Глава 4
Последовали три дня бессонной больничной дремоты, неглубокой, тревожной, наполненной раздражением и страхом.
Неужели они успели кремировать Карла? Была ли у них абсолютная уверенность, что он мертв, прежде чем его поместили в ту жуткую печь? Я никак не могла отделаться от этого вопроса. Неужели мой муж превратился в пепел?
Мать Карла, миссис Вольфстан, вернулась из Англии и без умолку плакала у моей постели, кляня себя за то, что оставила меня с умирающим сыном. Я вновь и вновь повторяла, что с любовью заботилась о нем и у нее нет оснований корить себя за отъезд. В том, что почти одновременно со смертью Карла на свет появился новый младенец, было нечто прекрасное и удивительное.
Мы обе улыбались, глядя на фотографии новорожденного, сделанные в Лондоне. Руки мои болели от уколов. Перед глазами все расплывалось.
– Тебе больше никогда-никогда не придется ни о чем беспокоиться, – сказала миссис Вольфстан.
Я знала, что она имеет в виду. Хотела поблагодарить и сказать, что Карл однажды мне все объяснил, но не смогла и вместо этого принялась плакать. Нет, я снова буду беспокоиться. Буду беспокоиться о том, что не в силах изменить щедрость Карла.
У меня были сестры, которых я любила и теряла. Где сейчас Фей?
Я сама довела себя до больничной палаты – человек, два дня проживший на нескольких глотках содовой и паре кусков хлеба, может довести себя до сердечной аритмии.
Пришел мой зять Мартин – муж Катринки и сообщил, что она очень расстроена и просто не может заставить себя перешагнуть порог больницы.
Мне сделали все анализы.
Посреди ночи я вдруг проснулась и подумала: «Это больничная палата, а в кровати лежит Лили. Я сплю на полу. Нужно подняться и убедиться, что с моей маленькой девочкой все в порядке».
И тут меня пронзило своей остротой одно воспоминание, от которого кровь застыла в жилах: я вошла в палату мокрая от дождя, пьяная, посмотрела на лежащую в кроватке девочку пяти лет, лысую, опустошенную, почти мертвую, и ударилась в бурные слезы.
– Мамочка, мамочка, почему ты плачешь? Мамочка, ты меня пугаешь!
Как ты могла так поступить, Триана?!
Однажды ночью, наглотавшись перкодана, фенергана и других успокоительных, которыми меня пичкали, чтоб утихомирить, заставить меня поспать и перестать задавать глупые вопросы, такие, например, как: заперт ли дом и какова судьба работы Карла о святом Себастьяне, я подумала, что проклятие памяти заключается в следующем: ничто никогда не забывается.
Меня спрашивали, не позвать ли Льва, моего первого мужа. «Ни в коем случае, – ответила я. – Не смейте его беспокоить. Я сама ему позвоню. Когда захочу».
Но из-за действия лекарств я так и не сумела спуститься вниз.
Снова провели всякие тесты.
Однажды утром я все ходила и ходила по коридору, пока медсестра не сказала:
– Вы должны вернуться в постель.
– А зачем? Что у меня?
– Да ни черта у вас нет, – ответила она, – если бы только они еще прекратили колоть вас транквилизаторами. Приходится снижать дозу постепенно.
Розалинда положила у моей кровати маленький черный проигрыватель дисков, надела мне на голову наушники, и нежно зазвучали моцартовские голоса – ангелы распевали какую-то глупость из «Так поступают все». Великолепные сопрано пели в унисон.
Я мысленно прокрутила один фильм «Амадей». Я видела его. Чудесный фильм, в котором злодей-композитор Сальери, восхитительно сыгранный Ф. Мюрреем Абрахамом, довел до смерти похожего на ребенка, смеющегося Моцарта. Там был один момент, когда, сидя в золоченой обитой бархатом театральной ложе, Сальери взглянул на певцов, на маленького херувимчика, истеричного дирижера и сказал голосом Ф. Мюррея Абрахама:
– Я слышал голоса ангелов. Да, клянусь Богом. Да.
Миссис Вольфстан не хотела уезжать. Но все было сделано, прах помещен в мавзолей Метэри, анализы на ВИЧ и на все прочее оказались отрицательными. Я была самим воплощением здоровья и потеряла всего пять фунтов. Сестры все это время оставались при мне.
– Да, поезжайте, миссис Вольфстан, не сомневайтесь. Вы знаете, что я любила его. Любила всем сердцем, и это никогда не имело отношения к тому, что он давал мне или другим.
Поцелуи… Запах ее духов…
– Все в порядке, – сказал Гленн. Ладно, хватит об этом Книга Карла в руках ученых, чьи имена он назвал в своем завещании.
Слава Богу, нет необходимости вызывать Льва, подумала я. Пусть Лев остается с живыми.
Все остальное Грейди взял в свои руки, и Алфея, моя дорогая Алфея, сразу приступила к работе в доме, как и Лакоум, принявшийся полировать серебро «для мисс Трианы». Алфея приготовила мою старую кровать в большой северной комнате на первом этаже и забросала ее красивыми подушками – по моему вкусу.
