6
Днем потеплело. Стало пасмурно. Свирепо-синее небо померкло, подернулось влажной серостью, отяжелело и приблизилось к городу. Под вечер задул несильный мягкий южный ветер. Запахло весной.
Вечер был нежно дымчат. Пепельная Мраморная казалась непрочной и легкой, — южный ветер дунет сильней и развеет ее, забросает город хлопьями. Южный ветер вытягивал из труб и развешивал над городом черную пряжу. Темные пустые молчаливые степи были похожи на теплые вспаханные поля.
Господи, как чудесно, неужели весна. Может быть, здесь она наступает в январе. Евгения вошла в комнату и, раздеваясь, сказала: — Господи, как чудесно. Катя, это весна?
Машинистка, лежавшая в одежде на кровати поверх одеяла, посмотрела на нее и отложила журнал.
— Весна? Нет. Еще будут морозы, метели. — Она взяла сигарету. — А может, и не будет ни морозов, ни метелей. — Она чиркнула спичкой. — Может, будут сопли, дожди. — Она затянулась, выпустила дым. — Нет. Это такая зима. До весны далеко... Тобою интересовались.
— Кто?
— Один человек о тебе спрашивал.
— Кто этот один человек?
— Я чуть не крякнула, когда он спросил!
— Да?
— Чуть не лишилась дара речи! Ушам не поверила. И глазам.
— О боже мой, наверное, Хекматияр или Бабрак Кармаль.
— Хм, Кармаль, — Осадчий.
— Осадчий?
— Представь. Эта краснорожая обезьяна. Ты с ним не встретилась?
— Нет.
— Он сказал, что в библиотеке тебя нет. То есть ты понимаешь? Он искал тебя.
— Может быть, он хотел книгу...
Машинистка засмеялась. Она встала, налила в стакан из графина воды, выпила.
— Книгу! Да, книгу. Скоро они уходят на операцию, и ему позарез там будет нужна твоя книга.
— Да, на вечеринке говорили об операции... Значит, они уходят. — Евгения поморщилась. — Мне всегда при этом слове представляются операционные столы, белые халаты, маски, шапочки, скальпели, скрипучие перчатки. Придумали бы какое-нибудь другое название. Ведь и солдатам вряд ли приятно слышать это. Я бы на их месте думала, что это ко мне относится, что меня везут на машине куда-то, в какую-то операционную, где меня будут оперировать: разрезать живот и копаться...
— Ну! я бы нисколько не удивилась, если бы они называли это... как-нибудь... что-нибудь вроде: живодральня. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — От них всего можно ожидать. Они тут все... А первый среди, — она постучала пальцем по виску, — Осадчий. Который зачем-то искал тебя. — Машинистка закатила глаза. — Если бы он искал меня, я не знаю, что со мной было бы. Кондра хватила бы. Когда этот кот Ямшанов, который, кстати, так и увивается, так и ластится к тебе, — когда этот кот привел краснорожую макаку на вечер, я не знала, куда деваться.
Евгения пожала плечами.
— Да что в нем такого.
— Поверь мне. Я многое знаю. Пересказывать тошно. Я их всех ненавижу. Дура, зачем я сюда полезла? — Машинистка раздавила окурок в пепельнице и встала. — Пойдем ужинать.
Но Евгения отказалась.
— Что-то не хочется. Я чайку с печеньем.
Она включила чайник. Машинистка ушла.
Евгения пила чай с печеньем. По приемнику передавали московские новости.
Завершился визит...
Начался визит... на аэродроме высокого гостя...
Шахтеры выдали на-гора... тонн. Тонн.
Послушайте репортаж нашего корреспондента... приехав на центральную усадьбу... литров молока от каждой коровы.
Из Новосибирска сообщают... досрочно.
Владимир. Владимирские строители... досрочно. Досрочно... Владимирские школьники с благодарностью... Помнишь летние кадры: тополиный пух, белые хоромы, зной, истома, крутощекая девочка-княгиня обрызгивает богомаза молоком, все прекрасно нереально, и вдруг из этого горнего мира — на землю, в грязь и кровь: ржанье, вопли ослепляемых, искаженные морды и лица... Тарковский гениален. Какие замечательные духи. Это сиренью. Сиренью?
Собор. Золотые ворота. Заборы. Грязная Клязьма. Весенний Владимир.
