать.
Начальник тюрьмы вышел к ним и что-то неразборчиво крикнул. Белосельцеву показалось, что он назвал имя Али.
Внезапно из толпы выскочил маленький, в растрепанных одеждах старик. Забился, застонал, затанцевал, взметая вверх руки, выкликая: «Аллах акбар!» И все, кто стоял, заколыхались, затопотали, воздели вверх стиснутые кулаки, выдыхая единым стоном: «Аллах акбар!» Раскачивались, прижимались друг к другу плечами, открывали черные огнедышащие рты. От их топота дрожала земля, и гул уходил сквозь стены тюрьмы, и город не спал, слышал это стоголосое выкликание и земное дрожание. Белосельцеву казалось, что он превращается в камень, в легкие ему вкатили тяжелый валун, он был не в силах шевельнуться. Гудящая, шевелящаяся толпа, освещенная жестоким светом прожектора, была сильнее его, была бессмертна. Ее нельзя было победить, нельзя было расстрелять, нельзя было раздвинуть стальной махиной танка. Как нельзя было расстрелять звук, или прозрачную тень, или бездонное небо, в котором существовал всеведущий и вездесущий заступник, чье божественное имя они выкликали и славили, кто даровал им жизнь вечную, земное бесстрашие и небесную благодать.
Конвойные, перекрикивая толпу, разгоняя ее прикладами, кинулись в глубь барака и через несколько минут выволокли оттуда знакомого Белосельцеву пленника. Тот не упирался, скалил в улыбке зубы, крутил лысой головой с оттопыренными ушами, и с его влажных вывернутых губ слетало: «Аллах акбар!» Его погнали на выход к воротам, где поджидал его грузовик с солдатами. И вслед ему, напутствуя, вдохновляя, звучало: «Аллах акбар!»
В здании ХАДа они прошли не в те знакомые Белосельцеву комнаты, где состоялось его знакомство с Малеком, отправлявшимся на боевое задание, не в те опрятные, на втором этаже помещения, где утром были опрошены пленные. Вслед за вооруженным конвоем, толкавшим в спину Али, они спустились в полуподвальный этаж, в квадратную неопрятную комнату. Стены были голые, в царапинах и потеках, будто на них брызгали шлангом. На столе ярко горела жестокая голая лампа, от которой по стенам бегали резкие черные тени. У лампы были разбросаны бумаги, валялись скрученные провода, резиновые перчатки. Посреди комнаты стоял железный стул. В него с силой шмякнули пленного, ловко, ремнями прикрутили руки и ноги. Ремни въелись в жилистые запястья, в грязные крепкие щиколотки. Али сжимал и разжимал затекавшие пальцы рук, шевелил ногами, на которых желтели большие костяные ногти. Конвойные вышли, за ними хотел было выйти и Белосельцев, но кто-то невидимый, беззвучно и властно сказал: «Останься!»
Молодые оперативники ХАДа уселись у стола с бумагами. Надир направил лампу в лицо Али, и тот, ослепленный, щурил глаза, крутил бугристой лысой головой, и его тень на стене была с оттопыренными ушами.
– Ты можешь сколько угодно призывать на помощь Аллаха, но здесь Аллах – это я, – сказал Надир, наклоняясь к Али, жадно, зорко оглядывая его лицо, вывороченные губы, розоватые бычьи белки, словно скульптор, который изучает модель, собираясь ее лепить, – вот-вот начнет ощупывать пальцами надбровные губы, промерять расстояние между глаз, пробовать плотность и крепость желваков. – Ты знал, что Малек повезет оружие в Закре Шариф, знал о договоре с Абдолем. Отвечай, куда Насим переправил захваченное оружие? Где грузовики с автоматами? Где скрывает брат мой Насим?
Привязанный к стулу Али улыбался, щерил желтые зубы:
– Разве ты не знаешь, Надир? Ведь у тебя везде глаза и везде уши. Твои люди сидят в каждом кишлаке, в каждой чайхане и в каждой мечети. Спроси у них, если у них еще остались языки, чтобы ответить!