Нет, супружескую кровать в стиле принца Уэльского не сожгли. Правда, не сожгли. Только постельные принадлежности. Миссис Вольфстан пригласила из мебельного салона «Гурвиц Минц» очаровательного молодого человека, который принес целый ворох новых муаровых подушек и бархатных накидок и приделал новую фестончатую ленточку к деревянному балдахину.
Я отправлюсь к себе, в свою прежнюю комнату. Там стоит моя старая кровать о четырех столбиках, украшенных резьбой в виде риса – символа плодородия. Спальня на первом этаже была единственной настоящей спальней в коттедже.
Когда буду готова.
Однажды утром я проснулась. Рядом спала Розалинда. Она дремала в одном из тех покатых глубоких кресел с деревянными подлокотниками, которые стоят в больничных палатах для бодрствующих родственников.
Я знала, что прошло четыре дня и что вчера вечером я впервые поела как следует. Иглы впивались в руку, как насекомые. Я отклеила пластырь, выдернула их все до единой и встала с постели. Потом прошла в ванную, нашла в шкафчике свои вещи и полностью оделась, прежде чем разбудить Розалинду.
Сестра проснулась и сонно заморгала, стряхивая с блузки сигаретный пепел.
– Анализ на ВИЧ-инфекцию отрицательный, – тут же произнесла она, словно ей не терпелось сообщить мне новость и она не помнила, что мне об этом неоднократно говорили. Она оцепенело смотрела на меня широко открытыми глазами сквозь стекла очков, а потом выпрямилась на стуле.
– Катринка заставила их провести все, какие только можно, тесты, разве что не велела отрезать тебе один палец.
– Давай-ка уберемся отсюда, – сказала я.
Мы поспешили по коридору. Он был пуст. Мимо прошла медсестра, которая не знала, кто мы, или не хотела знать.
– Я проголодалась, – сообщила Розалинда. – А ты не прочь поесть? Я говорю о настоящей еде.
– Я просто хочу домой, – ответила я.
– Тебя ждет очень приятный сюрприз.
– Что еще такое?
– Ты ведь знаешь семейку Вольфстанов. Они купили тебе лимузин и наняли нового шофера, Оскара, и он, в отличие от Лакоума, которого я ни в коем случае не хочу обидеть, умеет читать и писать.
– Лакоум умеет писать, – возразила я. Мне, наверное, уже тысячу раз приходилось это повторять, ведь мой слуга Лакоум на самом деле умеет писать, но вот говорит он на махровом негритянском джазовом диалекте, так что его редко кто понимает.
– Та-ак… Что еще? Алфея вернулась, целый день тараторит, распекает новую уборщицу на все корки и запрещает Лакоуму курить в доме. Кто-нибудь вообще понимает, что она говорит? Ее собственные дети понимают, что она говорит?
– Никогда над этим не задумывалась, – ответила я.
– Видела бы ты этот дом, – сказала Роз. – Тебе понравится. Я пыталась им сказать…
– Кому сказать?
Приехал лифт, и мы вошли. Потрясение. Больничные лифты всегда такие огромные, в них помещается больной – живой или мертвый – на носилках и два или три санитара. Мы стояли вдвоем в этом огромном металлическом купе, скользящем вниз.
– Кому и о чем сказать?
Розалинда зевнула. Мы быстро прошли на первый этаж.
– Сказать семейству Карла, что мы всегда возвращаемся домой после похорон, что мы всегда возвращаемся к себе, что тебе не нужны ни роскошная городская квартира, ни люкс в «Уиндзор Корт». А что, Вольфстаны действительно настолько богаты? Или просто немного не в себе? Всем подряд суют деньги – и мне, и Алфее, и Лакоуму, и Оскару… – Двери лифта раскрылись. – Видишь ту большую черную машину? Ты теперь хозяйка этой штуковины. За рулем сидит Оскар, тебе знаком этот тип старого охранника-шофера. Лакоум за его спиной строит гримасы, а Алфея не собирается для него готовить.
– И не придется, – сказала я, слегка улыбнувшись.
Я действительно знала этот тип: кожа цвета карамели, не такая светлая, как у Лакоума, медоточивый голос, прилизанные волосы и блестящие стекла очков в серебряной оправе. Очень старый – возможно, даже чересчур, – чтобы садиться за руль, и очень традиционный.
– Забирайтесь внутрь, мисс Триана, – сказал Оскар, – и отдыхайте, пока я везу вас домой.
– Да, конечно.
Розалинда облегченно вздохнула, как только захлопнулась дверца машины.
– Есть хочу.
Перегородка между Оскаром и нами была поднята. Мне это понравилось. Хорошо все-таки иметь собственную машину. Я не умела водить. Карл не хотел. Всякий раз нанимал лимузин – по малейшему поводу.
– Роз, – как можно мягче обратилась я к сестре, – нельзя ли, чтобы он отвез тебя поесть, после того как я устроюсь?
– Это было бы здорово. Уверена, что хочешь остаться одна.
