Часть I
Самый легкий наряд
1
Этот враг изобретателен и хитер. Он подбирается незаметно. Надо быть каждый миг начеку. Не останавливаясь, ходить.
Двадцать.
Поворот.
Двадцать.
Сделать двадцать шагов по кромке, дойти до орудия, повернуться и вновь сделать двадцать шагов. Два шага равны примерно одному метру, значит, длина — десять. Высота... высота — тысячи и миллионы световых лет.
Жирная пахучая чернота слепит глаза, сдавливает грудь, и кажется, что липкое тело зажато в черной расщелине, в узком коридоре.
Двадцать.
Поворот...
Вот опять — шорох за кромкой, в бездне.
Звук легок. Скорей всего это какая-либо тварь, днем они сидят по норам, пережидают пожар, а ночью ищут пищу; эти твари разнообразны: безногие, круглые, длинные, узкомордые, многоногие, мохнатые, с коричневыми клещевидными челюстями, с жалом на хвосте, нежно-зеленые, крошечные и тяжелые, крупные, с бородавчатой шкурой, толстым хвостом и массивной мордой, — и почти у каждой есть несколько драгоценных росинок под языком, и это расчищает им дорогу и заставляет одних убегать, других отступать с дрожью.
Двадцать.
Поворот...
Ходьба лишь на первый взгляд хорошее средство самозащиты. Он может настичь и на ходу — сбить с ног и сбросить с кромки. И там, в бездне, какая-либо тварь со страху уколет шипом.
Есть другие приемы. Встряхиваться — мотать головой, как это делает лошадь, когда ей в глаз или в ноздрю лезет слепень. Или приседать, тереть глаза, размахивать руками...
Приседать с килограммами металла тяжело, и опасно приседать, уставшие ноги, согнувшись, потребуют нескольких мгновений для отдыха, тут и налетит, и ударит мягко в лоб сон, и ягодицы коснутся земли, руки лягут на колени, на руки склонится голова.
А в это время появятся...
Поднимать натруженные руки тоже нелегко. К тому же и так всякое движение вызывает соленые ручьи. Лошадиный прием вообще не подходит — голова тяжела, и что-то в ней вспухает, какой-то сосуд вдруг наливается темной кровью и вздувается. Когда-нибудь он лопнет.
Остается одно: трогать пальцами лицо, щелкать по щекам, щипать кожу, прикрывать глаза и надавливать на веки.
Можно еще попробовать парить в страшных высях.
Нет, и там, в бледной пыли, среди мокрых теплых солнц и планет, подстерегает, выжидает, чтобы налететь и мощно мягко ударить в лоб, и свалить с ног, сон.
А в это время на кромку выползут...
И от долгого глядения на звезды шея затекает, голова кружится... Голова и без того кружится, затылок млеет. Это от желтых дневных пожаров, от черной ночной жары и стойкого аромата. Аромат особенно силен ночью, — утром всегда потягивает с востока ветерок, который немного развеивает этот аромат; послеполуденный ветер уже нечист, горяч, но зато все хорошо продувает. А ночью воздух недвижен и пропитан этим ароматом, удушающим, подслащивающим слюну. Как будто в луже формалина лежит труп, где-то в углу коридора или, может быть, за кромкой, в пропасти, наполненной чешуйчатыми и волосатыми гадами с шипами.
Но труп нигде не лежит, вряд ли... Ну, может быть, где-нибудь уже и лежит. Но этот аромат испускает не он — болезнь. Она — еще один враг, сейчас она, рысоглазая, царствует, сидит на городе, и жители дышат ею.
Спать ни в коем случае нельзя.
На кромку может выползти степной гость, или придет кто-нибудь из старожилов: застигнет спящим, размахнется и ударит прикладом по каске. Или в зубы.
Двадцать. Пово... — вдруг остро и громко в тишине цвикнула птица, тьма за кромкой взвихрилась, воронка стала стремительно углубляться и расширяться, вдалеке обозначилась волна, и неожиданно весь волнистый горизонт проступил, тускло подсвеченный снизу, — свет усилился, и появился край каменного зеркала; небо озарилось, и, наконец, выпуклый шар с бело-синими пятнами лег на горизонт, и горизонт прогнулся. Горизонт прогнулся, выровнялся, шар завис над землей, тронулся и начал подниматься, белея, обильнее светя, и превратился в легкую и плоскую маленькую луну.