– Ты все равно начнешь говорить, Али, даже если я тебе отрежу язык. Тебе захочется говорить, даже если рот твой будет засыпан землей… Где оружие?… Куда его направил Насим?… Где прячется брат, как трусливая собака, способная кусать безоружных, но убегающая при появлении мужчины? Кто убил Малека?
– Я убил Малека! Я убил твоих мастеров-безбожников, помогающих шурави разрушать наши кишлаки и мечети! Я отрезал руки распутницам, пишущим хулу на пророка!
Али загоготал, раскрывая влажные толстые губы, и Белосельцев удивился, откуда ему, сидевшему в тюрьме, известно о нападении на мастерскую и школу, об убийстве учителя и о жестокой расправе над школьницами.
Надир достал нож, открыл острое загнутое лезвие, двинулся к пленнику. Белосельцев ужаснулся, подумав, что лезвие с мягким стуком войдет в живую плоть. Надир взмахнул ножом, одежды Али распались, как распадается шкурка освежеванного зверя. Открылся мускулистый складчатый живот с глубоким грязным пупком, волосатый пах, коричневая, заросшая щетиной грудь. Надир срывал с него тряпье и отшвыривал в углы.
– Кто убил Малека?… Где оружие?… Куда укрылся Насим? – наклонялся к голому косматому пленнику Надир. И тот, содрогаясь обнаженным, готовым к мучению телом, вытянул мокрые красные губы и плюнул в Надира.
Отираясь ладонью, дергая щекой, Надир размотал лежащий на столе электрический шнур с оголенными концами. Натянул на пальцы резиновые перчатки и с силой ткнул обнаженные, сплетенные из медных жилок провода в живот Али. Зубцы тока ушли под кожу, пробили печень, прожгли желудок, окружили селезенку и почки жгучими разрядами. Ком боли, крика выдрался из черного рта истязуемого. Он дрожал страшной дрожью, отек липким мгновенным потом. Темный пупок его выдавился, как слива, кровяные глаза вывалились, надутые ужасом. В комнате запахло зловоньем опорожняемого желудка и чем-то еще, напоминающим запах спаленного на печи башмака.
Надир отнял рогатые провода. На животе остались два малиновых кровоподтека, там, где проскочила дуга электричества.
– Где Насим?… Где он спрятал оружие?… Кто зарезал Малека?… Пленный со свистом дышал, по-бычьи крутил головой, отекал жирным потом. Смотрел на близкие растопыренные концы проводов.
– Я убил Малека!.. Я убил твоего племянника!.. Я убил губернатора Кадыра!.. И тебя убью!..
Надыр сунул провода ему в пах, в ком зловонных волос. Али захрипел, забил задом о железный стул. Разряд тока пробил семенники, испек и изжарил семя, прекратил существование рода, и казалось, из паха валит дым, излетают бесчисленные истребленные души и из выпученных глаз убиваемого капает жидкая кровь.
Белосельцев должен был уйти. Его глаза не должны были видеть пытку. Знания, которые он добывал для разведки, извлекались из газетных публикаций, из анализа агентурных данных, методом логики, утонченного анализа, метафорического прозрения, когда из бесчисленных данных, напоминавших пыль, мгновенной вспышкой прозрения выстраивается гипотеза, тайный смысл войны и политики, и в паутине фактов, в чересполосице отрывочных данных открывается ясное знание. Здесь же знание выламывалось вместе с костями и органами, убивался носитель знания, и знание обесценивалось, носило одноразовый смысл. Аморальность того, что он здесь оставался, было не только в пытке, к которой он оказался причастен, но и в том, что он был соглядатай в страшном, уносящем жизни конфликте, продолжением и частью которого была пытка. Это был не его конфликт, не его пытка, не его агент вытянулся в прихожей, накрытый одеялом, с перерезанным горлом, и не его дочь в кровавых бинтах, с отсеченной дланью лежала под капельницей. Он оставался здесь, прикованный жуткой, вмененной ему кем-то задачей видеть и знать отпущенное на веку человеку, чтобы потом, быть может, на Страшном Суде, обо всем об этом поведать.