– Ты ведь сама сказала, что после мы всегда возвращаемся домой. Мы не бежим. Я бы залегла в кровать наверху, только она никогда не была моей. Это была наша с Карлом кровать – в болезни и в здравии. Ему нравилось лежать там, когда дневное солнце ударяло в окна. Я бы с удовольствием свернулась калачиком на его кровати. Мне хочется побыть одной.
– Я так и думала, – сказала Роз. – Катринку удалось ненадолго заткнуть. Грейди Дьюбоссон показал ей документ, по которому все, что Карл когда-то дарил тебе, остается в твоем единоличном владении. А в тот день, когда он переехал в этот дом, он сразу подписал бумаги, исключающие малейшую возможность притязаний на него со стороны кого-либо. Вот это ее и заткнуло.
– Она думала, что семья Карла попытается отобрать у меня дом?
– Нечто безумное в этом роде, но Грейди показал ей отказ от права собственности… Или наследования? Как правильно?
– Честно, даже не помню.
– Но ты-то понимаешь, что ей на самом деле нужно. Я улыбнулась.
– Не волнуйся, Розалинда, ни о чем не волнуйся.
Она повернулась ко мне и с серьезным видом взяла мою руку в свою – грубую и мягкую одновременно. Машина ехала по Сент-Чарльз-авеню.
– Послушай. Не думай о деньгах, которые нам давал Карл. Его старушка выложила передо мной целую гору купюр. Да к тому же нам с Гленном давно пора своими трудами добиться успеха, знаешь ли, – пора научиться выгодно продавать пластинки и книги. – Она рассмеялась низким, гортанным смехом. – Ты знаешь Гленна, но мы должны жить самостоятельно. Даже если придется снова стать медсестрой, мне все равно.
Мысли мои разбегались. Все это было не важно. Какой-то тысячи в месяц хватало, чтобы поддерживать их на плаву. Роз не знала. Никто не знал, сколько на самом деле оставил Карл, за исключением, наверное, миссис Вольфстан, если она решила все поменять.
Откуда-то послышался вежливый голос:
– Мисс Триана, мэм, хотите проехать мимо кладбища Метэри, мэм?
– Благодарю, Оскар, – сказала я, наконец разглядев небольшой динамик над головой.
У нас есть наша могила, у него и у меня, – и Лили, и матери, и отца.
– Я сейчас просто поеду домой, Роз. Послушай, родная, позвони Гленну. Пусть он закроет магазин и сходит с тобой в ресторан «Дворец командора». Устройте там похоронный пир, ладно? Сделай это для меня. Попируйте за нас обоих.
Мы пересекли Джексон-авеню. Старые дубы уже покрылись свежей весенней зеленью.
Я поцеловала сестру на прощание и велела Оскару отвезти ее, куда она скажет, и подождать. Это была красивая машина: просторный лимузин с бархатной серой обивкой – такие обычно используют в похоронных бюро.
«Итак, мне все-таки довелось прокатиться в нем, – подумала я, когда они отъезжали от обочины, – хотя и не во время похорон».
Как красиво смотрелся мой дом. Мой дом. Бедная Катринка!
Руки у Алфеи мягкие, как черный шелк. Мы обнимаемся, и мне кажется, будто в мире никто никому не может причинить боль. Бесполезно пытаться передать здесь ее слова, потому что говорит она ничуть не лучше Лакоума, произнося не больше одного слога из каждого многосложного слова, но я все поняла: «Добро пожаловать домой, очень о вас беспокоилась, скучала, все бы для вас сделала в те последние дни, почему меня не позвали, я бы выстирала простыни, не побоялась бы их выстирать, а теперь прилягте, деточка моя, а я пока приготовлю вам горячий шоколад…»
Лакоум затаился у порога кухни – маленький лысый человечек, который где угодно, кроме Нового Орлеана, сошел бы за белого, хотя, конечно, его бы сразу выдал предательский акцент.
– Как дела, босс? На мой взгляд, вы отощали, босс. Вам бы следовало поесть. Алфея, даже не смей предлагать этой женщине свою стряпню. Босс, я сам схожу за едой. Что купить, босс? Босс, в доме полно цветов. Я бы мог поторговать с крылечка – заработал бы для нас несколько долларов.
Я рассмеялась: Алфея отчитала его как следует, повышая голос и подкрепляя слова несколькими выразительными жестами.
Я отправилась наверх – просто захотелось удостовериться, что кровать о четырех столбиках в стиле принца Уэльского на своем месте. Так оно и оказалось. Правда, я увидела новые атласные украшения.
Мать Карла повесила у кровати портрет сына в рамке – не тот скелет, который увезли отсюда, а кареглазого добросердечного человека, который сидел со мной на ступенях пригородной библиотеки, говорил о музыке, о смерти, о браке, человека, который возил меня в Хьюстон послушать оперу и в Нью-Йорк, человека, который собрал все картины, изображавшие святого Себастьяна, когда-либо написанные итальянскими художниками или в итальянском стиле, мужчины, который занимался любовью, пользуясь только руками и губами, и не терпел никаких возражений по этому поводу.