И оказалось, что батарея стоит на краю гигантской равнины, нацелив на лунный горизонт тонкие длинные стволы крошечных пушек.
Крик летит, разбивая вдребезги всё, все химеры и хрупкие оковы, и длинный брезентовый дом, заставленный двухэтажными кроватями и тумбочками, наполняется железным хрустом, влажными зевками, стоном, тяжелым шлепаньем. Крикнувший человек с красной повязкой на рукаве стоит посреди палатки. Он проводит рукой по хмурому лицу, оглядывается вокруг и вновь ожесточенно разевает рот. Крик застает одних неподвижно лежащими под одеялами, вторых — потягивающимися, третьих — сидящими на койках, четвертых — надевающими штаны. Рот человека с красной повязкой на рукаве раздирается в третий раз.
Но крика не последовало, из горла тихо дохнуло: аааха-а — и рот закрылся. Человек вытирает слезы, смотрит по сторонам. Он видит следующее: четвертые, обувшись, покидают свои отсеки и движутся к выходу, третьи всовывают ноги в штанины, вторые сидят еще в трусах, тупо глядя в пол и почесываясь, ну а первые наконец зашевелились, завздыхали под одеялами. И тогда он ощеривается и злобно кричит, выпучивая глаза. Он не спал всю ночь; в палатке нет ни одного, кто бы спал всю ночь, — сменяя друг друга, все бодрствовали по два часа, охраняя себя и город, — но человек с красной повязкой бодрствовал целую ночь. И теперь ему хочется спать; и это дозволено будет, он ляжет и проспит до обеда, но лишь после того, как состоится утреннее построение, а это произойдет после кросса, физзарядки, уборки в палатке и на территории, умывания, завтрака и наведения порядка в столовой... В его неотдохнувшем мозгу зреет убеждение, что чем быстрее будут днигаться люди, тем скоротечнее будет время, а первые и вторые тормозят время, и нужно их подстегнуть, — и человек с красной повязкой кричит еще раз: «Батарея!.. Подъем!» — и вдруг резко подается вперед и выбрасывает ногу — быстро идущий по проходу к двери один из четвертых, спиной почувствовав надвигающуюся опасность, кидается к выходу, но поздно, — нога в нагуталиненном иссиня-черном кирзовом сапоге сорок четвертого размера настигает его с тупым мягко-твердым стуком — движение четвертого ускоряется, выставленные перед искаженным от боли лицом руки глухо ударяются в дверь, и он вырывается из палаточного сумрака и исчезает в ослепительном свете нового дня.
Солнце светит на батарею оттуда же, откуда ночью светила луна. Но при луне батарея выглядела иначе. При луне огромная палатка была похожа на цирковой шатер или жилище племени, прикочевавшего из палестинской древности. А сейчас это обычная палатка из прорезиненного брезента, выпущенная одним из предприятий оборонной промышленности, и в ней устроена казарма, дом для солдат. Справа от него находится небольшой, обнесенный колючей проволокой сарайчик. Слева крупное сооружение из досок и брезента. Здесь еще несколько строений, казавшихся ночью привлекательно-странными, а теперь, под солнцем, обернувшихся неказистыми сараями и сарайчиками из досок, брезента и глины. Все сараи и сарайчики стоят кучно, огороженные с трех сторон полутораметровой мраморной стеной, — батарея распахнута городу и защищена от плоских плешивых пылящих земель. Ночью, при луне, мраморная ограда была белоснежна. А бассейн был наполнен зеленым светом. И вот все поблекло. Все посерело и стало незначительным, но солнце, поднимающееся над мертвой равниной, еще яркое, чистое и радостное. Не верится, что именно оно умертвило равнину и что к полудню от его лучей все поблекнет еще больше и сморщится. Днем появятся новые трещинки, новую пыль принесут полуденные ветры, и будет иным, мутным, старым, незрячим оно, молодое солнце, слепящее заспанных людей.
