Когда брак разваливается, возникает какая-то своеобразная гармония…
Многие считают, что цинизм требует мужества. На самом деле, цинизм — это верх трусости. Невинность и широта души — вот для чего мужество поистине необходимо: ведь нас чаще всего оскорбляют в наших лучших чувствах.
Когда брак трещит по швам, в отношениях устанавливается какой-то особый ритм, вроде того, который возникает во время ухаживания, только с отрицательным знаком. Пытаешься начать все с начала, но снова и снова срываешься на взаимные упреки и обвинения. Стороны измотаны в результате этих боев: в безнадежности и изнеможении возвращаются они к истоку, откуда начали свой скорбный путь. И тогда призывают адвокатов, чтобы те пришли и убрали трупы. Смерть наступила много дней назад.
Все, что я делала этим летом, было направлено на разгадку тайны нашего брака, хотя я лишь значительно позже это поняла. Первый признак бедствия для меня (как, впрочем, и влюбленности) — это полная потеря трудоспособности. Как ненормальная, шаталась я по друзьям, бросала, не закончив, одно дело и тут же хваталась за другое, стараясь не появляться дома, не подходить к письменному столу, не в состоянии есть, пить или спать.
И неудивительно, что меня вновь потянуло к Майклу Косману. Майкл был другом моей сломанной ноги, который скрашивал мне мучительные годы в Гейдельберге, другом, который отдавал себя до конца, взамен не пытаясь даже затащить меня в постель. И сейчас он был единственным, кто мог бы рассказать мне про Беннета и Пенни, — а мне страшно хотелось узнать обо всем, я жадно ловила каждую деталь. После откровений Беннета в Вудстоке я словно окунулась в прошлое, вспомнила Гейдельберг. Я перелистывала страницы жизни, как книгу, улетая мысленно в те далекие времена. Моя сломанная нога стала символом возникшего в наших отношениях с Беннетом глубокого внутреннего раскола, а Майкл помог излечить то, что Беннету ничего не стоило сломать.
Майкл Косман был врачом общей практики, для которого в армии не нашлось работы по специальности. Он опрыскивал помещения столовой какой-то дрянью от тараканов и выявлял контакты венерических больных, которые, в духе истинной демократии, частенько предлагали заразить и его. Армия постепенно доводила его до тихого помешательства, как, впрочем, и меня. Но его ответом на это были закрученные вверх пышные усы и марихуана, которую он выращивал в госпитале на заднем дворе (вместе с ноготками и анютиными глазками она образовывала надпись: «США-ЕВРОПА»), а моим — сломанная нога. (Существует ли разница между психологией женщин и мужчин? Риторический вопрос.)
Иногда мне кажется, что я могла бы рассказать свою жизнь по оставшимся на моем теле шрамам. Или даже написать целый роман, в котором героиня, стоя обнаженной перед зеркалом памяти, разглядывает следы прошлых ран и вспоминает, откуда они взялись, насколько сильную боль причинили, кто помог утолить эту боль, кто и как эти раны лечил. Рассказ о каждом из шрамов составил бы отдельную главу, и я бы поспешила сообщить читателю, что появление ран на теле героини — не простая случайность.
Я бы рассказала о переливающемся всеми цветами радуги шраме в форме полумесяца под правой коленкой, оставленном столь же переливчатым осколком ракушки, валявшейся на пляже Файер-Айленда в то лето, когда мне было восемь лет. Я бы поведала, как опустилась на колени в песок, не чувствуя, что в мою нежную детскую кость вонзаются острые края. Я встала, и ярко-алая кровь струей брызнула на белый песок. Или вот шесть бледных шовчиков на левой ладони — их оставил огромный кухонный нож, которым я лет в пятнадцать резала хлеб для сандвичей, чувствуя себя ужасно несчастной в роли официантки и кухонной прислуги в летнем лагере «Моррихилл» и мечтая попасть в изолятор, где можно спокойно устроиться с Диккенсом и почувствовать себя полным сиротой — вместе с Пипом и Оливером Твистом. Двенадцать сандвичей с желе и ореховой пастой так и остались в виде заготовки, потому что я неожиданно порезала руку: я зачем-то повернула нож лезвием к потолку и вместо белой пористой мякоти хлеба разрезала собственную белую плоть. На попе у меня можно нащупать странное уплотнение, след давнишнего синяка, возникшего сразу же, как только я на всем скаку загремела с норовистой лошади, словно нарочно подсунутой мне в клубе верховой езды. Мне еще повезло, что все ограничилось болью ушиба и я не лишилась ног. Слава Богу, что я приземлилась не на спину и мой ангел-хранитель спас меня от паралича, но я оказалась в военном госпитале и там, в середине 1966-го, мне открылась вся правда о неизвестной вьетнамской войне: за три недели, проведенные в госпитале, я вдоволь насмотрелась на обожженных напалмом вьетнамских детей и калек с по-детски невинными лицами.
Потом я бы вернулась на тридцать с лишним лет назад и рассказала о крохотной дырочке у меня на шее — она возникла еще в материнской утробе, но сохраняется до сих пор неприятным напоминанием о каких-то загадочных внутриутробных событиях. О шве, красующемся у меня над левым глазом с тех пор, как меня ударила током собственная пишущая машинка, столь же неотъемлемый атрибут творчества, как спорадические приступы отчаяния, в один из которых и случился этот эпизод. Историю едва заметного утолщения на левой голени я приберегу напоследок. Оно осталось после перелома, полученного в 1967-м на обледенелых склонах Цюрса. В то время Беннет был настолько увлечен Пенни, что ему была противна сама идея провести отпуск со мной. В отместку за неизвестно какие прегрешения он вынудил меня встать на лыжи тогда, когда склоны гор покрылись плотной коркой льда и были для меня почти непреодолимы.
Да, я могла бы поведать историю нашей с Беннетом жизни, вспоминая одни лишь неприятные моменты, которые нам довелось вместе пережить. И, что самое интересное, я всегда оказывалась в роли жертвы. А он, человек, который вечно чувствовал себя страдальцем и считал, что любое хамство с его стороны оправдано свыше, злился на меня за то, что мне не везет. Но этот эпизод переполнил чашу терпения, он один стоил всех остальных.