– Сейчас пушу ток в твое сердце, и оно разбухнет, как сердце верблюда, и станет вылезать у тебя изо рта!.. А потом я воткну тебе провод в глаз, и он станет светить, как лампочка, а я буду читать газету!.. – Надир держал провода у самых глаз Али, тот хрипел, и изо рта его текла желтая пена. – Где оружие?… Где Насим?…
Губы пытаемого шевелились, он чмокал, словно искал млечные сосцы матери. Потом, коверкая слова, произнес:
– Оружие с караваном пойдет в ущелье Гандзой… Насим остался в твоем родном селе Чус Лахур, в доме твоего благородного отца, который, если бы был жив, сам послал бы Насима убить тебя…
Надир, страшный, с бледным, изуродованным судорогами лицом, с липкой сединой на бронзовом лбу держал в резиновых перчатках провод, готовый ткнуть им в близкие, полные слез глаза. Удержался, швырнул провода на стол. Крикнул конвойным:
– Отвести собаку в тюрьму!.. – поворачиваясь к своим безмолвным, что-то записывающим сослуживцам, сказал: – Готовьте группу захвата!.. Завтра утром вертолетами летим в ущелье Гандзой!..
«Фронт, непрерывный фронт, – думал он, не в силах уснуть, тоскуя в бессоннице на своей железной кровати. – Линия фронта на подобие земного разлома перечеркнула планету. Уходит огненно в прошлое. Врезается в будущее. Еще живы ветераны Испании, сквозь грохот Второй мировой помнящие, как она начиналась в окопах Гвадалахары. Смоленская вдова стареет на своем огороде, выкликает в чистом поле павшего в бою пехотинца. Чилиец-студент, брошенный на кровавый топчан, и к его босым обожженным пяткам прикрепляют медные клеммы. Повстанец в Намибии сквозь ветки просовывает ствол автомата, метит в щель транспортера. Все, кто ни есть на земле, хиппи, филистер, дзен-буддист, не ведая того, вышли к линии фронта. И уже никому не уйти, никому не укрыться. Все ресурсы земли и природы, ресурсы ума и души устремились в борьбу. А что, если мы проиграем? И все наши траты напрасны? И на месте красной страны останется битая глина – несколько рубиновых звезд и кусок нержавейки от мухинской статуи? Ибо битва, которую мы ведем, фронт, растянутый на половину Вселенной, приводят к забвению целей, удалению от светоносного знания.
Только вера в то, что мир, наконец, скинет с себя кровавые бинты и рубахи, – ну пусть не сегодня, не завтра, не в моей, не в сыновьей жизни, – только в этом одном оправдание. Наивно? Не время об этом? Иные мотивы борьбы? Подлетное время, геополитический фактор, равновесие глобальных весов? Но ведь не за «подлетное время» гибли пограничники на Уссури, оледенелые в красных гробах. Не за «геополитический фактор» умирал кубинец в душном лазарете Луанды, все стискивал свой кулак. Не ради «мирового баланса» шел на таран хрупкий вьетнамский летчик, как искра магния, падал его самолет и дымилась в джунглях развалина бомбовоза. Только мысль о всеобщем, абсолютном, конечном счастье движет нашей душой в час испытаний и смерти. Ну а пленный мятежник Али? А толпа в джелалабадской тюрьме, кричавшая «Слава Аллаху»? Разве ими движет не благо, не вера в чудесный рай?»
Он метался на жестком ложе. В лиловых озарениях проплывали над ним отрезанные головы. Лежала в лужице света отрубленная девичья рука. Текли из глазниц Али жидкие красные слезы. И в дорожном бауле, в железной коробке, лежала пойманная бабочка. Ангел, умерщвленный им в райском саду.