Письменный стол был пуст. Все бумаги исчезли. Сейчас не время волноваться по этому поводу. Гленн дал слово, а он и Роз еще никого и никогда не подводили.
Я снова спустилась вниз.
– А знаете, я мог бы вам помочь с этим парнем, – сказал Лакоум.
Алфея тут же заявила, что он слишком много болтает и пора ему замолчать или пойти вымыть пол, или вообще убраться на все четыре стороны.
В моей комнате было чисто и тихо. Разобранная постель, нежные ароматные марокканские лилии в вазе. Откуда они узнали? Ну конечно, им рассказала Алфея. Марокканские лилии.
Я забралась в кровать, в мою кровать.
Как я уже говорила, эта спальня была спроектирована как хозяйская спальня коттеджа и расположена она на первом этаже в восточном восьмиугольном крыле дома, вытянувшегося среди темных зарослей лавровишни, отгородившей его от всего мира.
Это единственное крыло, которое есть у дома, имеющего прямоугольную форму. И крытые галереи, наши широкие террасы, которые мы так любим, проходят вдоль этой спальни, заворачивают за угол и по другую сторону дома заканчиваются у кухонных окон.
Как приятно выйти на террасу и взглянуть сквозь всегда блестящие листья лавровишни на уличную суету, которая тебя никак не касается.
Я бы ни за что не променяла эту улицу ни на Елисейские Поля, ни на Виа Винето, ни на Желтую Кирпичную Дорогу или даже Дорогу в Небеса. Приятно иногда снова оказаться в этой восточной спальне или постоять у перил – так далеко от улицы, что тебя никто не замечает, – и полюбоваться на веселые огоньки проезжающих мимо машин.
– Алфея дорогая, раздвинь занавески, чтобы я могла видеть, что происходит за окном.
– Только не открывайте его: сейчас слишком холодно.
– Знаю. Я хочу всего лишь посмотреть…
– Никакого шоколада, никаких книг. И музыки вам не надо, и радио. Я подобрала ваши диски с пола, все до единого, пришла Розалинда и сложила их по порядку, Моцарта к Моцарту, Бетховена к Бетховену, она показала мне, где…
– Нет, не волнуйся. Просто отдохну. Поцелуй меня.
Она наклонилась и прижалась шелковой щекой к моей щеке, шепнув при этом: «Моя деточка».
Она укрыла меня двумя большими стегаными одеялами – сплошной шелк, наполненный пухом, можно не сомневаться, – это был стиль миссис Вольфстан, стиль Карла: только настоящий гусиный пух, чтобы не чувствовать веса. Алфея обернула ими мои плечи.
– Мисс Триана, почему вы не позвали ни Лакоума, ни меня, когда умирал ваш муж? Мы бы пришли.
– Знаю. Мне вас не хватало. Но я не хотела вас пугать.
Алфея покачала головой. Она была очень красива: кожа гораздо темнее, чем у Лакоума, большие чудесные глаза и мягкие волнистые волосы.
– Повернитесь лицом к окну, – сказала она, – и поспите. Никто не придет в этот дом, обещаю.
Я легла на бок и взглянула в окно, сквозь двенадцать блестящих чистых стекол переплета, на далекие деревья такого же цвета, как автомобильный поток.
Я с удовольствием вновь полюбовалась азалиями – розовыми, красными и белыми, – пышно цветущими вдоль забора, изящной чугунной решеткой, заново выкрашенной в черный цвет, и террасой, сияющей чистотой.
Как чудесно, что Карл подарил мне все это, прежде чем умереть, – полностью восстановил мой дом. Теперь каждая дверь в доме закрывается как следует, все замки работают, из кранов течет вода нужной температуры.
Я смотрела в окно и мечтала минут пять – возможно, больше. Мимо проезжали трамваи. Мои веки отяжелели.
И только краешком глаза я разглядела фигуру, стоявшую на террасе: своего старого знакомого – высокого тощего скрипача с шелковистыми волосами, падающими на грудь.
Он прицепился к краю окна, словно стебель лианы, – невозможно худой, бледный, как теперь модно, и все же несомненно живой. Черные волосы, прямые и блестящие. На этот раз никаких тоненьких косичек, завязанных на затылке, – только свободные пряди.
Я увидела его темный левый глаз, гладкую черную бровь, белые щеки – слишком уж белые – и губы, живые и гладкие, очень гладкие.
Я испугалась. Но лишь на секунду, не больше. Я понимала, что это невозможно. Не то чтобы невозможно, но опасно, неестественно – этого просто не может и не должно быть.
Я знала, когда я бодрствую, а когда сплю, – независимо от того, какая тяжелая борьба шла между сном и явью. А он был здесь, на моей террасе, этот человек. Он стоял и смотрел на меня.
И вдруг я перестала бояться. Мне стало все равно. Это был чудесный приступ полного безразличия. На все наплевать. Какая божественная пустота наступает вслед за исчезновением страха! В ту секунду мне казалось, что это вполне рациональная точка зрения.