Я перематываю пленку на семь лет назад, и перед глазами в обратной последовательности проходит вся моя жизнь. Освещенная солнцем комната, где я сейчас пишу эти строки, сменяется влажной облачностью Нью-Йорка — лето моей безумной ревности, — потом возникает дождливый Гейдельберг, зима 1967-68 годов. Мы едем на юг по шоссе, и «дворники» чертят на ветровом стекле грязные полукружия. До Рождества еще две с половиной недели, и Беннет отправил меня с друзьями в Австрийские Альпы. Я должна недельки две покататься там на лыжах без него. График отпусков, видите ли, не позволяет ему присоединиться к нам прямо сейчас. «График отпусков» (хотя тогда я еще не подозревала ни о чем) — это, конечно же, Пенни. Но и на этот раз Беннет остался верен себе. Он вновь заставил меня чувствовать себя свиньей, хотя вполне отдавал себе отчет в том, что остается в Гейдельберге по собственной прихоти: две недели подряд он будет беспрепятственно трахать Пенни у меня в кабинете, не опасаясь иных свидетелей, кроме моих книг.
Прощание было не из приятных. Беннет не преминул напомнить мне, что я «нехорошая девочка», потому что якобы продлеваю себе отпуск, а он, как всегда, ущемлен в правах. Неловкость, которую он испытывает, выпроваживая из дому жену, чтобы развлекаться с любовницей, переворачивается с ног на голову и обращается против меня. А я — ведь меня всегда так легко пристыдить — чувствую себя настоящей преступницей. «Бедняжка Беннет, — думаю я, когда мы мчимся на юг по автомагистрали. — Мне-то хорошо, я еду в горы отдыхать. А ему сейчас каково!»
Не могу сказать, чтобы я до смерти любила лыжи. Если искрящийся на солнце голубой океан ассоциируется у меня с акулами, то и сахарно-белые Альпы, упирающиеся вершиной в темно-синие небеса, сразу же наводят меня на мысль о переломанных костях, сорвавшихся вниз кабинках подъемника и злополучных неудачниках, проколотых насквозь собственными лыжными палками. До того момента, когда Беннет впервые взял меня с собой в горы (в Шварцвальд этой весной), я никогда не надевала горнолыжного снаряжения, и пока я сражалась со всеми этими шнурками и креплениями, он куда-то исчез и не появлялся в течение шести часов. Это было очень в его стиле. Он был спортсменом, а я нет, — поэтому каждый раз, когда мы собирались вместе заняться спортом, в котором он превосходил меня по мастерству, он просто уходил один, а я оставалась, как дура, на покрытом снегом склоне горы, на берегу моря, на краю бейсбольного поля или на беговой дорожке, скользкой после дождя.
И вот я еду кататься на лыжах, изо всех сил стараясь чувствовать себя счастливой. Лыжи — на крыше «Фольксвагена», ботинки — в чемодане, грязь — на ветровом стекле, а я вместе с собакой — на заднем сиденье. Чак и Райси Хиггинс уговаривают меня не расстраиваться из-за Беннета, но сердце мое разрывается от тоски по нему.
— Да ничего с ним не случится, — говорит Райси, которая прекрасно знает, что он остался трахаться с Пенни.
— Он еще накатается после Рождества, — вторит ей Чак. — Да не переживай ты так! — Только теперь я начала понимать, что они оба знали про Пенни.
Две недели катания с гор в идиллическом австрийском городке Кессене у подножия Альп. Сезон едва начался, но уже лежит густой снег, и я, благодаря моим заботливым спутникам, делаю успехи. Целыми днями в школе для начинающих я отрабатываю поворот на лыжах упором, мечтая о том счастливом дне, когда Беннет наконец приедет и увидит меня. А по вечерам мы бродим втроем по голубым заснеженным улицам — мимо кладбища, где возле каждого надгробия горит свеча (Райси спрашивает: «Чтобы можно было прочесть эпитафию на нем?»), мимо памятника тем, кто не вернулся с войны — на холодном черном граните высечены имена всех оставшихся на полях сражений горожан, даже если их прах покоится под чужими сугробами. Голубой снег, вздымаемый порывами ветра, клубится над городком, словно души умерших, восставшие из могил. Он припорошивает имена на обелиске, открывает и вновь припорошивает их, так что постепенно начинает казаться, будто все эти души — одна большая семья, сыновья и отцы.
Оставшись наедине с собой, я испытываю грусть и страх. В первые годы замужества мне бы и в голову не пришло трахаться с кем-то кроме Беннета, но выдержит ли разлуку он? Правда ли, что он там один? Почему за десять дней он ни разу даже не позвонил мне? А может быть он сердится за то, что я уехала без него?
Чтобы развеять свои подозрения, на двенадцатый день я сама звоню ему. Он кажется обиженным. Его странный тон приводит меня в ужас.
— Ну, у Беннета всегда странный тон, — успокаивает меня Райси.
— Он не самый душевный парень на свете, — глубокомысленно изрекает Чак.
Тогда я пытаюсь себя переубедить. «Он всегда какой-то не такой», — думаю я, и это чистая правда. Но в таком случае возникает законный вопрос: «А что я делаю замужем за человеком, который всегда какой-то не такой?»
Беннет приезжает за три дня до Рождества, привозя с собой дождь.
Дождь поливает склоны гор, смывая снег, обнажая пни, скирды соломы и валуны. Без снега черный обелиск мемориала приобрел особенно строгие черты. Мы томимся взаперти, молясь о том, чтобы дождь поскорее прошел.
— Если он кончится сегодня, то это еще ничего, — каждый день с надеждой повторяем мы. И каждый день льет, как из ведра.
Как-то само собой получается так, что во всем виновата я. Дождь — это результат того, что в детстве мне жилось вольготно, а Беннет жил в бедной семье, что я вдоволь накаталась за те две недели, пока Беннет не приезжал; это результат моей скрытой подозрительности и глубоко запрятанного чувства протеста.
И конечно же, я извиняюсь. Я извиняюсь перед Беннетом за дождь. А он сердится на меня. И я снова извиняюсь, что окончательно выводит его из себя. Это позже я поняла, что извинения порой имеют обратный результат. Если просишь прощения за то, в чем не виноват, ты укрепляешь всех в мысли, что виноват именно ты. Так что плохая погода — это моя вина. Я в это верю. Верит и Беннет. Не верят только Райси и Чак, но кто они такие, в конце концов? Просто друзья. А мы с Беннетом — боги стихий.