Глава двадцать четвертая
Застекленная диспетчерская вышка над бруском аэродромного здания. Взлетное поле глянцевитым озером мерцает в струйках тумана. Под желтым небом стоят вертолеты, опустив тяжелые, словно отсыревшие лопасти. За ними отражают зарю прижатые к земле перехватчики. Еще дальше темнеет транспорт. На машине они миновали аэродромный шлагбаум, по бетонным квадратам подкатили к двум вертолетам, крутившим в звоне винты. Занджир в летном костюме у раскрытой дверцы на консоли укреплял пулемет. Чуть улыбнулся Белосельцеву и сразу вернул лицу прежнее сосредоточенное выражение. Поднялись по дрожащему трапу. Второй пилот и борттехник были уже на местах. Погрузились в биения, в вибрацию, в запахи сожженного топлива. Захлопнулась дверь. Занджир, застегнув шлемофон, прошел в кабину. Надир, похудевший за ночь, с запавшими, угрюмо черневшими глазами тронул пулемет, проверяя его ход на шарнире. Машина качнулась, пошла, скользнула над утренними кишлаками, над их хрупким вафельным оттиском. Вторая машина взлетела следом, крутя слюдяными винтами.
Белосельцев сквозь иллюминатор смотрел на кишлаки. Жизнь, замкнутая в глухие глинобитные стены, спрятанная на земле от внешнего постороннего взгляда, была открыта и беззащитна сверху. Квадратные дворы с редкими вспышками битого стекла. Кто-то в красном, кажется женщина, толчется у двух белесых коров. Кто-то бежит за собакой. Оседланная лошадь, мягкий дым, заслоняющий глинобитную округлую крышу, голые деревья сада, и на крыше желтые разложенные плоды, – то ли урюк, то ли цитрусы. Окрестные незасеянные наделы, похожие на соты, с блестящей жилкой арыка. Все обнажено, доступно зрению, прицелу. И хотелось поскорее пролететь, подальше отнести пулеметы.
Вертолет порхнул над озерами, латунно-желтыми, с недвижной блестящей рябью. Пересек прямую черту пешаварской автострады. И горы взбухли, как каменные пузыри, покатили выпуклые тяжелые волны.
Среди дрожания обшивки, чувствуя спиной холодную покатость цистерны с топливом, колыхание воздушных масс, Белосельцев следил за клочьями неживого тумана над ущельями, над слюдяными застывшими реками, грязно-белыми воротниками снега. Снег таял, сочился, открывал зеленые склоны, сырые черные осыпи. Глаза чутко обращались к земле, ожидая выстрела. Но вертолет мирно, ровно парил, погружаясь в ущелья, огибая острый гранит. Кружил над вершинами, пронося волнистую тень. Вторая «вертушка», словно привязанная к первой невидимой нитью, повторяла ее движения, ее дуги, круги.
Белосельцев, утомленный ожиданием, больше не ждал караван, не ждал бледной вспышки, прошибающей алюминий. Из кабины вышел Занджир, расстегнул шлемофон, наклонился к Надиру, что-то крикнул в ухо, подставляя для ответа свое.
– Далеко не могли уйти!.. – крикнул Надир. – Идем по ущелью Гандзой!..
Занджир снова исчез в кабине. В ровном металлическом дребезжании тянулось время. Внизу туманило, заволакивало и опять раскрывало синюю воздушную толщу. Те же скалы, склоны, река, волнистая ниточка тропки.
Вместо сосредоточенного ожидания появилось рассеянное, из множества случайных мыслей и чувств состояние, в котором он вдруг вспомнил свой московский дворик с обвалившимся бетонным фонтаном, где они в детстве любили играть, раскладывая разноцветные стеклышки. Вспомнился генерал, его желтое, снедаемое болезнью лицо, голубая прозрачная вазочка из гератского стекла. И опять сочно, сильно возникло воспоминание о последней встрече с Мариной, ее близкое лицо, колдующая рука, горячий шепот. И страстно захотелось к ней, ошеломить ее внезапным появлением, целовать, расстегнуть маленькую пуговицу на ее груди, пробираясь губами к жаркой груди.
