РУСАЛОЧКА
Эта история пришла ко мне в спортзале. Не самое любимое мною место.
Каждый вторник спортзал «Дело в теле» распахивает свои двери для уродов. Надо полагать, руководство не хочет оскорблять взоры постоянных посетителей: люди приходят в зал тренироваться и смотреть на красивые тела, а не на калек, даунят и прочих уродов, ползающих вокруг бассейна. Поэтому нам выделили день — вторник, как я уже сказал, — и особые часы (с одиннадцати до двух) для красоты и здоровья, когда мы можем дергаться и капать слюной сколько душе угодно, не расстраивая нормальных людей понапрасну.
Не думайте, что я на них в обиде. Черт возьми, да мне и самому не захотелось бы на себя смотреть. Огромный торс сундуком, под ним болтаются маленькие ножки, шрамы такие, что вам про них лучше не знать; а спасибо за это надо сказать большому трейлеру на подступах к Манчестеру, водителю, который трепался по мобиле, и моему крохотному «кавасаки» с движком не мощней фена — меня от него отделяли с помощью ножниц по металлу, кто понимает. И все равно кусок меня остался там — даже два куска, хотя не буду вдаваться в подробности, вдруг среди присутствующих есть дамы. Достаточно сказать, что с того дня я стал патентованным калекой, хотя плавать все еще могу — при помощи рук, а некоторые вторничные посетители «Дела в теле» и того не могут, так что грех жаловаться.
Да-да, по вторникам все заведение занято нами. Трясущимся отрядом омерзительных, невыразимых ходячих мертвецов. У меня есть кресло на колесиках и медсестра-практикантка, чтоб его толкать; при большей части остальных тоже кто-то есть: у некоторых — родственники (они хуже всего, потому что им не все равно, а это ранит), но по большей части профессионалы, с широкими профессиональными улыбками, натруженными спинами и большим опытом обращения с инвалидными колясками. Они неплохие люди, но я вижу, как они на нас смотрят, — я в отличие от иных вторничных бедняжек вполне compos mentis или, как говорил мой дедушка, «компост ментис», хотя не знаю даже благо это или проклятие. По-моему, у Этого, наверху, чертовски странный принцип распределения благ, и, хоть меня никто не спрашивает, со всем возможным почтением скажу, что в моем случае лучше бы Он промахнулся.
Ирония судьбы. Я раньше не пропускал ни одной хорошенькой девушки; тогда мое одобрение чего-то да стоило и за него боролись; и хотя в те дни ноги моей не бывало в спортзале, сейчас я бы все отдал, лишь бы оказаться среди разгоряченных, потных тел, сгибающихся, крутящих педали, тягающих железо у стеклянной стены бассейна. Конечно, теперь я вижу только других калек, хоть мне и отведено место на автомобильной стоянке, на случай, если мне захочется его использовать, и особый вход (со двора) для моего (и всеобщего) удобства.
Я кое с кем познакомился. Это неизбежно, если ходишь сюда каждую неделю, сидишь вместе с ними в джакузи, плаваешь в обычном бассейне. Начинаешь узнавать их в лицо, хотя не все они способны представиться; запоминаешь, с кем лучше не плавать (верный признак — тянущийся сзади желтый след); узнаешь, кто из них не прочь поговорить, а кто просто сидит у бассейна и плачет.
Кое-кто без ног, как и я: жертвы аварий, уроды, ампутанты. Ампутанты — везунчики: некоторые из них на протезах и могут ходить и плавают они тоже в основном прилично. У одного человека три ноги — все бескостные, атрофированные, свешиваются с таза, как юбочка из плоти. Я зову его Ктулху, а как он плавает — просто умора: ножки тянутся за ним, извиваясь в струях воды.