Солдаты, выходя из казармы, щурятся, трут глаза кулаками, идут через двор мимо всех сарайчиков и сараев в крайний сарай. Он тесен, и многие обходят его — мочатся, глядя на город, на его дома и высокие черные трубы и красный флаг.
Возвращаются во двор.
Ждут.
И дверь глиняного домика с плоской крышей и одним окном отворяется, на пороге появляется человек в красных трусах с белыми лампасами, в белой футболке и белых кроссовках, он пересекает двор, выходит за мраморную полутораметровую ограду и бежит. Толпа гонится за ним и никак не может настичь, хотя он довольно грузен и далеко не молод. Толпа бежит, тяжело топоча, громко сопя, откашливаясь и отплевываясь, и дорога содрогается и дымится. Человек в красных трусах ведет толпу по дороге к другому хутору, второй батарее, затем сворачивает и направляется в степь, теперь под ногами не пыльная дорога, а твердая земля с бурыми, рыжеватыми, белесыми волосками, и земля хрустит, как старый пересохший скелет.
Сделав круг по степи между батареей и городом, они возвращаются и, выстроившись, начинают повторять движения невысокого грузного человека в красных трусах.
После физзарядки первые и вторые неторопливо — что опять-таки вызывает раздражение у дежурного сержанта с красной повязкой — идут в палатку, усаживаются на постели, открывают тумбочки, достают мыльницы, бритвенные принадлежности, тюбики с зубной пастой и кремом, перекидывают через плечо жесткие вафельные полотенца, поднимаются, выходят из палатки и направляются к умывальникам под открытым небом; а третьи и четвертые принимаются за дело: метут веничками из полыни двор, тщательно подворачивают под матрасы края простыней, наструнивают байковые одеяла и в изголовьях сажают взбитые подушки.
Через некоторое время начинают возвращаться умытые первые и вторые с выбритыми душистыми подбородками и щеками, они кладут все свои тюбики и пластмассовые коробки в тумбочки, надевают куртки с побелевшими, посвежевшими за ночь подворотничками, клацая пряжками, опоясываются широкими ремнями и, беседуя, на ходу прикуривая, пуская клубы дыма, неторопливо покидают палатку, разбредаются по двору, чистят сапоги, сидят в курилке, стоят, облокотившись о мраморную стену, ждут. Четвертые тем временем приносят ведра с водой, окунают в них тряпки и трут половицы; они медленно движутся по центральному проходу, заворачивают в проулки между койками, лезут тряпками под тумбочки, переставляют ведра с уже непроницаемой землистой вспененной водой, опасливо поглядывают на две иссиня-черные ноги сорок четвертого размера посреди палатки; поломойщики передвигаются на корточках, как бы пустившись плясать вприсядку с тряпками и ведрами, — тягучий этот пляс, конечно, действует на нервы обладателю иссиня-черных ног сорок четвертого размера, ему хотелось бы, чтобы они шевелились поживей, и он говорит: «Ну?» Все поломойщики замирают и устремляют взгляды на сапоги посреди казармы...
«В темпе вальса!» — наконец говорит сержант. Руки с тряпками снуют проворнее по некрашеным половицам.
И вот полы вымыты. Поломойщики хватают туалетные принадлежности и спешат к умывальникам, трем железным бочкам, к которым подведены длинные трубы с чередой кранов и жестяными желобами для грязной воды. А в это время возвращаются с кухни дневальные, они несут два зеленых огромных бака и беремя буханок. Солдаты оживляются, встречают дневальных, пропускают их и идут следом. Четвертые видят это шествие и лихорадочно доскабливают щеки и подбородки тупыми лезвиями, кое-как ополаскиваются и, вытирая на ходу лица грязными полотенцами, устремляются в столовую, так и не успев почистить зубы.
В тесноватом для пятидесяти человек брезентовом сарае стоит алюминиевый звон. Скрипят лавки, раздается кашель.
Из круглых баков идет пар. Дневальные раздают перловую кашу с желтыми кусками свинины, кофе, хлеб. Каша, хлеб и кофе пахнут хлоркой. Кофе едва подслащен.
В столовой много мух, они бегают по столам, садятся на руки, на носы, моют лапки и лезут в кашу с желтой свининой, неосторожные срываются и дохнут в горячем кофе. Люди завтракают, нервно мотая головами, смахивая с рук настырных насекомых и с ругательствами извлекая их из кружек.