Андрей Рублев как пароль. Почему до сих пор нет партии Андрея Рублева? Надо основать. Это будет партия нежности... «Троицу» — каждой советской семье! Ты согласна быть генеральным секретарем? Как пахнет. И мы уже пропахли, как будто ходим по дну флакона с сиреневыми... Это что-то в духе Северянина... Когда здесь работали Рублев с Черным? весной? Не помню... вряд ли весной, — если, конечно, сирени пятьсот с лишним лет назад было не меньше, чем сейчас, — они бы сорвались с лесов. Кстати, знаешь, как было? Тамерлан направился на Москву, Василий приказал срочно доставить «Богоматерь» из Владимира, — москвичи ее встречали, как заступницу, спасительницу, — и что же? — Тамерлан не решился идти на Москву. А икона застряла в Кремле. Владимирцы: давай назад нашу Матушку. Но разве Кремль отдаст? Вот тогда и были посланы сюда Рублев с Черным, и они расписали Успенский собор: написали «Страшный суд», праздничный ряд, — все просто, чисто и величественно. Так что, потеряв, владимирцы приобрели. Но все-таки здесь было начало, все гениальное потом, позже, в Звенигороде, в Москве: «Евхаристия», «Архангел Михаил», «Павел», «Троица». Красками на яйцах и квасе. Санкирь, вохра, бакан, багор, празелень, лазурь, белила. Это как: абвгдеёжзийклмнопрстуфхцчшщэюяпомнючудное мгновенье: передо мной явилась ты! Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. Санкирь, вохра, бакан, празелень... и — «Троица», «Спас». Да, «Спас», — это именно русский загадочный Спас. Икона из липы. Липа — мягкое, ласковое дерево. Липа неброско цветет, липовый мед желто-зеленый, прохладно-теплый, прозрачный, с едва ощутимой кислинкой. Тебе нравится липа? Кстати, есть такое имя — Липа. Ты хотел бы... Я люблю твое имя. Это грудное имя, оно рождается в груди: Евгения, — чтобы его произнести, мало горла, нужна грудь: Евгения. В нем тоже медовая певучесть: Евгения. Я тебя нарисую среди цветущих лип: светлое пятно рядом с темными бархатными стволами. Тягучие листья, тягучие и прозрачные, — просвечены солнцем. Медовые липы, истекающие сияющие липы, бархатные, почти пушистые темные стволы, светлые руки, расплывчатые голубоватые плечи, чернота и плавность глаз... На нас смотрят. Ну и что. Поп смотрит. Ну и что... он ведь целует прилюдно... Перестань. Хорошо, пойдем куда-нибудь, пойдем в ресторан, там можно обниматься и целоваться, пойдем, ты проголодалась?
...на европейской части территории страны будет преобладать холодная погода... минус... на Урале... снежные заносы... в Москве... Открылась дверь. Глаза машинистки были светлы, губы улыбались, но она сдерживала улыбку и нарочно хмурилась, — Евгения сразу все это увидела.
— Пьешь чаек, — сказала машинистка.
Евгения кивнула.
— Блюдешь фигуру. А это вредно, голубушка.
— Блюду, — откликнулась Евгения. — Хочу осиную талию.
— Да ты и так хороша.
Машинистка закурила, приоткрыла форточку.
— На улице, — сказала она, — и впрямь весна весной. Такой ветер. Так бы и стояла, выставив лицо. Такой ветер, наверное, омолаживает. Как ты думаешь? Вот бы залезла на крышу и торчала там, подставив физиономию этому ветру. Чтобы все эти проклятые морщинки разгладились, чтобы кожа стала чистой, гладкой, розовой, как у девочки... Пожалуй, стоит и груди обмыть этим ветром? Чтобы и они посвежели, поднялись, налились. За что нас бог наказывает морщинами и болями...
— Нечего было соблазнять Адама.
— А! из-за этого придурка!.. Ну уж! враки! Сам, небось, подмигивал, терся, а она только сказала: да. Ну, а гром грянул, — он в кусты: ничего не знаю, бабочек ловил, молчал. Может, и молчал. Но его молчание было громче и лютей любого зова.
— Вообще-то там змий был, он...
— А! вали теперь на змея!.. Женя, знаешь, со мною хочет... встретиться... Женя, это, конечно, свинство с моей стороны...
— Катя, мне уйти?
Машинистка виновато посмотрела на Евгению.
— Во сколько?
— В час.
— Хорошо.
— Женечка, извини ради бога.
— Перестань.
— Но я не могла отказать, он, как ребенок...
— Он — Алеша? — спросила Евгения, разбирая постель.
Машинистка кивнула.