С фанатическим упорством спортсмена, обманутого в своих ожиданиях, Беннет настаивает, чтобы мы поднимались выше в Альпы. Ну конечно, выше в горах обязательно появится снег. Мы снимаемся с места и направляемся в Кицбюэль.
Вот и Кицбюэль, обычно один из самых оживленных горнолыжных курортов. Кафе, многолюдные центральные улицы, дискотеки, загорелые инструкторы в неизменных красных свитерах — карманы оттопырены бутылками коньяка… Но сейчас даже в Кицбюэле пусто. Обычно шумная центральная улица пустынна, покрытая тонкой корочкой льда. Уютно расположившись в гостинице, Райси и Чак играют в карты. И только готовый к спортивным свершениям Беннет, несмотря на погоду, решительно шагает по Гауптштрассе. Я устало, но не менее решительно, плетусь за ним.
Кабина фуникулера раскачивается от сильного ветра. Вместе с нами едут несколько крепких краснолицых мужчин, наверное, ветераны какой-нибудь арктической экспедиции, — они смеются и хлопают друг друга по спине, время от времени прикладываясь к тевтонской огненной воде, — а кабина тем временем скрипит себе на своем обледенелом тросе. Я чувствую, что он сейчас оборвется, но почему-то эта перспектива меньше пугает меня, чем то, что ожидает нас наверху. В кабине разместился и еще один наш собрат — энергичный одноногий лыжник, один из неукротимых представителей империалистического прошлого великой Германии. Ногу он, очевидно, потерял в боях, но на лыжах прекрасно управляется и с одной. Только подобные ему бесстрашные психи бороздят горные склоны в такой день. Но ни в коем случае не нормальные люди. За исключением моего благоверного: его рот выражает теперь твердую решимость. Кабина достигает высшей точки и останавливается. Беннет подталкивает меня палкой, словно погоняет корову.
Снаружи бушует вьюга и буквально не видно ни зги. Мы останавливаемся и надеваем лыжи, хотя ветер почти сбивает нас с ног. Я вставляю ботинки в крепления и застегиваю зажимы. Наконец-то лыжи на мен. Что с ними делать — это второй вопрос. Колени дрожат. Без Беннета я освоилась с лыжами вполне хорошо, но теперь, когда он здесь, я неожиданно чувствую себя новичком. Если забраться по стремянке на самый верх, а потом посмотреть вниз, то может возникнуть ощущение, что разучился ходить.
Мы выстраиваемся в цепочку (Беннет — за одноногим, я — за Беннетом, а за мною — какой-то идиот, который наступает сзади мне на лыжи) и устало тащимся друг за другом в кромешной тьме, стараясь победить разбушевавшуюся стихию, разбивая палками лед и с трудом передвигая дрожащие ноги. Слева от меня — какое-то беловатое пятно, мне кажется, это гора. Справа от меня — голубоватое пятно, и моя палка подсказывает мне, что это пропасть. Сподобило же попасть в эдакую переделку меня, рядового представителя еврейской диаспоры с Аппер-Вест-сайда! Каток в Центральном парке был моей зимней Олимпиадой. (Большой Снегопад 1947 почти совсем засыпал Музей естественной истории, и машины напоминали тогда гигантские белые буханки…) Но, Боже мой, что делаю я на ледяном уступе Австрийских Альп в компании сумасшедшего китайца и одноногого фрица?! И что за идиот продолжает наступать мне на пятки? Я произношу коротенькую молитву, обращенную к Богу, мамочке и любимому аналитику доктору Хаппе: «Пожалуйста, сделайте так, чтобы я дожила до выхода моей первой книги в свет! Клянусь, что больше никогда никого не о чем не попрошу!»
Как ни странно, узкий ледяной уступ переходит в нечто, напоминающее горный склон, — еще одно белое пятно, на этот раз спуск. Когда мы выходим на открытое пространство, налегает такой бешеный шквал, что меня чуть не опрокидывает назад. Мне удается устоять только потому, что я вовремя успеваю воткнуть палки в обледеневший грунт.
— Беннет, ради всего святого, давай вернемся! — изо всех сил ору я в ту сторону, где смутно маячит его красная парка.
— Я проделал такой путь не для того, чтобы теперь возвращаться! Я уже и так почти неделю пропустил! — со злобой отвечает он.
Пропустил неделю… Уже и так… В этом — весь Беннет: он всегда чувствует себя ущемленным. Я не вижу его лица, но вполне представляю себе его угрюмое выражение, — это физиономия человека, уверенного в своей правоте и полного решимости не дать погоде объегорить себя. И вот красноватое пятно начинает спуск, а я, сжавшись от страха, стою наверху, судорожно тыкая палками в лед, чтобы не улететь. Через несколько секунд Беннет исчезает из виду, но я не успеваю заметить, как это произошло. Да и чем бы я могла ему помочь? Даже если б хотела. Честно говоря, мне не больно-то хотелось ему в этот момент помогать.
После нескольких схваток с ветром (в которых ветер неизменно побеждал) Беннет снизошел до меня и милостиво согласился спуститься вниз на фуникулере. На обратном пути он не преминул обозвать меня неженкой и обвинить в том, что я испортила ему все катание. Ну что толку его за это упрекать! Мир переполнен всякого рода домашними тиранами, женоненавистниками и прочими мелкими душонками. И несть им конца. И ничего с этим не поделаешь: уж такими создал их Бог. Ведь нельзя заставить змею не кусаться, скорпиона — не жалить. Но те, кто связывают с ними свою жизнь, вручают им судьбу, — просто дуры набитые, и все. Это мы заслуживаем осуждения за то, что не можем собраться и уйти. Нам кажется, что мы обеспечиваем себе безопасность нашим рабством. Мы все-таки уходим, но десяток лет спустя, оставляя им все движимое и недвижимое имущество и только теперь понимая, какое счастье — избавиться от их тирании навсегда. Мы, наконец, сознаем, как дорого стоит свобода, а безопасности просто в природе нет.