Скуластый тощий первый подзывает толстого четвертого, тот молниеносно вычерпывает остатки каши и, торопливо жуя, встает.
— Что это?
— Где?
— Вот.
Толстяк заглядывает в кружку. В кружке плавает муха. Его мясистый нос покрывается горячей росой.
— Муха, — тихо говорит он и смотрит в сторону.
— Ты помнишь, кто ты? — терпеливо спрашивает первый.
Толстяк кивает.
— Так точно.
— Кто?
Молчит.
— Кем тебя назначили?
— Я помню, — говорит толстый.
— Почему не выполняешь свои обязанности?
— Времени не хватает.
— Вы слышали? — обращается тощий первый к товарищам. — Если бы я в свое время так ответил, — продолжает он, — знаешь, что было бы со мной?
Розовое лицо толстого напрягается.
— Знаешь?
Толстый начинает пятиться.
— Стоять!
Толстый пятится.
— Стоять!
Он останавливается и с трудом удерживает свою тучную, обливающуюся плоть на месте.
Тощий первый берет кружку с кофе, в котором чернеет муха, глядит в кружку, поднимает глаза на толстяка, задумчиво морщит лоб, его рука начинает ритмично двигаться, и кофе с мухой колеблется, волнуется, вращается по кружке, муха становится центром воронки, и толстяк не выдерживает и просит прощения за все — за свой ответ и за то, что в столовой мухи. Тощий первый, выслушав, медлит, молчит, ставит кружку: кружка на столе, но муха еще кружится в кофейном море. Ладно, говорит он, вылей это и принеси свежего. Толстяк повинуется. Но дневальный-кофечерпий отказывается налить новую порцию: то, что осталось в баке, — для дневальных Дневальный-кофечерпий из вторых, и отказ в его устах звучит чуть-чуть нетвердо, с легкой фальшивинкой. Тощий возражает, что хватит и дневальным, и ему. Кофечерпий колеблется... Но здесь вступает в разговор дежурный сержант, он приказывает захлопнуть крышку бака и никому ничего не давать. Дежурный сержант из первых, отчитывавший толстяка — тоже; они молча смотрят друг другу в глаза. Дежурный сержант высок и плечист, и тощий говорит, что ведь дневальным всегда достается по две-три кружки, — и теперь в его голосе, как и в голосе кофечерпия, сквозит неуверенность.
— Нечего было выливать. Каждый станет корчить из себя... не напасешься ни кофе, ни каши, — отвечает дежурный сержант.
— Ну что ж! — зло вздыхает тощий.
— Что ну что ж? — раздражается не спавший всю ночь сержант.
— Мухобой намутил, а сам — в кусты, — замечает кто-то.
Толстяк бледнеет. Но оставшийся без кофе лишь смотрит на него и проходит мимо, покидает столовую. Толстый Мухобой стоит на прежнем месте, опустив голову и руку с пустой кружкой. Но никто больше ничего не говорит о нем и не трогает его, и тогда Мухобой осторожно приподнимает голову, озирается и, видя, что никто не обращает на него внимания, начинает боком перемещаться в сторону стола для четвертых и, благополучно достигнув его, опускается на лавку, берет свою кружку с кофе и осушает ее.
Завтрак подходит к концу, один за другим первые, вторые и третьи встают из-за столов и удаляются, первые и вторые уходят с пустыми руками, третьи несут свои кружки и крышки от котелков, которые здесь заменяют тарелки. Все четвертые поели, но ждут, пока позавтракают и покинут столовую все первые и вторые. И наконец в столовой остается только наряд по батарее, и четвертые встают и идут к столам первых и вторых, собирают грязную посуду, выходят из столовой, отправляются к умывальникам. Жирную посуду надо натирать песком и мокрой глиной, а затем сухой травой и, ополоснув, намыливать и еще раз обмывать. Каждый четвертый моет свою посуду и посуду первого и второго. Третьи моют лишь свою посуду. До прибытия четвертых они делали все то же, что сейчас делают четвертые, потому что сами были четвертыми — и вот перешли в разряд третьих и теперь моют только свою посуду. Впрочем, дел у них и сейчас хватает. Если под рукой нет никого из четвертых, первые и вторые используют третьих. Если первые и вторые видят, что четвертые не справляются с чем-то, на подмогу им посылают третьих. Кроме того, первым и вторым забавно бывает вдруг напомнить третьим, что хотя они уже и не четвертые, однако ближе к четвертым, чем к ним, — и когда это напоминание-падение происходит, им кажется, что лучше уж быть четвертым, чем третьим. Но лучше, конечно, быть вторым или первым и сидеть сейчас в курилке или стоять, прислонившись к мраморной стене, смакуя после завтрака сигарету, а не чистить ложки и крышки, не чистить ослизлые крышки и ложки, не чистить их песком и глиной, глиной и травой...