Он вдруг почувствовал слабую дрожь, прокатившуюся по вертолету, словно вертолет был живой, и эта дрожь, прокатившаяся от хвоста до загривка, была проявлением тревоги. Все было так и не так. Те же оползни, мягкие влажные тени. Но Надир жадно прилип к стеклу, вдавливался лбом в иллюминатор, стараясь охватить пространство, исчезающее за хвостом вертолета. Машина стала крениться, высвистывая лопастями, входила в вираж, косо снижалась, пронося под собой пестроту приближавшихся склонов.
– Караван! – оторвался Надир от стекла, пересаживаясь к пулемету.
– Не вижу, – Белосельцев протирал запотевший от дыхания иллюминатор.
Вертолет с ноющим звуком прошел над серой зеленью, взмыл, достигая вершины, и оттуда открылись другие долины и горы, другая синева и туманность. Стал разворачиваться, соскальзывать вниз, пропуская под брюхом откос. И близко, под тенью винта, на горной дороге мелькнул караван – десяток лежащих верблюдов, плотно прижавшихся, в серых тюках, два встроенных в их вереницу грузовика, должно быть те, что отправлялись с оружием от помещения ХАДа, и чуть видные фигурки людей. Возникли на один только миг и скрылись, будто померещились. Надир метнулся к кабине, что-то беззвучно кричал, нервный и бледный.
– Маскируются, залегли!.. – крикнул он Белосельцеву, возвращаясь к пулемету.
Вертолет, будто машина услыхала крик Надира, заскользил, снижаясь, гася скорость, и словно распушился, повис над дорогой. Белосельцев ясно увидел недвижно лежащих людей и животных, крытые брезентом грузовики. У верблюдов округло вздувались бока, тюки были опрокинуты, сброшены на бок. Двое погонщиков смотрели вверх, запрокинув смуглые капельки лиц. От них к вертолету потянулись прерывистые легкие нити трассеров, исчезли за тенью винтов.
– Стреляют!.. Нервы не выдержали!.. Тухлое мясо!.. А мы его сверху солью посыпем!.. – Надир, обнажая в крике белые зубы, открывал тугую дверь вертолета, опрокидывал ствол пулемета в воющий ветреный воздух.
Машина рванулась, свирепо, надсадно гудя. Взмыла к вершине. Трепетала в пустой синеве, где туманились и зеленели долины. Легла в боевой разворот, готовая разить в свистящем косом полете. Испытывая давление падающей косо машины, Белосельцев, шатаясь, пробрался к кабине, схватился за спинку пилотского кресла и в стеклянной выпуклой сфере меж головами и шлемами увидел приближавшийся караван, погонщиков, подымающих ударами верблюдов. Почувствовал сквозь тающее пространство тяжесть набитых тюков, разъезжающиеся ноги животных, злые взмахи людей. По ним, туго и хлестко барабаня, ударил курсовой пулемет, втыкая в дорогу прерывистые белые стержни. И следом, отбросив назад вертолет, остановив его в небесах, в пламенном дыме ушли с барабанов снаряды, прянули вниз, превратились внизу в пыльные шары огня, взрывая дорогу, скалу, караван.
Вертолет тяжело, будто ударяясь днищем о камни, проутюжил склон, ложась в широкий вираж, отлетая к вершине, набирая для атаки пространство. Устремился к земле, и сквозь оплетку бронированных стекол возникла горящая цель, – опрокинутый грузовик, бьющиеся в пламени верблюды, бегущие люди. Один верблюд, струнно вытянув шею, высоко выбрасывая ноги, бежал, неся на спине дымящийся тюк. Из дыма ударил взрыв, расшвыривая мохнатую копоть, оставляя на месте верблюда клубящийся прах.
– Взрывчатка!.. – Надир повернул к Белосельцеву свой орущий рот. Лицо его было счастливым, со следами безумия. Седая прядь, оторванная ветром от остальных волос, стояла дыбом. По лицу пробегали конвульсии, как мгновенные тени и свет. – Взрывчатку везли!..