На следующий день мы продолжаем забираться все выше и выше в Альпы. Раз нет снега в Кицбюэле, значит, надо отправиться в Инсбрук, Сент-Антон, Лех или Цюрс. Чак и Райси идут с нами. Они чувствуют себя прекрасно везде, где бы ни оказались: уютно устроившись перед камином, они играют в карты, потягивают глинтвейн и закусывают австрийскими пирожными.
Дождь все не прекращался, когда на третий день мы добрались до Цюрса-на-Арлберге, унылого и напрочь лишенного растительности места, голые вершины которого прятались в дождевых облаках. Все высокогорные альпийские курорты, расположенные выше зоны лесов, выглядят одинаково голо и неприютно: коттеджи в швейцарском стиле у подножья суровых остроконечных гор и, в солнечные дни, — ярко-синее небо, ослепительное из-за прозрачного воздуха. Когда лежит снег, светит солнце и работают подъемники, эти «серьезные» курорты не так уж безрадостны, но когда игрушечное солнце прячется за горные пики и землю покрывают багряные тени, словно крылья огромного жука, весь пейзаж становится гнетуще-мрачным и холодным.
В дождливые дни и того хуже. Ты приехал сюда кататься на лыжах, но кататься нельзя, потому что снега нет. А заняться-то здесь больше и нечем — только играть в карты да есть. Или читать, лучше всего какую-нибудь тягомотину. Четыре дня мы просидели в гостинице «Эдельвейс», наблюдая из окна, как дождь поливает окрестности, играя в карты и объедаясь клецками, шницелем и свининой, жаренной с яблоками. Отводя душу пирожными mit Schlag и Kaffe mit Schlag. Каждый день до бесчувствия упиваясь глинтвейном, сидя у огня.
Я наслаждалась такой жизнью. Мне она очень нравилась. Я читала «Улисса» — по пять страниц в день, прибавляла в весе — по пять фунтов в день, и клялась себе, что больше никогда в жизни не встану на лыжи.
Спуски опасно обледенели. Я знала множество жутких историй о том, какие опасности подстерегают на обледенелых склонах даже очень опытных лыжников. И ничто не смогло бы выманить меня из гостиницы в то утро, когда мой муж собрался пойти «прощупать» спуски, — ничто, кроме его призывного взгляда. Или все-таки что-то еще? Роман Беннета с Пенни, как я теперь понимаю, начался прошлой осенью, и я стала ощущать, что он относится ко мне с постоянно растущим раздражением. Я ничего не знала про эту связь, но сердцем чувствовала что-то не то. А чутье меня никогда не подводило. Честно говоря, — это внезапное озарение сейчас вдруг приводит меня в ужас — я уже тогда серьезно подумывала о разводе. Сломанная нога была справедливым наказанием за мысли о дезертирстве.
Ночь перед Рождеством, Цюрс-на-Арлберге.
Всю ночь лило, как из ведра; словно в сказке, дождь замерзал, превращая землю в стекло. Под утро пошел снег и припорошил склоны мягким пухом. Чистый лед под пушистым белым снежком. Наспех перекусив кофе с булочкой, я покорно бреду за Беннетом к спуску для начинающих.
— Начнем с легкого спуска, хорошо? — говорит Беннет, чтобы успокоить меня.
Я согласно киваю, думая про себя: «Легких спусков не бывает». Но Беннет уже на пути к вершине, и я плетусь за ним. Мне вспоминаются слова моего первого инструктора, недоучки, так и не закончившего в Америке колледж: «Думай только о притяжении». Только. На вершине притяжение куда-то исчезает и я плюхаюсь попой прямо на лед. Бойкая немецкая девчонка зыркает на меня глазами так, будто я сделала что-то неприличное, например, пукнула или громко рыгнула. Я пытаюсь встать, ища Беннета глазами, но вдруг чувствую в ноге невыносимую боль. За дни, проведенные в «Эдельвейсе», я утратила спортивную форму. А Беннет тем временем уже сломя голову несется по склону вниз.
Я еду за ним. Ногу свело, не гнутся колени. Мой спуск на напряженных и прямых от страха ногах напоминает картинку из учебника по лыжному спорту — из раздела «Так никогда не следует поступать».
Беннет делает два грациозных разворота, а я отчаянно жестикулирую — совсем как Чарли Чаплин в «Золотой лихорадке», — пытаясь привлечь его внимание. Палки превращаются у меня в руках в смертоносное оружие; я несусь вниз на негнущихся ногах, глаза от страха зажмурены, а в голове вертится мысль: «Быстро, как молния». По дороге я натыкаюсь на ледяной бугорок — наверное, специально, чтобы прекратить наконец этот бесконечный полет, — и превращаюсь вдруг в какое-то головоногое существо, не в состоянии понять, за какие грехи мне выпала такая нечеловеческая боль.
— С тобой все в порядке? — Это кричит Беннет.
В ответ у меня вырывается стон. Сцена получается очень мелодраматичной: я лежу на земле, глядя вверх, на ярко-синее небо, и вспоминаю «Снега Килиманджаро», то место, где герой жалеет о неспособности человека забывать боль.
— Не двигайся, — пытается остановить меня Беннет, но я лежу в такой неудобной позе, что просто должна как-то ее изменить. Лыжа застряла в снегу, а ногу заклинило в ботинке: заело специальное крепление, рассчитанное на то, чтобы автоматически расстегиваться в такие моменты, поэтому и подломилась моя несчастная застрявшая нога.
Подъехал Беннет и, заявив, что это «всего-навсего растяжение», попытался освободить меня из плена ботинка. Тело пронзила нестерпимая боль, но чувство унижения было еще тяжелее.
Спасение пришло в образе двух молодых людей, которые появились возле меня с какой-то хитроумной штуковиной наподобие гондолы. У одного были ярко-желтые солнцезащитные очки, у другого — небольшая щель между передними зубами. Я почему-то полностью сосредоточилась именно на его зубах. Каким-то чудом им удалось вытащить мою ногу из ботинка (она уже начала распухать) и упаковать ее в длинный пластиковый баллон, который потом они застегнули и надули. Меня уложили в гондолу, укутали одеялами (как труп), а сбоку положили лыжи. Затем мои спасители сами надели лыжи, и мы понеслись вниз, с неоново-голубым небом над головой и ослепительно белым снегом под ногами, вызывая любопытные взгляды, возгласы ужаса и вздохи облегчения тех, кто остался на горе. С необычайной легкостью и быстротой мы спустились вниз и покатили по слякотной Гауптштрассе (где меня изрядно помотало), провожаемые хищными взглядами моих человечьих собратьев, которым я улыбалась и махала рукой, стараясь казаться храброй. Машины ехали. Люди глядели мне вслед. А я умирала от боли, которая потом будет всплывать в памяти в виде ослепительно белого пятна. Белый звук.