Есть еще старики из дома престарелых «Поляна». Где-то какой-то бюрокретин решил, что плавание окажет на них терапевтический эффект; и вот они тут: старухи с кривыми спинами и предательскими буграми, выпирающими из-под старых мешковатых цельных купальников; старики с волосами в носу и слезливыми, подслеповатыми глазками. Большинство из них в маразме; некоторые плачут, когда их погружают в воду; другие пользуются возможностью и пытаются похотливо хватать сиделок за разные места — вот где компост ментис, или что-то грубо кричат хромающим мимо инвалидам. Я их не очень люблю. Они со мной не разговаривают, а с виду похожи на экспонаты галереи Дэмьена Хёрста: безнадежные, безрадостные куски серой плоти, словно вымоченные в формалине.
А еще есть Туфельман: он не инвалид, но слишком безобразен для нормальных посетителей, и они столько раз жаловались на его присутствие в бассейне, что руководство зала уговорило его ходить по вторникам, предоставив существенную скидку. Насколько я могу судить, он среди нас самый озлобленный — хотя его увечье чисто косметическое и совершенно не заразно, — а в бассейне он принципиально не замечает других, ныряет с могучим всплеском и всячески выпендривается при помощи показушных (и по большей части бесполезных) движений ногами, словно подчеркивая, что он не один из нас и его законное место не здесь.
И еще Джесси. Я с ней всегда мягок (пардон за каламбур; нынче, конечно, затвердеть мне вообще не светит), может, потому, что она такая молоденькая. Я думаю, она даун — то, что раньше называлось «кретин», — и, конечно, довольно медленно соображает, но она милая, и хорошенькая, и разговаривает со мной, главное — отвечать простыми фразами и побольше улыбаться.
И наконец, Флиппер. Как вы понимаете, это не я ее так прозвал. Но ее звали Флиппер с самого рождения, и, похоже, это имя к ней прилипло уже навсегда. Она довольно молодая — лет двадцать пять, может, тридцать, — рыжеволосая, пухлая, бесцветно бледная: если бы у нее все было на месте, ее можно было бы назвать девушкой с картины прерафаэлита. Ясное дело, у нее тоже некомплект рук и ног — иначе с чего бы ей ходить сюда по вторникам, — но все равно она не такая, как другие. Или была не такая.
Во-первых, она умела плавать. Офигеть, как она плавала. Многие из нас пытаются; у меня лично получается неплохо — лучше, чем у Туфельмана, как он там ни выпендривайся; но Флиппер словно родилась в воде. Видите ли, у нее не было ни рук, ни ног: только ласты с перепонками, а на ластах ногти и ороговелые желтые подошвы. На суше ей не было от этих ласт никакого проку — она такая тяжелая, что они просто не выдержали бы ее веса, — но в воде это не имело значения. В воде она была в своей стихии; ласты, которые на суше выглядели странными бессуставными отростками, начинали совершать круговые движения, чем-то похожие на взмахи птичьих крыл, и она скатывалась с кресла — все пятнадцать стоунов — входила в воду без брызг и исчезала.
Хотите — считайте, что я вру, но было время, когда Флиппер дала бы милю форы любому здоровому пловцу. Она резала воду, как смазанная маслом пуля; даже дельфину нелегко было бы за ней угнаться. Туфельман ее ненавидел: в воде он казался калекой рядом с ней, а для него это было важно, понимаете? Ужасно важно, что он может обогнать всех калек, но я мог бы ему наперед сказать, что с Флиппер у него нет ни малейшего шанса, когда она, ухмыляясь, режет бассейн надвое, ласты работают как ленивые плавники, волосы развеваются в воде, как хвост кометы. Никто с ней и близко не мог сравниться; и как радостно было глядеть на нее, даже такому, как я, у кого так мало радостей осталось, потому что если кому из нас и удалось показать хороший кукиш Этому, наверху, так это ей, Флиппер, когда она, с дельфиньей улыбкой, с перекатывающимися голубоватыми изгибами, неутомимая и прекрасная, летала взад-вперед по бирюзовому бассейну.
