Книга: Алое и зеленое
Назад: 2
Дальше: 4

3

— Это ты знаешь?
Я красой не блистал никогда,
Я не ром, скорей лебеда.
Это мне не обидно,
Мне себя ведь не видно,
Вот для встречных так правда беда.

— Не смешно.
— А этот стишок и не должен быть смешной. Он философский. Да нет, он и смешной тоже. А этот ты слышал? «Жил-был старичок из Ратмейна…»
— Хватит, Кэтел, замолчи.
— Почему ты вечно одергиваешь брата? — сказала Кэтлин, накрывавшая на стол к чаю. Братья не ответили и с отсутствующе вежливыми лицами дождались, пока она выйдет из комнаты.
— Значит, к нам пожалует примерный юноша?
— Стыдно так говорить про двоюродного брата.
— А что? Я ведь его похвалил.
— Ничего подобного.
— Ну ладно, ничего подобного. Да ты и сам его не любишь. Чертов английский воображала, верно?
— Нет, я ничего против него не имею. В общем, он мне нравится.
— Он придет в мундире?
— Наверно.
— И со шпорами?
— Откуда я знаю? Вероятно.
— Я буду смеяться над его шпорами. Когда я засмеюсь, ты так и знай, это я над его шпорами.
— Ты будешь вести себя прилично, а не то я тебя выдеру.
— Нет, не выдерешь.
— Нет, выдеру.
— Га-га, гу-гу, я от Патси убегу! — запел Кэтел, прыжками спасаясь в дальний угол гостиной.
Их дом стоял в верхнем конце Блессингтон-стрит — эта широкая, унылая, грязная улица к северу от колонны Нельсона лезла в гору и упиралась в ограду скучного маленького парка. Под бледным, ясным небом от нее веяло тихим запустением — улица, не ведущая никуда, праздные собаки, раскрытые двери подъездов. Впрочем, она была очень похожа на другие крупные артерии Дублина, возникшие в начале прошлого века, — тот же внушительный сплошной фасад почерневшего красного кирпича, казалось не столько озаренный привычно дождливым светом, сколько поглощающий его. Вблизи было видно, что кирпич далеко не одноцветный — то фиолетово-красный, то желтовато-серый, но весь покрыт слоем грязи, наросшей на него как некая органическая оболочка, своего рода рыбья чешуя, — основной строительный материал Дублина, города, разом появившегося из-под земли по мановению какой-то растрепанной Дидоны. Железные решетки ограждали глубокие, как пещеры, подвальные дворики, где росли одуванчики и молодые деревца, а к каждой парадной двери, увенчанной изящным полукруглым окном, вело несколько ступенек. Причудливые колонки по бокам дверей, обитые и сплющившиеся от времени, напоминали памятники античности. Одни только окна на всем протяжении улицы выглядели нарядно и красиво, как в первый день творенья.
Двери являли большое разнообразие. Нешуточные сооружения, крепкие, о многих филенках, и те из них, что были хорошо покрашены и снабжены красивыми молотками и медными дощечками, даже на этой улице достаточно красноречиво оповещали о том, что здесь живут солидные люди, образованные, знающие себе цену врачи или юристы. Но многие двери покоробились, краска с них осыпалась, они пестрели таинственными дырками, а молотки исчезли, так что посетителям приходилось кричать в щель почтового ящика. В подвалах тем временем возникали странные предприятия: в одном — магазин подержанных велосипедов, в другом — столярная мастерская, а перед одной из подвальных дверей целыми днями сидел человек и чийил плетеную мебель. За мутным стеклом над парадными подъездами теперь можно было увидеть рядом с традиционной ярко раскрашенной фигуркой Христа-спасителя карточки парикмахеров и трубочистов. В конце улицы в нижнем этаже одного из домов даже приютилась кондитерская лавочка.