Потому что и в том и в другом случае… реален он или нет… это было приятное и красивое видение. По рукам у меня пробежал холодок. Значит, волосы все-таки могут встать дыбом, даже когда ты лежишь, придавив собственную шевелюру на подушке, вытянув одну руку и глядя в окно. Да, мое тело затеяло эту маленькую войну с моим разумом.
«Берегись! Берегись!» – кричало тело. Но мой разум такой упрямый.
Внутренний голос зазвучал весьма решительно, я восхитилась сама собой – тем, что способна различить интонацию в собственной голове. Можно кричать или шептать, не шевеля губами. Я сказала ему: «Сыграй мне. Я по тебе скучала».
Он придвинулся ближе к стеклу, на мгновение превратившись, как мне показалось, в сплошные плечи – такой высокий и худющий, с такой пышной, соблазнительной шевелюрой (мне захотелось запустить в нее пальцы и пригладить), – и пристально взглянул на меня сквозь верхнее оконное стекло. Это был не злой взгляд выдуманного Питера Квинта, искавшего тайну за пределами моего пространства. Он смотрел на то, что искал. На меня.
Заскрипели половые доски. Кто-то подошел к двери. Алфея. Легко, словно не происходило ничего необычного, она просто скользнула в комнату – как всегда это делала. Я даже не обернулась, чтобы взглянуть на нее.
Я услышала, как она возится за моей спиной, как ставит чашку на тумбочку. Потянуло ароматом горячего шоколада.
Я не отрывала глаз от его высоких плеч и пыльных рукавов шерстяного пальто, а он продолжал пристально смотреть на меня через окно и ни разу не отвел своего блестящего глубокого взгляда.
– О Боже, ты опять здесь! – воскликнула Алфея.
Он не шевельнулся. Я тоже.
Алфея тихо, невнятно затараторила (простите, что приходится переводить):
– Опять ты здесь под окном у мисс Трианы. Что за наглость. Тебе, наверное, нравится пугать меня до смерти. Мисс Триана, он отирался здесь все это время, день и ночь, хотел сыграть для вас, твердил, что не может до вас добраться, что вам нравится его игра, что вам без него не обойтись, – вот что он говорил. Послушай, что ты теперь сыграешь, когда она дома? Думаешь, сумеешь сыграть что-нибудь красивое для нее теперь, когда она такая? Взгляни на нее. Думаешь, от твоей игры ей станет легче?
Она величаво подошла к краю кровати, сложив руки и выпятив подбородок.
– Ну, давай же, сыграй для нее, – велела она. – Ты ведь слышишь меня сквозь стекло. Теперь она дома, такая печальная. А ты только посмотри на себя. Если ты надеешься, что я возьмусь чистить твое пальто, то подумай еще раз.
Я, должно быть, улыбнулась. И… поглубже зарылась в подушку.
Она его видела!
Он так и не отвел от меня взгляда. Не проявил к ней никакого уважения. Его рука лежала на стекле, как огромный белый паук. А в другой руке он держал скрипку и смычок. Я разглядела темные изящные изгибы инструмента.
Я улыбалась Алфее, не поворачивая головы, потому что теперь она стояла между нами, лицом ко мне, смело и решительно закрывая его из виду. И снова я переведу то, что скорее не диалект, а песня:
– Он все говорил и говорил о том, как он умеет играть и сыграет вам. Что вам это нравится. Вы его знаете. Я не видела, чтобы он подходил сюда, на террасу. Лакоум наверняка бы его увидел. Лично я его не боюсь. Лакоум хоть сейчас может его прогнать. Только скажите. Лично мне он ничуть не досаждает. Однажды ночью он поиграл немного. Знаете, вы никогда не слышали такой музыки. Я подумала: «Господи, сейчас приедет полиция, а в доме никого, кроме меня и Лакоума». Я и говорю ему: «Перестань немедленно». А он так огорчился, вы в жизни не видели таких глаз, так вот он взглянул на меня и говорит: «Тебе не нравится, что я играю?». А я говорю: «Нравится, просто я не хочу это слышать». Тут он принялся болтать всякую муру – вроде того, что ему все известно обо мне и о том, что мне приходится выносить, он все болтал как безумный, все болтал и болтал. А Лакоум говорит: «Если хочешь подачку, мы накормим тебя Алфеиной стряпней: красной фасолью с рисом – и ты отравишься до смерти!» Ну, мисс Триана, что скажете!
Я негромко рассмеялась. Он по-прежнему был там, но из-за спины Алфеи я видела только небольшую часть долговязой тени. Я не шевельнулась. День клонился к вечеру.
– Я люблю, как ты готовишь красную фасоль с рисом, Алфея, – сказала я.
Она прошлась по комнате, поправила старую кружевную салфетку на ночном столике, бросила на скрипача взгляд – наверное, злобный, – а потом улыбнулась мне, тронув мою щеку атласной рукой. Как сладостно, Господи! Разве я сумею жить без тебя?
– В самом деле, ты готовишь отлично, – вновь заговорила я. – А теперь ступай, Алфея. Я действительно его знаю. А вдруг он и вправду сыграет? Не беспокойся насчет него. Я за ним присмотрю.