Но у Флиппер была тайна. Я догадался первым, потому что смотрел на нее больше всех, восхищался ею так, что не передать словами, — ее вызовом, ее грацией, ее радостью. Сидя в кресле, она ничем не отличалась от других уродов; но в воде была ее игровая площадка, ее дом, и можно было почти поверить, что это другие — помощники, сиделки, гладкие профессионалы с их жалостью и тайным презрением — на самом деле уроды, а Флиппер — нечто иное, новая и удивительная ветвь эволюции, призванная вернуть нас в море, где мы зародились, и откуда, если уж начистоту, незачем было и вылезать.
Но я прочитал тайну у нее в глазах. Не сразу, но потом, когда их соперничество стало сильней и агрессивней. Все началось с игры — там, где была замешана Флиппер, все казалось игрой, — но с таинственными, неназываемыми ставками и опасным напряжением между соперниками.
Конечно, это был Туфельман. От шеи вверх он не так уж плохо выглядел; да и тело его, хоть и бугристое, как мешок гальки, было крепким и сильным. Может, ее это привлекло; а может, его злость, болезненная жажда доказать, что он лучше всех нас, обогнать в заплыве свое уродство и достичь берега нормальности. Я бы ему сразу сказал, что это безнадежно, но такие люди никогда не слушают советов, и чем больше я наблюдал, тем больше уверялся, что между Туфельманом и Флиппер что-то происходит, что-то трепещет, неосязаемый живой блеск, словно ртуть, словно яд.
Он начал с насмешек. Это было жестоко, и, более того, это было против правил. Не думайте, что раз мы уроды, то у нас и законов никаких нет; и, наверное, главный наш закон — не обзываться. Но Туфельман не был одним из нас, и наши законы были ему не писаны. И вот начались обзывания — не только «Флиппер», к чему она привыкла, но и другие, более жестокие прозвища. Она обостренно относилась к своему весу, он это почувствовал и стал звать ее Пузырем, Китом, Тушей, Бурдюком и другими бессмысленными, злыми словами.
Он дразнил ее за волосы — длинные, рыжие, прекрасные, и за ловкие мозолистые ноги-ласты. Он твердил, что от нее воняет — врал, — и демонстративно зажимал нос, если она была поблизости, говоря четким металлическим жизнерадостным голосом: «О, пахнет рыбой, фу, как несет китовым жиром», и ее дельфинья улыбка увядала, серо-голубые глаза туманились, и она плавала уже не для радости, но в попытках уплыть от боли, причиненной его словами.
Он даже издевался над ее руками и ногами.
— Только поглядите, — говорил он металлическим голосом. — Гляньте на этот бурдюк китового жира. Вы мне скажите, что это такое? Баба? Рыба? Кто-нибудь знает?
Раза два я пытался с ним поговорить.
— Слушай, оставь ее в покое, — сказал я после его очередной тирады. — Ради бога, ну чего ты к ней привязался?
Он посмотрел на меня и ухмыльнулся.
— Иди в жопу, — ответил он. — Ты что, ее брат?
И был таков — уплыл, шумно и быстро, брызгаясь, потому что ему казалось, что плавать надо именно так, и потому, что так он мог выставить напоказ свои ноги, тонкие, но не уродливые, и поплескать водой в лицо остальным уродам, вынужденным делить с ним свое вторничное уродское омовение.
Поэтому я решил поговорить с Флиппер — однажды, когда мы все сидели в джакузи, кроме Туфельмана, который наматывал круги по бассейну, сильно и зло, как будто, намотав достаточно, он в один прекрасный день мог совсем выскользнуть из кожи и вернуться в ряды рода человеческого.
— Девочка, не позволяй ему себя доставать, — сказал я. — Он мерзкий человечишко, и его никто не любит.
Это была правда: Туфельман успел обидеть каждого из нас, даже Джесси, милую и беззлобную, словно котенок без когтей, — ее даже самые зловредные старики никогда не обижали.