Но душа улицы витала выше этих мелочей, и по вечерам, когда делал свой обход фонарщик, или в теплые дни, когда солнце пробивалось сквозь тучи и все проступало отчетливо и тонко, как на гравюре, улица была прекрасна, исполнена особой, присущей Дублину печальной и спокойной красоты покорного увядания. Эти прямые, похожие на утесы закопченные дублинские улицы, тянувшиеся на мили и мили, все еще были отмечены печатью совершенства, хотя многие террасы больше походили на склады или даже превратились в склады, а на бедных улицах вместо окон и дверей зияли дыры. Но даже тут дома, казалось, помнили, что и в этом своем почерневшем виде они представляют собой прекраснейшие жилища, когда-либо сооруженные человеком.
Дом семейства Дюмэй был не лучший на улице, но и не самый обшарпанный. Парадная дверь была выкрашена в темно-зеленую краску лет шесть назад. Возле нее имелся большой медный молоток, который служанка Джинни, одинокая немолодая девушка, получавшая восемь шиллингов в неделю и проживавшая поблизости, в трущобах, ласково именуемых «Маленький ад», чистила в тех редких случаях, когда у нее доходили до этого руки. Первое, что встречало человека, входившего в дом, был церковный полумрак и тот запах, о котором упоминала миссис Чейс-Уайт. На мысль о церкви наводило и окно с цветными стеклами на первой площадке — всего-навсего окно из уборной, дверь которой, когда помещение не было занято, всегда была открытой. Возможно, этим и объяснялся странный запах. Верхняя площадка, длинная и освещенная окном в потолке, по неясным причинам была разделена пополам чуть позванивающей занавеской из бус, а по стенам ее тянулся ряд алтарей или часовенок, в которых хранились чучела птиц, пирамидки восковых фруктов и каскады рассыпающихся в прах бабочек под стеклянными колпаками.
Гостиная, по которой сейчас носился Кэтел, была длинная коричневая комната, затемненная коричневатыми кружевными занавесками и заставленная пузатой мебелью красного дерева. По стенам висели олеографии с изображением цветников, большая розоватая гравюра под названием «Любовное письмо» и на видном месте — распятие. Кэтлин и Пат были равнодушны к тому, что их окружало, и принимали смесь из медных тазов, рыжих ваз, вышитых салфеточек и фотографий в матерчатых рамках как неотъемлемую часть повседневной обстановки, не более примечательную, чем камни на морском берегу. Только Кэтел проявил какой-то интерес к внутреннему убранству дома, но до сих пор интерес этот ограничивался коллекционированием фигурок разных животных, постепенно вытеснивших других обитателей высокой каминной доски и вызывавших у Джинни, в те дни, когда приходила очередь стирать с них пыль, приглушенные восклицания, которые оскорбили бы слух преподобного отца Райена. Посреди замысловатого резного орнамента над камином, словно не созданного работой человеческого ума, но свободно разросшегося на стене, было узкое и очень высокое овальное зеркало, в котором отражалась комната еще более унылая, заполненная воздухом цвета крепкого чая.
Кэтлин тем временем вернулась и расставляла на белой с синим, вышитой крестиком скатерти большой серебряный молочник и такую же сахарницу, приберегаемые для парадных случаев. Сыновья ее умолкли. В последнее время они избегали при ней разговаривать даже друг с другом. Они наблюдали за ней с ленивым бесстрастным любопытством, как наблюдаешь за животным, забредшим в твое поле зрения. Она, со своей стороны, ощущала их присутствие как что-то раздражающее. Сейчас на ней была старомодная коричневая юбка почти до полу и белая блузка с высоким воротничком, поверх которой она по случаю гостей надела длинный вязаный жакет — полосатый, оранжевый с лиловым. Волосы ее, все еще белокурые, хотя и начавшие тускнеть от проступающей седины, были гладко зачесаны и скручены на затылке в большой круглый пучок. Нос у нее был маленький, прямой, глаза большие, светло-карие, лоб не то чтобы изрытый морщинами, но словно сморщенный от постоянной тревоги. В молодости она была красивая и сейчас еще выглядела не старой, но какой-то замученной.