Меня отвозят к непревзойденному мошеннику от медицины доктору Хольгеру Каппу (этому алчному австрийцу, который осваивал медицинские премудрости в Бостоне) и делают рентген. Появляется Беннет, продолжая уверять меня, что это растяжение и скоро все пройдет. Вслед за ним появляется снимок, который показывает, что это величественная травма — спиральный перелом голени чуть повыше лодыжки: большая берцовая кость просто разлетелась на куски, образовав нечто, похожее на акулий оскал. По-немецки диагноз звучит угрожающе: Schienbeindrehbruch am distalen Ende (Aufsplitterung in mehrerе Bruchstucke)! Вот что бывает с женщиной, которой приходит в голову крамольная мысль уйти от мужа!
Позже, пританцовывая, появляется доктор Капп собственной персоной; он пытается навязать нам какое-то приспособление для быстрого сращивания кости, специальные костыли и неделю (как минимум) куриного бульона — по ценам бифштекса. По дороге домой всякое может случиться, предупреждает он. Занос на скользкой дороге, пьяные водители, туман. Но Беннет настаивает, чтобы меня отвезли в старый добрый военный госпиталь, где у врачей нет такого странного акцента и они предпочитают лечить переломы обычным путем. В тот же вечер мы уже на пути домой.
Пустынные, в пелене дождя, дороги на Гейдельберг. Самое тоскливое в моей жизни Рождество — а я, уж поверьте, всякое перевидала на своем веку. Райси с Чаком поехали в нашей «букашке», а меня поместили в «Фольксваген-Свербэк», чтобы я могла вытянуться на разложенном сзади надувном матрасе. К тому моменту я почти потеряла сознание от боли и помню только слезливое раскаянье из-за того, что испортила Беннету отпуск, и чувство неловкости — потому что сопливые одноразовые платки приходилось выбрасывать за окно.
Следующий сохранившийся в памяти эпизод — я в военном госпитале, парящая где-то далеко, напичканная демеролем. Кажется, теперь у меня нет причин для беспокойства. В полудреме мне грезится, что я, ловко объезжая препятствия, катаюсь по скользким горам или наоборот, не сворачивая, несусь вниз, прямо по огромным валунам и скалам. И каждый раз, просыпаясь от своих демеролевых грез, я нахожу вокруг себя что-нибудь новенькое. Вот появляется капеллан Гласкок, с зажатыми в руке ксерокопированными материалами последнего инструктивного совещания по воспитательной работе. Он наспех благословляет меня и поспешно удаляется, словно боится, что между нами завяжется теологический спор, в котором он не сможет победить. Тут же болтается заведующий гинекологией Пит Хэтч, который травит, обыгрывающие вагинальный запах, анекдоты. Филис Стейн, президент Клуба жен офицеров-евреев (сокращенно КЖОЕ) желает мне, как это принято в таких случаях, удачи и ставит в известность, что готова присылать мне кошерную пищу, если я этого захочу. Заглядывает даже начальник госпиталя — с рассказом о своих двух переломах, которые он получил в Кицбюэле и Давосе, и начинает убеждать меня в том, что на следующий год нужно планировать новый лыжный сезон. И только мой муж старается не появляться у меня. Его удерживают от посещений злоба и стыд, но пока я принимаю демероль, это не имеет никакого значения для меня.
Весь ужас моего положения открывается мне в полной мере через неделю, когда я становлюсь заложницей гипса и ярости Беннета, запертая в одиночестве в четырех стенах. С гипсом я не могу водить автомобиль, не могу подниматься по лестнице, не могу даже принять ванну. Беннет не разрешает мне спать с ним в одной постели, потому что его, видите ли, «беспокоит» гипс. Он не приходит даже обедать домой, потому что, по его словам, я настолько слезлива и истирична, что угнетающе действую на него. Я постоянно испытываю боль и чувствую себя полной развалиной без болеутоляющих лекарств.
Ощущение увечья вытеснило из моих снов ощущение полета. С угрюмым видом я прыгала по квартире, пытаясь хоть немного прибраться. Я пробовала усесться за работу и побороть в конце концов собственную ворчливость и постоянное ощущение предательства, совершенного по отношению ко мне. В попытке найти себе какое-нибудь занятие, я пила кофе, просматривала почту, газеты и журналы, приходившие нам. Казалось, что вся армия была заражена в тот момент неким вирусом, побуждавшим всех сочинять стихи. Газеты преподносили что-то неудобоваримое, но зато каждый день находилось что-нибудь забавное почитать. Например, «Информационный бюллетень Клуба жен медицинских работников» (ИБКЖМР) напоминал мне:
По жизни мирно проходя,
Себе, пожалуйста, заметьте,
Что незнакомец — это друг,
Которого пока не встретил.
Но где же он, этот друг? И где, кстати, мой муж? Пропал без вести в бою. Вместе с женой другого офицера. А я дома — с перебинтованными ногами, как хорошая китайская жена.
Когда жизнь стала для меня совершенно невыносимой, приехал Майкл Косман. И привез с собой самодельные сигареты с марихуаной, маленькие бутылочки шампанского, охапку цветов, книги, клубнику и бренди. Соседи, наверное, подумали, что у нас с ним роман, потому что его машина простояла под нашими окнами несколько часов подряд. Но мы просто беседовали. И смеялись. Рассказывали друг другу разные истории. Вспоминали польские шутки и Нью-Йорк. Курили марихуану и потягивали бренди. Высмеивали немцев и армейские порядки. Залечивали раны, нанесенные супружеской жизнью.
Когда Майкл не мог приехать, он звонил. Как сумасшедшая, бросалась я к телефону на своей единственной ноге, плюхалась на банкетку, поудобнее устраивала гипс на безобразном журнальном столике армейского образца, и мы часами трепались, успокаивая нервную систему за казенный счет.