— Он не виноват, — тихо сказала она, все еще глядя в сторону бассейна. — Ему больно. Посмотри, как он плавает. Он ранен, он нуждается в помощи, и еще больше жалко, что он сам этого не понимает.
— Мы все тут раненые, — резко ответил я, — но ведь не грызем друг друга. Разве ты его обижала когда-нибудь? Он не имеет права тебя обзывать.
Но Флиппер только улыбнулась печальной дельфиньей улыбкой, не сводя глаз с пловца, который мерил бассейн взад-вперед в одиночку, гоня волну, выныривая и хватая ртом воздух. И тут я понял, что Этот, наверху, все-таки взял свое, потому что Флиппер была по уши влюблена в Туфельмана, наглядеться на него не могла, и, когда я это понял, меня словно ударили под дых. Почему всегда так? Я спрашивал себя об этом, а вода бурлила и кипела вокруг моих бесполезных ног. Флиппер, которая могла бы служить связующим звеном между нами и новым видом существ, лучше и добрее нас, — и Туфельман. Туфельман! Господи боже мой!
— Не может быть, — сказал я, даже не ей, а себе самому. — Только не это.
Потому что если Туфельман хоть когда-нибудь узнает, он ее не просто унизит, он ее начисто раздавит; у него в сердце нет жалости ни к кому, кроме себя самого, ни жалости, ни любви. Не знаю, на какой ответ она надеялась, но я видел эту надежду у нее на лице — нагую, неприкрытую; и оттого, что она была такая хорошая, и еще оттого, что, может быть, я ее любил — ну, немножко, — я надеялся и молился, чтобы это безумие прошло, чтобы Туфельман нашел себе другой спортзал (а может, даже вылечился — вот до чего я дошел), а самое главное, чтобы в его присутствии у нее не было такого взгляда. Потому что никто не хранит тайну хуже, чем влюбленная женщина, а это была такая тайна, которая никогда, ни за что не должна увидеть света.
Примерно в это время я перестал посещать «Дело в теле». После аварии у меня осталось несколько сувениров — в том числе частичный коллапс легкого и восприимчивость к разного рода инфекциям. Может, я однажды слишком долго просидел в бассейне; может, это был какой-нибудь новый штамм гриппа; в общем, у меня началась пневмония, я полтора месяца провалялся в больнице и еще три недели не мог ходить в «Дело в теле».
Мне не хватало этих посещений; а поскольку разглядывать пятна сырости на больничном потолке не так уж интересно, я немало времени проводил в размышлениях о Флиппер и Туфельмане, о том, что с ними происходит, кто побеждает в их гротескной игре. Не все время — в основном я был занят тем, что кашлял на чем свет стоит, — но немалую его часть; и когда мои легкие пошли на поправку, мрачные раздумья насчет Флиппер меня не покидали — я все вспоминал ее взгляд и как Туфельман за ней следил, с расчетливой холодностью, словно акула, которая высматривает мягкое подбрюшье дельфина, чтобы догнать и убить. У меня было, если хотите, предчувствие, ощущение, что у моего друга Флиппер не все ладно, и со временем это предчувствие перешло в уверенность.
Моя медсестричка — практикантка по имени Софи — неплохой человек, бывают медсестры и похуже. Как-то я ей рассказал, что у меня на душе, и она согласилась заглянуть в «Дело в теле» и рассказать мне, что там творится, чтобы меня успокоить. Она принесла неутешительные новости. Флиппер пропала. Ктулху, человек с тремя ножками, сказал, что ее уже много недель никто не видел, и Туфельман резвился в бассейне, как свинья в луже, плавая, плескаясь на чем свет стоит, оседлывая волны, словно уродливый морской царь в окружении калек-придворных.