Мальчики снова углубились в свои книги. Пат читал роман Джорджа Мура, а Кэтел — учебник О'Грауни «Первые уроки ирландского языка». Пат любил мать, но отношения между ними всегда были натянутые. Когда умер его отец, ему было около шестнадцати лет, и Кэтлин, опасаясь, как бы сыновья не отбились от рук, пыталась держать его в строгости. В отце Пат с детства видел некую силу природы, перед которой нужно было смиряться и хитрить, а в последние годы и противиться ей, но которую невозможно было ставить под сомнение. В матери же для него воплотился слепой человеческий деспотизм, и борьба с нею будила настроение и чувства, глубоко ему самому противные. За это он казнил ее молчанием и теперь уже привык почти не разговаривать с нею. Ее второе замужество осталось для него загадкой; к отчиму он относился неплохо, но с легким презрением и никогда не признавал за ним ни малейшего авторитета.
— Пришли, — объявила Джинни, впуская в гостиную Франсис Беллмен и Эндрю Чейс-Уайта. Кэтлин поцеловала Франсис и расхвалила ее платье, и под ропот приветствий и грохот тяжелых стульев все, ушибая колени, расселись вокруг небольшого, низкого чайного стола.
Пат разглядывал Эндрю Чейс-Уайта, не пытаясь скрывать, что производит ему смотр. С их последней встречи Эндрю сильно возмужал. Лицо у него стало почти взрослое, и появились эффектные светлые усики, которые он жеманно теребил. Мундир был ему к лицу, делал его выше и шире в плечах, и Пата вовсе не подмывало смеяться над его блестящими шпорами и начищенными сапогами. Даже Кэтел и тот притих и, казалось, проникся почтением. Этот лощеный молодой офицер словно принес с собой пьянящую атмосферу широкого, официального мира. Казалось, он был слишком красив, слишком типичен нарочно выбран на роль посланника и почти сознательно играл эту роль, когда теребил свои усики и любезно, громким голосом разговаривал с миссис Драмм, искоса поглядывая на Пата. Много внимания он уделял и осмотру комнаты, словно желая убедиться, что в его отсутствие здесь ничего не меняли без спросу. Снова и снова взгляд его беспокойно обращался к распятию.
Пат сам удивлялся тому, какое впечатление произвел на него Эндрю в мундире. Двоюродный брат особенно не интересовал его, хотя он, как было сказано Кэтелу, «ничего против него не имел». Мальчиком он всегда тянулся к детям постарше, а Эндрю причислял к мелюзге. Поразителен он был просто как явление из большого мира, как обретший кровь и плоть образчик военного, одобренный и разрешенный к выпуску официальными властями. Видеть в собственной гостиной этот круглый, сугубо современный предмет, очутившийся тут словно по воле какого-то озорного фокусника, было не столько досадно, сколько удивительно. Присутствовала здесь и зависть, хотя и не к самому Эндрю. Этот молодой офицер был олицетворением власти. Но у Пата были свои причины не вступать в армию.
Пат, смутно сознававший, что в различные периоды детства он порядком тиранил Эндрю, теперь чувствовал, что тому безумно хочется произвести на нега впечатление. В воздухе веяло местью. Пат отметил это рассеянно, мимоходом, чувствуя себя совершенно неуязвимым благодаря своему явному превосходству. Его даже забавляла возможность дать своему сопернику понаслаждаться его воображаемым преимуществом, и он без труда удерживался от того, чтобы утвердить свою личность, раз и навсегда поставив юного Эндрю на место. В глазах Пата Эндрю оставался тем маленьким, орущим мальчишкой, который ходил за ним по пятам и путался под ногами на всех пляжах ирландского побережья. Сегодняшний гость интересовал его не как индивидуум, а как тип.