А яркое твердое солнце мутнеет, дрожит, плавится, клубится и напитывает воздух желтым жаром. И день распахивается настежь, и все выстраиваются на его пороге.
Сержант с красной повязкой уходит в глиняный домик. Он возвращается и видит, что дверь в палатку-казарму отворена, и это означает, что кто-то вышел из строя, а он ведь доложил в глиняном домике, что все в строю; увидев, что это не так, хозяева глиняного домика могут выказать неудовольствие или, хуже того, повернуться и скрыться в домике, и у сна будет украдено еще несколько минут, — сержант устремляется к палатке, бледнея от бешенства, врывается в казарму.
— Ну? Кто?!
— Что ты орешь? Уже вышли?
— Нет, но я уже доложил...
— Письмо куда-то подевалось. В кармане было. А нет. И в тумбочке... Ты не видел?
— Нет. Мог бы потом посмотреть, Шуба.
— Потом суп с котом.
Из палатки неторопливо выходит грузный длиннорукий солдат с грубым, тяжелым рябым лицом, следом насупленный сержант, и в это время дверь глиняного домика отворяется и появляются его обитатели. Впереди невысокий плотный человек с облупленным носом, бурым лицом, бурой шеей и бурыми короткопалыми руками в сивых волосах — это за ним утром бежала грохочущая толпа; теперь на нем полевая форма, портупея, кожаные сапоги, на плечах погоны с четырьмя желтенькими звездочками; он выбрит и подтянут, но выбрит недостаточно чисто, и его кожаные сапоги весьма потерты и побиты, а панама выцвела. Зато его сопровождающие блестящи: гладко выбриты, начищены, скрипуче новы.
Дежурный сержант выкрикивает команду, и строй замирает, а он, бухая по твердой солнечной земле, шагает вдоль строя, дойдя до середины, круто поворачивает, прикладывает руку к виску и, четко выговаривая слова, докладывает, что личный состав первой гаубичной батареи на развод построен и что за время его дежурства не случилось никаких происшествий. Сержант заканчивает и отступает в сторону, невысокий плотный человек с бурым лицом негромко здоровается, и десятки ртов разеваются и выбрасывают, как флаг, приветствие: «Здравия желаем тащ-капитан!»
— Вольно, — отвечает он, и его короткопалая рука, заросшая сивыми волосами, отрывается от виска и повисает вдоль туловища. У него, главного хозяина батареи, несколько имен: Комбат, Барщеев, Иван Трофимыч.
Итак, он говорит «вольно», и все расслабляются, а на левом фланге уже кто-то хрипловато басит. Комбат поворачивает голову, смотрит и говорит: «Шубилаев». Грузный солдат с рябым матерым лицом откликается извиняющейся улыбкой.
— Так что у нас? — спрашивает неизвестно кого комбат. — У нас, — продолжает он, — как всегда. — Он молчит. — Как всегда, — повторяет он и спрашивает: — Песок? Мрамор? Цемент?
Строй утвердительно гудит.
Комбат оборачивается к своим молодым помощникам: что еще? Те пожимают плечами: ничего.
— Тогда: разойдись — и за дело.
И все переступают невидимый порог и уходят в новый день, который так же желт, как и предыдущий, — такой же желтый, такой же сухой, такой же мутный, но скорее всего бесконечный, тогда как пространство вчерашнего дня оказалось конечным. И уходящие в новый день, погружающиеся в этот желтый космос, никогда не достигнут границ, будут вечно брести с кувалдами, лопатами и кусками белого мрамора.