– По мне, так он настоящий бродяга, – тихо проворчала Алфея, весьма красноречиво сложив руки и направляясь прочь из комнаты.
Она продолжала говорить, сочиняя собственную песню. Жаль, я не могу лучше передать потомкам ее быструю речь из скомканных слов, а главное – ее безграничную жизненную силу и мудрость.
Я поглубже зарылась в подушку; согнула руку в локте под головой и поудобнее улеглась, глядя прямо на него, на его фигуру в окне, на то, как он смотрит поверх скользящей рамы в подъемном окне с двойным остеклением.
Куда ни глянь – повсюду песни: и в дожде, и в ветре, и в стоне страждущего… Повсюду песни.
Алфея закрыла дверь. Раздался двойной щелчок. Когда имеешь дело с новоорлеанской дверью, вечно искореженной, этот щелчок означает, что она действительно закрыта.
В комнату вернулась тишина, словно ее никто и не нарушал… И вновь с улицы донеслось внезапное крещендо непрерывавшегося гула.
За его спиной – за спиной друга, неподвижно глядящего на меня черными глазами, – распелись птицы, как бывает поздно вечером, когда в определенный час у них наступает прилив энергии, что не перестает меня удивлять.
А поток машин продолжал весело гудеть свою погребальную песню.
Он передвинулся к балконной двери. Белая рубашка, заношенная и незастегнутая; темная поросль на груди, как тень или ворс. Распахнутый жилет из черной шерсти – на нем тоже не было пуговиц. Во всяком случае, так мне показалось.
Он придвинулся совсем близко к раме. Какой он худой! Может быть, болен? Как Карл? Я улыбнулась при мысли, что все может начаться сначала. Но нет, теперь болезни казались такими далекими, а он выглядел таким живым, что с ним никак не вязалась предсмертная слабость.
Он с укором посмотрел на меня, словно говоря: «Тебе лучше знать». А потом действительно улыбнулся и принялся властно разглядывать меня. Глаза его при этом еще ярче засияли таинственным блеском.
Бледный обтянутый кожей лоб придавал глазам прелестную проницательность и таинственную глубину, черные волосы надо лбом с вдовьим мыском и на висках росли так густо, что создавали иллюзию мощи даже при такой худобе. А руки у него действительно были похожи на паучьи лапки! Он гладил правой ладонью верхнюю раму, оставляя следы на слое пыли; свет едва заметно менялся, и сад вокруг него с густыми лавровишнями и магнолиями дышал как живой – легким ветерком и уличным шумом.
Плотный манжет на его белой рубашке был запачкан, а пыльное пальто по-прежнему казалось серым.
Выражение его лица тоже постепенно изменилось: улыбка исчезла, а с ней и оживление. И тут я поняла, что лицо никогда и не было оживленным. Его лик был отмечен знаком тайного превосходства, но скрипач не имел над ним контроля.
Нежное недоумение, задержавшись на секунду, сменилось чем-то вроде гнева. Потом незнакомец погрустнел, но не ради игры на публику, не искусственно, а искренне и глубоко, словно потерял способность продолжать свое маленькое представление: явление призрака на террасе. Он шагнул назад. Я услышала скрип досок. В моем доме становится явным любое движение. А потом он исчез.
Вот так просто. Ни в окне его не видно. Ни на террасе. Я не слышала, чтобы он спускался по лестнице в дальнем конце террасы. Я знала, его там нет. Я знала, он ушел, и испытывала абсолютное убеждение, что на самом деле он исчез.
Сердце застучало как молот.
«Если бы только это не была скрипка, – подумала я. – То есть слава Богу, что это скрипка, потому что нет на земле больше такого звука, а есть…»
Мысль оборвалась.
Едва слышная музыка, его музыка.
Он не очень далеко ушел. Просто выбрал темный уголок сада, поближе к задворкам старой часовни на Притания-стрит. Мои владения граничат с владениями часовни. Целый квартал принадлежит нам – часовне и мне: от Притания-стрит вдоль Сент-Чарльз до Третьей улицы. Разумеется, по другую сторону квартала расположены еще какие-то здания, но эта огромная половина квадрата принадлежит нам. Так что он удалился, скорее всего, только до старых дубов за часовней.
Я боялась, что вот-вот расплачусь.
На одно мгновение боль от его музыки и мои собственные ощущения настолько слились, что я подумала: это невозможно вынести. Только глупец не потянулся бы за пистолетом, чтобы вставить его в рот и нажать курок, – эта картина меня часто преследовала в молодые годы, когда я беспробудно пила вплоть до появления Карла.
Это была гаэльская песня – в минорном ключе, надрывная, рыдающая, полная терпеливого отчаяния и томления. Он извлекал из инструмента звук, схожий со звучанием ирландской скрипки, хриплая мрачная гармония басовых струн сливалась в мольбу, звучавшую так, как не может звучать ни детский голос, ни мужской, ни женский.
