КРИСТАЛЛОГОГИСТИКА
Уоткин закрыл за собой дверь, и я сел на стул.
— Вы здесь, миссис Шарбук?
— Я здесь, Пьямбо.
Сегодня ее голос звучал моложе, веселее, чем днем раньше.
— Должен признаться, что со вчерашнего дня я представлял вас в облике тысячи разных женщин.
— Воображение — это рог изобилия.
— Очень точно сказано, — согласился я. — Но художнику оно иногда может казаться и бескрайней, бесплодной Сахарой.
— И какое же из двух у вас сегодня?
— Ни то и ни другое. Пустая грифельная доска, которая ждет ваших слов, чтобы покрыться первыми записями.
Она рассмеялась — весело, но и сдержанно; изысканная природа этого смеха совершенно покорила меня. Некоторое время я молчал, застигнутый врасплох абсолютной безмятежностью, царившей в комнате с высокими потолками. Хотя всего несколько минут назад я был на улице, где кричали мальчишки, продававшие газеты, бренчали трамваи, волновались человеческие толпы, раздираемые миллионами несходных желаний и преследуемые не меньшим числом трагедий, — здесь, в этом тихом, спокойном помещении я ощущал себя, как в уединенном домике далеко в горах. Если еще вчера нашей встрече явно сопутствовала некая спешка, то сегодня само Время зевнуло и сомкнуло глаза.
— Я подумал, может быть, сегодня вы мне расскажете что-нибудь о своем детстве, — сказал я наконец. — Меня не очень интересует общий ход событий, но я надеюсь, вы сможете описать ваши чувства в тот момент, когда впервые поняли, что не вечно будете ребенком. Такое случается со всеми детьми. Вы меня поняли?
Я увидел смутную тень за ширмой и попытался представить себе ее фигуру, но света из окон было недостаточно, чтобы увидеть хотя бы очертания силуэта.
— Поняла.
— Прошу вас, расскажите мне об этом как можно подробнее.
— Сейчас. Дайте подумать минутку.
В то утро по дороге к миссис Шарбук я выработал метод, который намеревался применять. Я вспомнил, что М. Саботт во времена моего ученичества обучал меня одному приему. На одном из его столов в мастерской был составлен натюрморт из человеческого черепа, вазы с поникшими цветами и горящей свечи. Я должен был изобразить это, показывая только те места, где контуры трех предметов и контуры фоновых образов пересекаются друг с другом.
— Я запрещаю тебе рисовать предмет целиком, — сказал он мне. А уж если Саботт что-то запрещал, то идти против его запретов было неблагоразумно.
В тот день плодом моего труда стала лишь изрядная гора мятой бумаги. Много раз, когда мне уже казалось, что дела идут на лад, подходил мой наставник и изрекал: «Начинай сначала. Напортачил». Сказать, что я возненавидел это упражнение, значит слишком мягко выразить обуревавшие меня чувства. Три дня спустя, когда цветы потеряли все лепестки, а от свечи остался оплывший огарок, я наконец-то овладел этой техникой. Саботт склонился над моим плечом и сказал: «Ну, вот, теперь ты понимаешь, как можно определить фигуру относительно тех вещей, что ее окружают».
Я забросил правую ногу на левую, положил себе на колени этюдник, вытащил рашкуль и замер над чистым листом бумаги. Если подробности, которыми поделится со мной миссис Шарбук, окажутся достаточно образными, то я получу представление о ней с помощью тех элементов ее истории, которые не относятся к ней. К счастью, я хорошо запомнил уроки Саботта. Он маячил где-то на заднем плане, даже сегодня горя желанием оповестить меня о провале, если я напортачу.
Ветер, усмиренный мраморной постройкой, свистел за пределами дома, и я увидел через окно, что последние розовые лепестки опали. В этот момент я и услышал легкие вздохи миссис Шарбук. Ее неторопливое устойчивое дыхание напоминало пропетую шепотом молитву, которая внедрилась в мое сознание и теперь подстраивала мое дыхание под ритм ее собственного.
— Вам, — сказала она, и я вздрогнул от этого слова, — должно быть, известно такое имя — Малькольм Оссиак.
— Конечно. У него было все, и он все потерял.
— В какой-то момент денег у него было не меньше, чем у Вандербильта. Его влияние чувствовалось во всех отраслях промышленности, какие только можно себе представить. Его заводы выпускали все — от текстиля до поршневых ручек. У него были доли в железнодорожных и судостроительных компаниях, в строительстве и производстве вооружений. Некоторые говорят, что он одно время был умнейшим бизнесменом Америки, хотя кое-кто скажет, что он был непроходимым идиотом. Но в любом случае он был человеком совершенно необыкновенным в том смысле, что не брезговал советом не только держателей акций, менеджеров, бухгалтеров и продавцов, но еще и сонма всевозможных предсказателей. У него служили астрологи, гадалки, толкователи снов и даже шайка старых охотников, которые гадали по внутренностям животных, убитых в его владениях на Среднем Западе.
— Я ничего об этом не знал.