Вертолет, долбя пулеметом, кружил над горой. Надир, окунув пулемет в воющий ветер, строчил, брызгал гильзами, сотрясал плечами и что-то кричал. Белосельцев из-за его ссутуленных плеч видел мельканье земли, падающих людей, горящие грузовики. Второй вертолет кружил в высоте, ожидая, когда первая «вертушка» отлетит, давая ему возможность довершить разгром каравана.
Они уходили из ущелья, оставляя внизу остовы грузовиков, растерзанных животных, разбросанных обгорелых погонщиков.
– Домой!.. – крикнул, выходя из кабины Занджир. – Хорошо поработали!..
– В Чус Лахур!.. – приказал Надир. – В гости к брату!..
Они выбрались из скопления гор, из мокрых ползучих туманов и шли над равниной, вертолетная пара, бросая на пашни, на дороги и зеленые нивы две прозрачные скользящие тени. Впереди, окруженный розовыми виноградниками, полуоблетевшими красноватыми садами возник кишлак. Он был нежный, белесый, словно осыпан легчайшей пудрой. Напоминал хрустящее испеченное хлебопеком изделие, дышал, теплился, нежно румянился. Среди лепных дувалов, округлых, как сдобные булки, куполов возвышалась крепость, оснащенная башнями, зубчатыми неровными стенами. Над крепостью выступал дворец, стройный, с резными проемами, расцвеченными колонками, увенчанный лазурным сводом, драгоценным узорным шпилем. Такие дворцы Белосельцев видел на персидских миниатюрах, в детских сказочных книгах, где описывались волшебные странствия. Восточный мир и уклад, не тронутый войнами, не оскверненный пришельцами, сбереженный в красоте и величии, открывался Белосельцеву сквозь вертолетные блистеры.
Надир завороженно смотрел на дворец. Это было его родовое гнездо, где он родился и рос, где отец сажал на колени его и брата Насима, и они скакали на отцовских коленях, хохоча, поддерживая и обнимая друг друга. Там были старые мягкие ковры, на которых они с братом играли, вольер, где гуляли величавые бирюзово-золотые павлины. Лежали в дальнем углу их поломанные деревянные кони. Туда, к родовому гнезду, где жил его враг, направлял вертолеты Надир.
Он уселся в кабину, на железную штангу, между первым и вторым пилотом. Наклонялся к Занджиру, наводил вертолет.
Прямо по курсу увеличивался, вырастал дворец, круглился лазурный купол. И в его синеву, в переливы изразцов, в резные проемы и окна пустил вертолет сноп реактивных снарядов. Черные клинья прянули с вертолета, превратились в красные, удалявшиеся угли, проломили купол, вырвали из него дым и пепел, проникли в глубь дворца, и там, разрываясь шарами огня, сжигали переборки и стены, ковры и резные двери, фарфоровую посуду в шкафах, стеклянные сосуды и лампы, раскалывали дом на хрупкие ломти. Надир, безумный, озаренный пламенем, выбрасывал вперед сжатые остро ладони, словно вталкивал в свое родовое гнездовье снаряды и пули. На его беззвучно кричащих губах дышало ненавистное слово: «Брат!»
Они улетали обратно, оставляя за собой пожарище, синий проломленный купол с черной дымной дырой.
Вернулись в Джелалабад. Прилетевший из Кабула транспорт, собираясь в обратный путь, стоял под погрузкой. На него успел Белосельцев, захватив из ХАДа свой дорожный баул, получив от Надира в подарок комплект афганской одежды – плоскую, похожую на ржаную коврижку шапочку, долгополую рубаху, нежно-голубые шаровары и полотняную накидку. Там же они узнали, что Мартынов с бронегруппой отбыл в Кабул, сопровождая колонну КамАЗов. Стоя под крылом самолета, они простились с Надиром. Пожимая его длинную сухую ладонь, Белосельцев почувствовал, что Надир рад его отъезду, провожает его с облегчением.