Меня поразила не очень связная, расплывчатая мысль, не способная к четкости в этой атмосфере неспешной прелестной обволакивающей музыки, что в том и заключается сила скрипки – в умении звучать по-человечески, тогда как ни одному человеку такое было бы не под силу!
Скрипка говорила за нас так, как мы сами не были способны. О да, это есть и всегда было сутью размышлений и поэзии.
Его песня – гаэльские музыкальные фразы, старые и новые, прелестное чередование нот, неизбежно приводящих к безграничному восприятию мира, – вызвала у меня поток слез. Такая нежная забота. Такое идеальное сочувствие.
Я перекатилась на подушку. Его музыка была чудесным образом ясна и понятна. Я не сомневалась, что весь квартал ее слышит: и прохожие, и Лакоум с Алфеей, которые, наверное, сидят сейчас в кухне за столом и играют в карты или обмениваются любезностями; даже птиц убаюкала эта мелодия.
Скрипка… Скрипка…
Я вспомнила один летний день тридцатипятилетней давности. Я поместила футляр с моей собственной скрипкой между мною и Джи, который вел мотоцикл, а сама прижалась к Джи сзади, надежно охраняя инструмент. Я продала ее одному человеку на Рампарт-стрит за пять долларов.
– Но вы сами продали мне ее за двадцать пять долларов, – сказала я. – Еще и двух лет не прошло.
Так и ушла моя скрипка в черном футляре. Музыканты, должно быть, главная опора всех скупщиков. Там повсюду висели инструменты на продажу; а может быть, музыка привлекает многих горемычных мечтателей, вроде меня, строящих грандиозные планы, но лишенных таланта.
С тех пор я притрагивалась к скрипке всего дважды. Неужели прошло тридцать пять лет? Почти. Если не считать одного пьяного загула с последующим похмельем, то я ни разу больше не дотронулась до другой скрипки, никогда-никогда мне не хотелось дотронуться до деревянной деки, струн, канифоли, смычка… Нет, никогда.
Но с чего мне вообще пришло это в голову? Это было давнее разочарование. Девочкой я побывала в нашем муниципальном зале, когда великий Исаак Стерн исполнял Концерт для скрипки Бетховена. Как же мне хотелось извлекать те великолепные звуки! Как мне хотелось стать той фигурой, что раскачивалась на сцене. Мне хотелось завораживать!
И сейчас мне хотелось извлекать такие же звуки, проникающие сквозь стены этой комнаты…
Концерт для скрипки Бетховена – первое музыкальное произведение, с которым я впоследствии близко познакомилась по библиотечной партитуре.
Я стану Исааком Стерном. Обязательно!
Зачем сейчас об этом думать? Еще сорок лет назад я знала, что у меня нет ни таланта, ни слуха. Я не могла различить четверть тона, не обладала ни умением, ни внутренней дисциплиной – все это говорили мне лучшие учителя, причем очень тактично.
А затем вступил семейный хор: «Триана извлекает из своей скрипки жуткие звуки!» После чего последовал строгий вывод отца, что уроки стоят слишком дорого, особенно для того, кто недисциплинирован, ленив и вообще непоседлив от природы.
Следовало бы это забыть.
Неужели с тех пор случилось мало трагедий: мать, ребенок, давно потерянный первый муж, смерть Карла… Зов времени, углубление понимания…
Тем не менее я ясно вижу тот далекий день, лицо владельца скупки, мой последний поцелуй скрипке – моей скрипке, – прежде чем она скользнет через грязный стеклянный прилавок. Пять долларов…
Все это чепуха. Не плачь, что ты невысокая, что не обладаешь ни стройностью, ни грациозностью, ни красотой; не плачь, что у тебя нет певческого голоса или даже решимости познать азы игры на фортепьяно для исполнения рождественских гимнов.
Я взяла пять долларов, прибавила к ним пятьдесят благодаря помощи Розалинды и отправилась в Калифорнию. Школа осталась позади. Мать умерла. Отец нашел новую подругу, протестантку, чтобы было с кем «время от времени пообедать». Она досыта кормила моих заброшенных младших сестренок.
– Ты никогда о них не заботилась!
Все, хватит! Я не стану думать о тех временах, не стану вспоминать ни о маленькой Фей, ни о Катринке в тот день, когда я ушла. Катринка едва обратила на это внимание, но Фей лучезарно улыбалась, все посылала мне воздушные поцелуи… Нет, не нужно. Нельзя!
Ладно, так и быть, играй для меня, а я пока постараюсь забыть свою скрипку.
Вы только послушайте его!
Можно подумать, он со мной спорит! Ублюдок! Песня все лилась и лилась, зарожденная в печали и сыгранная с печалью, отчего эта самая печаль должна была стать сладостной или легендарной – или и той и другой.
Реальный мир отступил. Мне снова четырнадцать. На сцене играет Исаак Стерн. Под люстрами зала звучат то громкие, то едва слышные звуки великого концерта Бетховена. Сколько еще детей сидели там завороженные?
О Боже, если бы стать такой! Если бы суметь так сыграть!..