Сначала Майкл звонил, чтобы узнать, как у меня дела, и дать мне возможность поплакаться у него на груди. Но постепенно он начал рассказывать мне о себе, о своих проблемах, рассказал о романе местного хиппи и Диди. Он пытался разобраться в причине ее измены, в чем-то оправдывал ее, в чем-то винил себя. Потом он ударился в воспоминания, потчевал меня забавными историями из своей жизни, рассказывал об учительнице музыки миссис Траумстейн и о миссис Глетчер, которая учила его в третьем классе начальной школы. Не забыл он и о своих сексуальных изысканиях в ванных комнатах средней школы № 103, и о студенческих годах в Корнельском университете, вспомнил и о том, как налил однажды шашлычный соус себе на пенис и попросил одну девчонку слизать его языком, и о том, какой у Хэрриет Финклстейн огромный клитор — такого он в жизни своей не видывал, и как мистер Вейнбургер (глава фирмы «Вейнбургер Уиндоу и Шейд») застукал его в постели с Сэлли Вейнбургер; как вели себя разные девчонки (стонали, кричали) в момент оргазма, и как время от времени он представлял себе, что участвует в вечеринке с героями комиксов про Арчи, и как однажды решил простить Диди ее измену, а на следующий день вообразил этот роман во всех подробностях и тогда как следует ей надавал. И так далее.
Я была так благодарна Майклу. Он навещал меня, потому что это было нужно ему; я слушала его, потому что это было нужно мне. Кому-то покажется странным, что наша дружба взросла на такой необычной почве, но это оказалась настоящая дружба. Нога зажила, а Майкл так и остался навсегда моим лучшим другом и советчиком. Через семь месяцев осталось лишь едва заметное утолщение на голени, а мы с Майклом все продолжали наши беседы.
Шесть лет спустя. Лето. Майкл и Диди вот уже четыре года как развелись, а мы с Беннетом, сжав зубы (мои), еще тянем лямку (все потому, что почти не видим друг друга). Бунтарь на ровном месте, Майкл так и не окончил ординатуру и имеет вполне процветающую практику по лечению триппера и назначению противозачаточных пилюль молодежи в районе западных 70-х улиц.
— Чем могу служить? — спрашивает Майкл, усаживая меня на скамейку в своем закопченном садике на заднем дворе, где не стала бы расти даже марихуана.
Повсюду валяются осколки стекла и окурки, но посреди всего этого хлама стоит веселый желтенький стол под большим зонтиком от солнца. Мы пьем водку и закусываем греческими маслинами. Майкл окидывает меня оценивающим взглядом.
— Как жизнь? Купаешься в лучах славы? Тысячу лет тебя не видел!
— Тебе это действительно интересно?
Майкл смотрит на меня сквозь пушистые желтые усы, бороду и янтарного цвета оправу своих авиационных очков. Кажется, он отлично понимает, зачем я пришла.
— Как ты думаешь, кто был у Беннета в Гейдельберге?
Некоторое время он внимательно изучает меня, понимает, что мне все известно, и решительно говорит:
— Пенни. Я думал, ты давно знаешь.
— Беннет сказал мне об этом только на прошлой неделе.
— А чем прошлая неделя отличалась от всех остальных?
— Не знаю. Может быть, его раздражает моя известность и он не нашел лучшего способа мне это показать. А может, он просто хочет меня унизить. И ты знаешь, ему удалось добиться своего. Я просто в отчаянии. И вне себя от злости. Так бы и прибила на месте всех мужчин восточной наружности.
— Удивительное дело! Я думал, ты знаешь об этом тысячу лет!
— Почему?
— Помнишь, когда вы вернулись из Вены, ты сказала мне, что вы все обсудили…
— Мне показалось, что все. Я-то действительно рассказала все, а вот Беннет нет. Это и бесит меня больше всего. Я всегда считалась нехорошей девочкой. Он был вынужден пойти на это из-за меня.
— О Господи!
— Но почему ты мне об этом не сказал?
Майкл задумчиво посасывает трубку:
— Потому же, почему ты не сказала мне о Диди. Я с самого начала знал про Беннета с Пенни, точно так же, как ты знала про Диди и этого хипаря. Почему же ты не сказала мне?
— Я боялась, что это заденет тебя. Я не хотела брать на себя ответственность за ваш брак. Конечно, с моей стороны это было уклонение от ответственности. Признаю себя виновной.
— Я тоже.
Мы сидим и смотрим друг на друга, размышляя о том, что все могло бы сложиться иначе, если бы мы оба знали. Мы бы могли сойтись с Майклом, или завести романы на стороне, или, в конце концов, раньше бросить своих супругов… На мгновение воцаряется тишина: мы разматываем про себя ленту памяти.
— Когда ты узнал про Беннета и Пенни? — спрашиваю я наконец.
— Почти сразу, как только они сошлись. Ты помнишь, где была квартира Пенни и Робби?
— Как раз над твоей.
— Нет, в другом подъезде. Ну так вот, как-то раз я пришел домой днем, во время тревоги, но на нашей лестнице было полно детей, и я побежал в другой подъезд, рассчитывая пройти через помещение для прислуги. И кого, ты думаешь, я встретил? Беннета. Он стоял на лестничной клетке с видом заговорщика. Увидел меня и отвел глаза. И тут меня осенило: Пенни и Беннет! Черт побери! А он и говорит — в этой своей фальшивой манере: «Привет, Майкл!» — Я хотел ему сказать: «Ах ты, сукин сын!», — ты же знаешь, я всегда считал, что он тебя в грош не ставит, но, конечно, смолчал. Ведь я по натуре профессиональный трус, тем более что он уже побежал по лестнице вниз. Так я обо всем догадался, а потом и Диди подтвердила. Ей Пенни сама рассказала обо всем, причем, думаю, с самыми пикантными подробностями. Да что говорить, об этом знали все.
Вновь открываются мои едва зажившие раны. Из них, невидимых, по капле сочится кровь.
— Неужели все?
— Да. Меня каждый раз убивало, когда я видел, как вы всей компашкой: ты, Беннет и Пенни, — бежите трусцой. Все знали, кроме тебя. И пожалуй, Робби. Но он тогда крутил со своей секретаршей… Откровенно говоря, я всегда считал, что Беннет по-свински поступает с тобой.