Хуже всего, сказал Ктулху моей медсестричке, что перед исчезновением Флиппер начала сближаться с Туфельманом. Ничего хорошего в этом сближении не было — он все так же обзывал и дразнил ее, но теперь они начали уединяться вдвоем где-нибудь у бортика бассейна, или в джакузи (куда Туфельман раньше вообще не заходил), или в сауне. «Только представить, как эти двое милуются», — сказал Ктулху, неловко улыбнувшись; хотя, как он понял, они не столько миловались, сколько беседовали, возможно, спорили — тихо, страстно.
— Похоже, ваши друзья нашли общий язык, — ободряюще сказала Софи, когда купала меня на ночь.
Но меня это не ободрило: Софи не видела ни акульего взгляда Туфельмана, ни тоски в глазах Флиппер. Кроме того, Софи молодая и хорошенькая, и руки-ноги у нее на месте; ей просто не понять сил, которые нами движут, изгибают, скручивают и выворачивают наизнанку.
Здоровые люди, движимые лучшими намерениями, видят в нас некую святость: они полагают, что мы каким-то образом, через терпение и понимание, преодолели свою немощь; хвалят каждую нашу попытку быть нормальными; превозносят даже самые посредственные достижения. Им никогда не придет в голову, что калека может быть таким же глупым, жестоким или лживым, как человек, у которого на месте все руки, ноги и сердце.
Именно так было с Туфельманом. Я узнал обо всем несколько недель спустя; ну или не обо всем, а о том, что удалось выведать. Нет хуже слепца, чем влюбленный калека, и нет никого уязвимей, и Туфельман, должно быть, разгадал ее тайну так же, как разгадал ее я, и обратил себе на пользу.
Она никогда не рассказывает об этом — точнее, она теперь вообще не разговаривает, хотя я сколько раз видел, как она, сидя в своей специально переделанной инвалидной коляске, бросает тоскливые взгляды на бирюзовую воду. Ее санитар сказал мне, что протезы рук и ног все еще причиняют ей чудовищную боль и, скорее всего, так будет и дальше, потому что кости, в которые ввинчены стальные имплантанты, страшно мягкие, ближе к рыбьему хрящу, чем к нормальным человеческим костям. Ласт, этих странно изящных выростов с перепончатыми пальцами и мозолистыми подошвами, больше нет, и, несмотря на все операции, доктора утверждают, что ее способность передвигаться будет очень сильно ограничена. Ее вес — лишь одна из проблем; другая — своеобразное строение тела, ненатуральный изгиб позвоночника, необычные сочленения редуцированных конечностей (большую часть которых пришлось удалить для установки протезов). Но все же, я полагаю, она получила что хотела: руки и ноги, ярко-розовые, словно у куклы, и ходунок, на который она опирается всем телом, передвигаясь медленно, крохотными, причиняющими ей чудовищную боль шажками, словно китаянка с забинтованными ножками; она может доковылять до бортика бассейна и стоять там часами, глядя, как остальные хлюпают, трепыхаются и иными увечными способами перемещаются в воде, и как Туфельман, гладкий, равнодушный, похожий на акулу, плавает взад-вперед вдоль бассейна, не удостаивая взглядом ни ее, ни кого-либо еще.
Сама она, конечно, плавать больше не может, хотя иногда пользуется джакузи. Чтобы опустить ее в теплую воду, нужны усилия трех санитаров, и им приходится все время быть начеку, потому что после операции она безвозвратно утратила чувство равновесия и теперь может утонуть, если оставить ее одну.
Зачем она это сделала? Никто не знает. Туфельман никогда об этом не говорит, хотя пару раз я замечал, что он на нее смотрит. И я знаю, что сама она никогда не расскажет. Кто знает, о чем она думает, сидя в специальной инвалидной коляске, колыбели из пластика и металла? Кто знает, что он пообещал ей в обмен на душу?