На европейской части... Владимир, Рублев... преобладать... снежные заносы... и только посреди поля темный теплый круг с пушистыми деревьями, которые роняют вязкую смолу, — смола тепла, каплет на мои голые плечи, смола теплая на голые плечи, на платье: кап-лет, смола, кап-лет. «Они просвечены солнцем». Маленькие каплеобразные солнца. Они горячи. Чари. Каплеобразные чари! Ах! ах! ах! сверкают! ах! горят! Каплеобразные солнца. На плечи, на руки, на колени. Ах! ах! ах! вязкие липовые солнца. Липа, Липочка. Ах! ах! ах! вязкие липочки.
Чей-то лик среди лип, загадочный лик среди лип.
Я Лип. Я пришел, Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения.
Ах! ах! ах! — кричит какая-то птица.
Я оботру краем платья твои ноги.
Мои ноги чисты, Ева-ения. Я шел по снегам. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы, Ева-ения. Я Лип. Я прошел сквозь снега. Мои очи чище горнего света.
Ахахах! на ногах кровь! — кричит невидимая птица. Она где-то здесь. Сидит на ветвях. Невидимая птица.
Ах! ах! ах! рвет платье!
Что ты делаешь, Ева-ения, женщина. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы.
Но ты порезал ноги. Наверное, наступил на битые бутылки, их тут много, всюду битые бутылки, куда ни ступи, всюду битые бутылки, Лип, сказала говорит говорю Ева-ения. Садись.
Я Лип.
А я Ева-ения, перевяжу твои ноги.
Ах! ах! ах! она перевязывает ноги! ах! на материи проступают алые пятна! слишком тонка, невесома материя твоего платья, женщина! твои бинты намокают и рвутся! ахахах!
Ах! ах! ах! она снимает рубашку! как же ты будешь перед ним голая? блудница! любодея хитрая!
Замолчи и не каркай.
Ах! ах! ах! рвет рубашку!
Ну вот, это крепкие, плотные бинты. Не туго, Лип?
Ах! ах! ах! срамница! чародейка блудоокая! кошка похотливая! Лип! Лип! Берегись!
Да замолчи ты, бестолочь.
Ах! ах! ах! не замолчу! буду каркать! Ах, будет! будет!
Молчи, Я Лип.
Будет снег, будет смерть, будет кровь и кровь на крови.
Молчи, Я Лип. Я замыкаю уста твои.
Ты Пил, а не Лип, а я Птица. Тица. Ацит.
Молчи, Птица Ацит. Я замыкаю уста твои.
Будет! будет! — марсоликому будет конец.
Молчи, Птах Ацит.
Будут самумы, саранча все пожрет, будет жара, и мальчик станет мужчиной... я сижу листаю журнал, и он входит, он пришел, кареглазый дикий мальчик, черный от солнца, белозубый, за окном все горит: земля, небо, крыши, он смотрит на меня тусклыми больными глазами, и я хочу напоить его нежностью моих взбухших сосцов, — и вот я встаю.
Ах! блудодея! ах!
Молчи, Я Лип.
А я Птах Ацит, слушай, Ева-ения!
Моторы гудят, стекла опущены, и в кабину бьют потоки раскаленного воздуха. Тусклое раскаленное небо. Прожаренная степь, каменистые холмы. Каменистые холмы, пышущие жаром. Каменистые холмы дрожат, двоятся. Колонна идет по дороге меж каменных холмов под медным вечерним небом. Ты смотришь на каменные холмы-шлемы, слыша тяжелую поступь македонцев, скрип персидских колесниц, ржанье монгольских коней и крики инглизов, — и вот теперь здесь идет колонна твоей страны, плывет по пышущей дороге. Ты смотришь вверх и видишь птицу в медном небе, это я, Птах Ацит, — но ты думаешь, что это просто птица.