— Ну почему же ты не сказал?!
— Ни один здравомыслящий человек не станет лезть в чужую семейную жизнь. Ты сама ведь знаешь.
Я опускаю голову:
— Мне казалось, Диди тоже жестоко с тобой обходится.
— И ты тоже мне ничего не сказала. А однажды даже сама отвезла ее в город, чтобы она могла встретиться со своим хахалем.
— Я была вынуждена, она…
— Ладно уж. Я на тебя не в обиде. Так просто, шучу. Ты почему-то все время пыталась чем-то оправдать свою жизнь с Беннетом, старалась убедить себя, что все в порядке. Я бы так не смог. А ты старалась изо всех сил. — Он берет меня за руку, и я начинаю плакать: очень тихо, но очень упорно.
— Как ты думаешь, почему я так долго цеплялась за него?
— Трудно сказать. Все мы так или иначе стараемся оправдать свой брак. Может, всему виной наша неспособность признавать собственные ошибки. А может, сказывается желание противопоставить себя миру. Ведь если мы признаем, что наш брак — дерьмо, значит, мы частично признаем, что насмарку пошла вся наша жизнь. Столько лет отдано ошибке? Требуется большое мужество, чтобы это признать. Вот мы и защищаем свой брак, оправдываем его, пока окончательно не припрет. Лично на меня в этом плане сильно повлияла смерть отца. Почему-то тогда я особенно остро ощутил, что нельзя жить с человеком, которого презираешь. Даже если очень боишься остаться один. Жизнь — слишком дорогая вещь, чтобы растрачивать ее на презрение.
— Да, ты прав. Это ужасно — презирать мужа или жену. А ведь я так и жила все эти годы. Бог мой, как это мучительно!
— Ты помнишь ту осень, когда мы вернулись из Германии? — Я киваю. — Еще немножко, и между нами бы начался настоящий любовный роман. Ты, кажется, даже этого хотела, да и я был готов принять условия игры, к чему еще не был готов в Гейдельберге. Там я был не в состоянии завязать интрижку, хотя и знал про Диди. Знаешь, почему я не стал форсировать события?
— Нет. Почему?
— Если бы мы стали с тобой настолько близки, мне бы пришлось рассказать тебе про Беннета, а мне этого очень не хотелось.
— О, Майкл! — восклицаю я, спрыгивая со стула и бросаясь ему на шею. Я благодарна ему за то, что есть еще в мире люди, для которых интимная близость и секс — это не пустой звук.
Майкл обнимает меня, и мы стоим некоторое время обнявшись, слегка раскачиваясь и оплакивая прошлое: потерянные годы в Германии, несложившуюся личную жизнь и нашу несостоявшуюся близость. А потом он разжимает объятие, нежно, но решительно.
— Я приготовлю на обед куриную печенку, хорошо?
— Хорошо, — разочарованно говорю я. — Вообще-то я думала, что мы с тобой займемся любовью — после стольких-то лет.
Майкл улыбаясь стоит в дверях.
— Если ты через месяц не передумаешь, то обязательно займемся, я тебе обещаю. Но сейчас ты так возбуждена… Я не хочу пользоваться твоим состоянием.
— Каким еще состоянием? — спрашиваю я, слизывая слезы с уголков губ.
На кухне он рассказывает мне польские анекдоты и смешные случаи из собственной практики. На сковородке шипит печенка, а сердце разрывается от боли: все в мире против меня. В такие минуты особенно важно иметь друзей. Особенно таких, которые готовят для тебя куриную печенку.
— Помнишь, как я сломала ногу?
— Как же я могу об этом забыть? В гипсе ты была жутко сексуальной! Помню, как-то раз у тебя поверх гипса была надета черная сетка, а на коленке красовалась алая роза из бархата. А ведь ты всегда была ко мне неравнодушна, ну скажи!
— Ты же сам знаешь, что неотразим! — говорю я, вкладывая в эти слова не только иронию. В этот момент я вспоминаю всех мужчин, с которыми меня связывала нежная дружба, шутливые и приятельские отношения. Ну почему мой муж — тот единственный человек, с которым мне не о чем говорить?
— Знаешь, что самое неприятное во всей этой истории?
— Я как-то не уверена, что хочу это знать…
Наступает пауза — мы внимательно слушаем, как шкварчит печенка на плите.
— Ну так как?
— Нет… А впрочем, расскажи. Пусть я буду знать все! — отвечаю я. Мне хочется снова вскрыть мои едва затянувшиеся раны, насыпать на них соли и орать от боли до тех пор, пока не выкричу ее всю до конца.
— Машина Пенни стояла под вашими окнами почти все время, что ты лежала в больнице.
Его слова производят желаемый эффект. Я снова принимаюсь плакать; глубоко сдавленные рыдания, кажется, исторгаются из самых глубин естества: из печенок, селезенок и даже половых органов. Майкл вновь обнимает меня, и мы долго стоим так, едва заметно покачиваясь на каблуках.
— Брось ты этого ублюдка, — наконец говорит он, — и возвращайся ко мне. Хорошо?
Дома я спрашиваю Беннета, как это у него хватило наглости злиться на меня из-за ноги, хотя сам он, не испытывая ни малейших угрызений совести, трахался с Пенни все время, пока я лежала в больнице. Он спокойно выслушивает меня, поначалу, кажется, даже не понимая, о чем идет речь. Он со свойственной ему методичностью чистит зубы, а я сижу на крышке унитаза и с ненавистью гляжу на него. Наконец он вынимает зубную щетку изо рта.
— С тобой вечно что-то приключалось, нарочно, чтобы досадить мне, — говорит он, словно и не задумываясь над тем, какой смысл имеют его слова.
— Досадить тебе! Тебе?! Это ты, если помнишь, решил покататься по льду. И это все была твоя затея!
— Подумаешь, переспал с бабой, — большое дело! Доктор Стейнгессер считает, что это вовсе не является поводом для расторжения брака.
— Какого брака?! — Я срываюсь на крик. — О каком браке ты говоришь? О твоем браке с доктором Стейнгессером? или о тех муках, которые я тут терплю с тобой?!
— Очень забавно.