Я могу только гадать. Но мне все время вспоминается одна сказка; ее рассказывал мне дедушка, когда мы все еще были молоды, свободны и в полном компост ментисе: про юную русалочку, которая так сильно полюбила земного принца, что готова была отдать все, лишь бы быть с ним. И потому — ну и еще потому, что у Этого, наверху, своеобразное чувство юмора, — она заключила договор: отдала свой русалочий голос и прекрасный стремительный хвост за пару ножек, на которые ей было так больно ступать, что каждый шаг оборачивался пыткой, а она, лишенная голоса, не могла даже закричать от боли; она покинула свою добрую, безопасную стихию — море и отправилась на поиски любимого.
Но любовь не купишь жертвами. Принц нашел любимую своей породы — земную принцессу со свеженькой мордочкой, а русалочка умерла в одиночестве, изувеченная и немая; она не могла вернуться к своим, не могла даже оплакать свою потерю.
Что он ей обещал? Какими словами? Как я уже сказал, я могу только гадать. Но точно могу сказать, что вторники нынче уже не те. Исчезла радость, исчезло волшебство, осталась обычная толпа уродов, даунят и калек; и хотя вода все еще бирюзовая, и солнце в ясные дни все так же сияет сквозь стекло, будто благословение, мы не замечаем этого, как замечали раньше, в те дни, когда Флиппер еще плавала. Потому что в бассейне Флиппер была не просто «не хуже нормальных людей»: она была лучше их, несравнимо лучше. И она была одной из нас.
Но порой, когда ночи становятся длинней и холодней и мои легкие, кажется, уже не могут качать воздух так, как раньше, я думаю о ней — и сомневаюсь, была ли она на самом деле. И хотя я не большой любитель Вечных Истин и всякой такой ерунды, мне кажется, что Этот, наверху, специально насовал дефектов в чертежи, по которым нас делают: что-то вроде предохранителя, который перегорает, стоит нам начать заноситься не по чину — слишком сильно надеяться или чересчур радоваться. Засунул этот предохранитель поглубже, чтобы его никак нельзя было выковырять, и стал ждать, как обернутся дела, слегка улыбаясь, словно тайно злорадствующая акула.
Каждый вторник в спортивном зале «Дело в теле» — день уродов. Но теперь мы почти не плаваем. Вместо этого мы молча сидим и смотрим на Туфельмана. Он плавает взад-вперед, раз за разом, яростно работая руками и ногами и гоня волну. За последние несколько недель ему стало намного лучше — руководство спортзала даже поставило его в известность, что он может не ограничивать свое посещение вторниками, но он все еще приходит, словно хочет этим что-то доказать себе или нам. Он всегда молчит. Но иногда в аквариумной тишине длинного бассейна за плеском и хлюпаньем одинокого пловца мне чудятся звуки, похожие на рыдание, а иногда я вижу дорожки сбегающих капель под тонированными стеклами плавательных очков — может, это просто конденсат, а может, и нет. Хотя какая разница; в нем что-то сломалось, у него внутри какая-то неисцелимая рана, как тогда сказала Флиппер. По вторникам он плавает в пустом бассейне — лицо красное, ноги ходят как поршни, в легких жжет. Но теперь ему никогда за ней не угнаться. И каждый вторник в два часа мы смотрим, как он выходит из воды, — выстроившись в колясках, словно расстрельная команда, и те, кто еще в компост ментисе, скандируют, уставившись на него, одно и то же слово, раз за разом, тихо, без всякого выражения, а другие просто смотрят; и Туфельман едва заметно опускает голову и идет мимо нас, не глядя по сторонам, и длинные, тонкие ноги несут его прочь от бассейна, к душевым.
Никто не знает, зачем он приходит; никто не знает, о чем он думает, уходя в реальный мир. Кроме, может быть, Флиппер, но она не скажет, хотя она смотрит ему вслед сквозь завесу волос (роскошных рыжих волос, которые в другой жизни могли принадлежать русалке), и только когда мы все уже уходим, встает и ковыляет прочь, крохотными, мучительными шажками, на новых розовых ногах.