А это я, Птах Ацит, я парю над пыльной твердой землей в медном небе и вижу, что будет. Я вижу дорогу, всю дорогу от начала до конца. Я вижу все, что будет. Я вижу людей, ждущих вас, я вижу их лица, их глаза, алчущие вашей крови, я вижу их смуглые руки, я вижу их сердца и вижу ваши сердца, и вот: они так похожи, буроватые мешочки из мышц, перекачивающие сок жизни, и лишь одни немного больше, другие меньше, одни стучат чаще, другие реже, и нет сердца более правого и сердца менее правого, сердца умного и сердца глупого, сердца доброго и сердца злого. И я вижу тебя. Ты смотришь в мои глаза, не видя их. Отводишь взгляд. Готовься! Машину сотрясает удар, водитель кричит: что-то попало в фургон! В фургон попала граната. Там же книги! — вскрикиваешь ты. Книги! женщина! прикуси язык! сейчас ты услышишь хруст лобового стекла и лба водителя, сейчас жидкую жаркую серую дорогу окрасит кровь, бьющая из разорванных трубопроводов, из выбитых орбит, сейчас она хлынет и потечет, запекаясь на обочинах, журча и пенясь, потечет сладкая, красная. И будет крик под медным небом, будет визг, будут слезы, пламя, дым и звон стекол. Книги! женщина! Книгу можно вспомнить и вновь записать, но попробуй вновь написать любого из этих бьющихся в судорогах на огненной дороге. Книги! женщина! Вот один за другим они уходят безвозвратно, — вот, вот, — видишь? слышишь? И вот — видишь?.. Но этот не уйдет, он вернется и будет жить, пока не напишет свой трактат. А вот этот... эта... это ведь... узнаешь? можешь отвернуться. Но я помогу тебе, я спущусь и клюну в бьющийся трепещущий бурый мешочек мышц, чтобы все прекратить. И вот: дорога, все кричит, горит и погибает, и все напрасно. И вот еще одна дорога, и другая колонна, и другие люди со знаком на лицах, и снова кровь, огонь и крик, — и все напрасно. И вот иные земли и иные люди с иными именами, с иным языком, но с тем же знаком на лицах, и снова грохот, блеск, стон. С лица земли они стирают города, деревни, сады, друг друга, — и будут стирать!
Это так, Лип?.. все, что Птах тут говорил?..
Пока знак зверя не сотру с их лиц.
Ах! не сотрешь! ах! не успеешь! и будет!
Сотру с их лиц Именем Моим, Я Лип.
Ах! что же ты не стер?! Имя твое — пустой звук! ветвь масличная! Ах! ах! пораженечка пора Женечка.
— Тебе ужасы снились?
— Мне?.. Ничего не снилось.
— Женечка, пятнадцать минут первого.
Евгения потянулась, зевнула.
— Там снег?
— Снег? Нет, хорошо, тепло, весна.
— Пораженечка, — пробормотала, жмурясь, Евгения. — Почти парижаночка... как звал меня один человек, добавляя: кносская. Но разве я такая уж курносая?
— Не пойму, о чем ты.
— Боже мой, как хорошо в Париже!
— Ты в Париже была?..
— Нет, но один человек был и рассказывал.
— Женечка, он уже ждет.
— Кто?.. Ах, прости. Сейчас я оденусь и улизну. Возьму фонарик и буду читать про Париж.
— Лучше свет зажги.
— Что ты, слетятся. Усатые мотыльки.
Звезд не было, — небо слепое. Было темно, тепло, сыро. Как бы не заблудиться. Она споткнулась и чуть не упала. Но! хороша парижаночка кносская с расквашенным носом! Она поднялась по ступеням, нашарила замочную скважину, сунула в нее ключ, повернула ключ, вошла в библиотеку, прикрыла дверь, включила фонарик, направила луч на стеллажи, на потолок, на стену, на стол... Почему-то оказалось, что с фонариком страшней. Она выключила его. Действительно, так было лучше. Но я же собиралась почитать. Что? Стендаля, Бальзака. Она включила фонарик, отыскала книгу. Чернокудрый провинциал рвался в Париж... соблазнил г-жу де Реналь... или она его?.. Нет, пожалуй, скучновато. Лучше Бальзака. Бальзака?.. Его романы, как недопеченные буханки. Вообще Толстой опреснил все. Кто-то прошел под окном. Она выключила фонарик, приблизилась к окну, пальцем раздвинула шторы... Снег. Она вышла на крыльцо.
Хлопья в молчании осыпались на землю. Все-таки ветер поднял и развеял в высях пепельную Мраморную, и утром на ее месте будет совершенно гладкая поверхность. Как на лице коллежского асессора, однажды проснувшегося без прыщика на носу, да и без носа.
А может, прокрался душман?
Дуэль, апельсины, фейерверки. Странный, фантастический город: мраморные дворцы-туалеты, мраморная тюрьма, брезентовые дома, интриги, трагедии... Что здесь творится, когда проходит слух о скором приезде какого-нибудь ревизора с лампасами!.. Смешно смотреть, как они все бегают, суетятся, кричат, заставляют солдат все скоблить, стирать, мыть, заставляют поваров надевать колпаки, набрасывают на столы скатерти, — город отчаянно наводит румяна и пудрится, как старая пожелтевшая дева перед визитом последнего жениха. Во всем что-то неизлечимо гоголевское. И вот еще: как только новобранцы, прилетевшие после Нового года, вошли в этот город, старожилы тут же поснимали с них новые шинели.
Южный ветер стих, и мраморный легкий прах падал на землю отвесно. В Москве и на европейской территории СССР сейчас тоже снег. А в Париже?
— Здравствуйте.