— Совершенно не собираюсь тебя веселить, — я поднимаюсь с толчка, иду в спальню, ложусь в постель и с головой прячусь под одеяло. Я лежу, упиваясь своим праведным гневом.
Слышно, как Беннет методично выключает повсюду свет, закрывает двери и окна, шаркая своими шлепанцами. Наконец он залезает в постель и ложится рядом со мной. На некоторое время воцаряется тишина; мы лежим, прижавшись друг к другу, как мумии в саркофаге. Царь с царицей. Два хладных трупа. Холодный мрамор могилы.
Наконец я говорю:
— Немедленно убирайся из этой постели, иначе, клянусь, я пойду на кухню, возьму нож и отрежу тебе яйца. Мне не нужен развод, я просто хочу кастрировать тебя. Вот так. И только не нужно интерпретировать мои слова: я говорю то, что имею в виду. УБИРАЙСЯ ИЗ ЭТОЙ ПОСТЕЛИ!
Тут Беннет схватил подушку и рванул в комнату для гостей.
Медленно текли минуты. Текли часы. У меня дрожали губы, а слезы по щекам стекали в уши. Я вспомнила песню, которую мы пели в школе: «Слезы льются прямо в уши, потому что я лежу на спине и плачу о тебе-е-е», — но теперь она почему-то не казалась мне смешной. Кто-то прошел по улице с транзистором, который гремел так, что на время заглушил рев кондиционера.
Это конец, низшая точка падения. Спать поодиночке в одном доме, не пытаясь даже утешить друг друга, приласкать. Одиночество еще более глубокое, чем до того, как мы познакомились с ним. Лучше уж быть монашкой или, наоборот, рыскать по притонам в поисках мимолетных ночных свиданий. Нет ничего хуже одиночества, возникающего на руинах мертвого брака. Супружеская постель становится плотом, плывущим по морю, где нет спасения от акул; планетой, где задыхаешься без атмосферы. Некуда пойти. Некуда. Душа камнем падает в пустоту.
Но вдруг из этой ледяной холодности рождается горение плоти, которая в полный голос заявляет о себе. Женщина, дошедшая до последней степени унижения, медленно встает из постели, на цыпочках проходит через гостиную и тихо заползает в узкую гостевую кровать, в которой лежит какой-то посторонний мужчина, ее законный супруг. Голубой свет луны едва проникает в комнату через тяжелые шторы. Старый кондиционер стрекочет, как целая стая сверчков, и она прижимается к его едва теплому, чужому телу.
Они могли бы случайно познакомиться в баре — и в этом есть что-то сексуальное, возбуждающее.
— Эй, что ты делаешь? — спрашивает он.
— Возбуждаю тебя, — отвечает она.
— А мне показалось, что ты хочешь меня кастрировать.
— Хочу.
Серьезность ее тона как-то сразу достигает цели. Это их известный, отработанный прием. Ее поломанные кости, вечные несчастья, его привычная жестокость, даже садизм… Все это возбуждает ее. Он — насильник, ночной громила, рассыльный из магазина, забежавший на минутку, чтобы оставить заказ. Они действуют грамотно и спокойно. Ее рука проникает в пижамные штаны. Он нащупывает ее влагалище и грубо засовывает туда палец. Ей больно, но боль — это именно то, чего она хочет сейчас. Она, как на шарнирах, вращается на его пальце; свободно поворачиваясь в постели, она берет в рот его твердый член, едва подавляя желание откусить его, и не видит вокруг ничего, кроме этого истекающего кровью живого корня, целого фонтана крови, бьющего струей на небесно-голубую постель. Но вместо этого она ласкает его языком, покусывает зубами, вовремя останавливаясь, чтобы не причинить боль. Он стонет. Он и напуган, и возбужден. Его можно брать голыми руками, но она не может — такой момент. Лучше уж пусть ей будет больно самой. Вот он грубо трогает клитор, и она слабеет от желания. Она ненавидит, презирает его, но хочет, чтобы внутрь к ней забрался его странный член, похожий на корень диковинного растения. А он уже наготове и только ждет условного сигнала, темный, как старый пень, чуть искривленный, почти недвижимый — или мертвый. Вид его еще сильнее возбуждает ее. Он лежит молча, неподвижно, человек, которого в момент эрекции подстерегла смерть, а трупное окоченение сделало член твердым, как гранит. Она взбирается на эту твердыню, вращаясь и медленно раскачиваясь на ней, словно это искусственный член. Оргазм расходится по телу женщины большими концентрическими окружностями — так расходятся круги по воде, когда спокойную гладь озера вдруг прорежет свалившийся откуда-то сверху огромный валун. Тут неожиданно и мужчина срывается с места и несется, несется вперед — чтобы не пропустить, ухватить вовремя свой оргазм, как будто он спрятан где-то внутри и ему еще нужно его отыскать, поймать на крючок и удержать, словно это извивающаяся, норовящая сорваться рыбешка. Вот, поймал. Нет, еще не совсем. Вот, клюет. Мужчина вслепую нащупывает его, но — нет, возобновляется ритмическое движение. Еще мгновение. Вот сейчас.
Она наблюдает за всем словно со стороны, как будто читает книгу, но и это возбуждает ее. Чтение часто вызывает в ней сексуальное возбуждение. И часто она сама не может сказать, где ее собственная фантазия, а где — реальная жизнь.
Здесь. Он поймал его. Здесь, здесь, здесь, здесь… Судороги прекращаются, и он уже лежит спокойно, не шевелясь. Ни слова. Ни звука. Рыбак и его добыча жадно ловят ртом воздух, высунувшись из воды. Что же это за человек, который кончает так беззвучно? Может быть, он мертвец?
Ей стыдно, словно она прикоснулась к заразе или вступила с трупом в интимную связь. Она слезает с его помертвевшего пениса и ложится рядом, погрузившись в собственные мысли. Ну не странно ли: два человека совокупляются вот уже восемь лет, а близости в их отношениях не прибавилось. Они так и остаются чужими, как товарные вагоны, на время сцепленные друг с другом, а потом разъезжающиеся по свету в разные края. «Он мог бы сказать мне что-нибудь, — думает она, — слова бы согрели, утешили…» Но он не знает слов. Слова — это единственный язык, на котором он не умеет говорить.