Каким все казалось далеким – и то, что я выросла и жила своей жизнью, и то, что когда-то влюбилась в своего первого мужа Льва, а потом узнала Карла, и то, что он когда-то жил и умер, и то, что мы со Львом потеряли маленькую девочку, которую звали Лили, и то, что я держала на руках крошку, когда она страдала – с закрытыми глазками и лысой головой… Нет, наверняка существует точка, где воспоминания превращаются в сон.
С медицинской точки зрения, это обязательно нужно запретить.
Ничего страшнее не могло случиться: умирающее златокудрое дитя, похожее на эльфа, плачущий Карл, который никогда прежде не жаловался, мать, умолявшая, чтобы ее не увозили в тот последний день, и я, ее четырнадцатилетняя дочь, эгоцентристка, абсолютно не осознававшая, что больше никогда не ощутит теплых материнских рук, никогда не поцелует ее, никогда не скажет: мама, что бы ни случилось, я тебя люблю. Я тебя люблю… Я тебя люблю! Мой отец вдруг, несмотря на морфин, сел в кровати и в ужасе ошеломленно произнес: «Триана, я умираю!»
«Посмотри, каким маленьким кажется белый гробик Лили в калифорнийской могиле. Взгляни на него. И вспомни те времена, когда вы курили травку, пили пиво, читали вслух стихи, – битники, хиппи, реформаторы мира, родители ребенка, настолько очаровательного и необыкновенного, что, даже когда малышкой завладел рак, прохожие останавливались, чтобы высказать свое восхищение ее прекрасным маленьким круглым белым личиком», – говорила я себе и вновь сквозь время и пространство видела, как мужчины опускают крохотный гробик в ящик из красного дерева, стоящий в земляной дыре, но доски гвоздями не заколачивают.
Мать Льва плакала не переставая. А его отец, добросердечный мягкий техасец, зачерпнул и бросил в могилу пригоршню земли. Затем остальные последовали его примеру. Я прежде не знала такого обычая. А мой отец с торжественным видом наблюдал за церемонией. Что он думал в те мгновения? Что я получила наказание за свои грехи – за то, что оставила своих сестер, вышла замуж за человека, исповедующего другую веру, и позволила собственной матери умереть без любви? Или его одолевали более тривиальные мысли? Лили не была его обожаемой внучкой. Их разделяли две тысячи миль, и он редко видел девочку до того времени, когда болезнь лишила ее длинных золотистых локонов и изуродовала отеками ее личико с мягкими щечками. Но не было на земле снадобья, способного потушить ее яркий, сияющий взгляд и лишить ее мужества.
Теперь уже не важно, кого любил и кого не любил мой отец!
Я повернулась в кровати, поглубже зарывшись в подушку и радуясь тому, что, даже полностью утопив левое ухо в пуху, я все еще слышала пение скрипки.
Ты дома, дома, дома, и когда-нибудь они все вернутся домой. Что это означает? Совсем не обязательно оно должно что-то означать. Ты можешь просто прошептать это… Или спеть – вместе с его скрипкой спеть песню без слов.
Начался дождь.
Мое робкое спасибо.
Начался дождь.
Прямо как по заказу, он падает на старые доски террасы и на ржавеющую жестяную крышу над этой спальней; он плещется на широких подоконниках и просачивается сквозь щели.
А музыкант все играет и играет. У него атласные волосы и атласная скрипка. Он играет так, словно разматывает в воздухе золотую ленточку, такую тонкую, что она растворится в тумане, как только люди услышат, узнают и полюбят мелодию, способную на секунду благословить весь мир своей сияющей красотой.
«Как ты можешь, – спросила я себя, – лежать между двух миров? Между жизнью и смертью? Безумием и здравомыслием?»
Его музыка говорила: тихие, низкие, жадные звуки лились, а потом вдруг словно воспаряли. Я закрыла глаза.
Теперь он заиграл потрясающий танец, живой, вызывающе пронзительный и абсолютно серьезный. Он играл так яростно, что я не сомневалась: сейчас обязательно кто-то придет. Люди считают такую музыку дьявольской.
Но дождь все продолжался, и никто не остановил музыканта. Никто не посмел.
Меня вдруг ошеломила одна мысль: я у себя дома, в безопасности, и дождь окутал завесой эту длинную восьмиугольную комнату, но я не одна: теперь у меня есть он.
Я громко шепчу ему что-то, хотя, конечно, его нет в комнате.
Но я могла бы поклясться, что он рассмеялся в ответ. Я услышала его смех. Музыка так не смеется. Музыка продолжала свой хриплый, идеально интонированный ход, словно стремясь довести до изнеможения и безумия группу танцоров на лугу. Но он рассмеялся.
Я начала засыпать – не тем глубоким, черным сном, порожденным больничными лекарствами, а настоящим сладостным сном. И музыка звучала все громче, захлестывая меня с головой, – словно музыкант простил меня.
Казалось, еще немного – и этот дождь, эта музыка меня убьют. Я была готова умереть – тихо, не протестуя. Но я всего лишь погрузилась в сон, в явственную иллюзию, которая словно поджидала меня.