— Он был убежден: если хочешь быть великим человеком сегодня, то ты должен знать будущее. Он надеялся, что с помощью всей этой метафизики ему удастся скрасить скуку ожидания, однообразие естественного хода времени. Когда об этом спрашивали репортеры, он неизменно отвечал: «На каждую недоуменно поднятую бровь и издевательский смешок сомневающихся я заработал тысячу долларов благодаря моим вложениям. Мое богатство исчисляется десятками миллионов, а циники подбирают крошки».
— Вы в родстве с Оссиаком? — спросил я, надеясь получить более или менее достаточные сведения, чтобы выстроить родословную миссис Шарбук.
— Нет, но мой отец был одним из его прорицателей, тех, кто расшифровывал скрытый смысл явлений Природы. Но, в отличие от других, мой отец работал в такой уникальной области, что был единственным в своем роде. Я не думаю, что он относил себя к метафизическим исследователям, поскольку его деятельность требовала применения математики, а также интуиции и знания тайных законов. Астрологов он считал шарлатанами, а толкователей снов называл «шпрех-шталмейстерами ночного мошенничества». Хотя, с другой стороны, если его кто спрашивал, он с гордостью отвечал, что он — кристаллогогист.
— Кто? — не понял я.
— Об это словечко язык сломаешь. Кристалл относится к кристаллической форме, а логос означает «слово».
— Очень любопытно. Так значит, он слушал рассуждения соли?
Она рассмеялась.
— Нет, он расшифровывал иероглифику небес. Он искал смысл в структуре снежинок.
— Вне всяких сомнений, у него было очень острое зрение и способность читать очень быстро.
— Ничего подобного. Но его работа и в самом деле требовала, чтобы каждый год мы уединялись на шесть месяцев высоко в горах Кэтскилл. С октября по март мы жили как настоящие отшельники. Крайне важно было присутствовать при первом и последнем снегопаде. Там, высоко в горах, всего в нескольких сотнях футов ниже края лесного массива, снежинки не были загрязнены сажей фабрик и теплом цивилизации. Те места выглядели просто сказочными — волки, темные дни, сугробы высотой в человеческий рост, пугающая тишина, в которой твои мысли заглушают только ветер и никем не нарушаемое, неизменное одиночество.
Жили мы в старом большом доме у озера, рядом с которым стояла лаборатория отца. Дом, конечно же, хорошо отапливался, но в лаборатории было холоднее, чем на улице. Довольно одинокое и мрачное существование для ребенка. У меня не было ни братьев, ни сестер, на сотню миль вокруг — ни одного товарища по играм. Когда я наконец достигла такого возраста, чтобы помогать отцу, я стала его ассистенткой — отчасти из любви к нему, а отчасти из скуки.
Мы работали вместе, как он сам когда-то работал с моим дедом, облачившись в тяжелую одежду, сидели в промерзшей лаборатории, сооруженной из жестяных листов. В зимние дни стены снаружи и изнутри покрывались пленкой инея. На механизмах, на инструментах — всюду висели сосульки. Перед каждым исследованием нам приходилось скалывать лед с колесиков, управлявших огромным оптическим увеличителем, через который мы разглядывали снежинки. Нам приходилось быть очень осторожными со стеклянными линзами этого устройства, потому что в условиях постоянного холода малейший удар мог расколоть их на мелкие кусочки — не крупнее, чем снежинки, которые мы изучали.
Снегопады казались постоянными, но, конечно же, это всего лишь мои детские впечатления. Снег и на самом деле, видимо, шел несколько раз в неделю, и обычно метель, а иногда и сильная пурга продолжались несколько дней подряд. Когда условия для взятия образца были подходящими, то есть при низкой скорости ветра и температуре, способствующей образованию великолепных снежинок в форме звездочек, которые и несут самую важную информацию, мой отец выходил из дома и становился, повернув к небу плоскую деревяшку, завернутую в черный бархат. Как только собранные снежинки превращались в нечто похожее на скопление звезд ясной ночью, он мчался в лабораторию.
Там отец ставил доску на столик оптического увеличителя — высокой черной машины с лестницей, которая вела к стулу, расположенному таким образом, что сидящий в нем мог смотреть в линзу размером не больше, чем кружок из большого и указательного пальцев. Он сидел на своем стуле, а я тем временем размещала по краям предметного столика самосветящиеся морские водоросли. Важно было иметь достаточно света для работы, но свечами или лампами пользоваться мы не могли, потому что их тепло растопило бы наши образцы.
По периметру лаборатории стояли лампы, три, если быть точным, но свет они давали слабый. Водоросли мерцали желтовато-зеленым светом. В сочетании с общей синевой, сопутствующей холоду, это придавало лаборатории необычный вид подводной пещеры. «Лу, тащи еще водорослей», — командовал он, глядя в свой окуляр в конце длинного цилиндра. Чем ближе к предметному столику, тем шире становилась труба увеличителя, а с нижней стороны, где находилась огромная линза, похожая на кружок, вырезанный из замерзшего озера, диаметр трубы становился достаточен для того, чтобы увидеть всю доску.
— Лу? — спросил я, прерывая ее рассказ.