Кэтлин разговаривала с Франсис — внушала ей, для передачи Хильде, некоторые правила обращения с прислугой. У троих остальных разговор шел стаккато: Эндрю был снисходительно, преувеличенно дружелюбен, Пат сдержанно вежлив, Кэтел, уже оправившийся от смущения, — откровенно дерзок. Эндрю обращался к Пату, тот отвечал по возможности кратко, и оба старались игнорировать провокационные выпады Кэтела.
— Я вижу, у вас тут ирландская грамматика. Как интересно. Это кто же по ней занимается?
— Кэтел.
— Ирландский язык трудный?
— Говорят, нелегкий.
— А здорово, наверно, если его знаешь.
— Что же не выучишь?
— Ты считаешь, что ирландцы должны его учить?
— Конечно, а ты сам разве не ирландец?
— Он имеет некую символическую ценность.
— «Страна без языка — это страна без души».
— Да, его символическую ценность я признаю. Но, с другой стороны, если твой родной язык — язык Шекспира…
— Скажи лучше — язык Кромвеля.
— Да не перебивай ты все время, Кэтел.
— Пожалуйста, я не навязываюсь!
Кэтел повернулся вместе со стулом лицом к Фронсис и матери. Как легкий электрический удар, Пат ощутил изменение в эмоциональной температуре и понял, что это Эндрю испугался, оставшись с ним, так сказать, с глазу на глаз. Пата охватило крайнее раздражение. Только бы разговор не коснулся войны! Ему казалось, что он чувствует, как Эндрю умышленно обходит эту тему, и оттого его досада еще усиливалась. При мысли, что «примерный юноша» воображает, будто тактично щадит собеседника, по лицу Пата расплылась издевательская усмешка. Он с трудом совладал с нею.
— Приходи посмотреть мамино новое жилище.
— Да, конечно.
— Она все время про тебя спрашивает.
— Надеюсь, тетя Хильда здорова?
— Сейчас она молодцом. На нее, понимаешь, ужасно действовали налеты цеппелинов.
— Да?
— А как дядя Барнабас в последнее время?
— По-моему, отлично.
— Рад это слышать. Я, понимаешь, еще не выбрался его повидать, с тех пор как сюда приехал.
— Вот как?
Твердо решив, что в случае чего он даст разговору заглохнуть, Пат устремил взгляд на распятие, висевшее над головой Эндрю. Он заметил, что этот предмет почему-то действует его кузену на нервы. Эндрю заерзал на своем стуле. «Надо заставить его посмотреть на распятие», — подумал Пат, но в эту минуту у трех других собеседников возникла небольшая перепалка.
— Господь сказал: «Не мир пришел Я принести, но меч». — Это Кэтел, не терпевший светской болтовни, сумел как-то переключить разговор на более общие темы и теперь возвысил голос.
— Он имел в виду меч духовный, — негромко сказала Кэтлин. Прожив столько лет вдовой с двумя неугомонными сыновьями, она выработала сугубо мягкий, расхолаживающий голос, гарантировавший снижение температуры в любом споре.
— Ничего такого он не имел в виду. А почему? Потому что он был социалист.
Франсис засмеялась.
Пат, вечно споривший с братом, и теперь не удержался и, оглянувшись, сказал:
— Даже если бы это было так — а это не так, — к делу это не относится.
— Почем ты знаешь, относится или не относится, раз ты не знаешь, о чем мы говорим?
Франсис пояснила, стараясь подражать тихому, медлительному голосу Кэтлин:
— Мы говорили о пацифизме.
— Я же сказал, что это к делу не относится.
— Очень даже относится. Дойна оправданна, когда это борьба за социальную справедливость.
— Но если борешься за социальную справедливость, не нужно убивать людей, — сказала Кэтлин. — Я согласна с Даниелом О'Коннелом: «Ни одна политическая реформа не стоит того, чтобы пролить из-за нее хоть каплю крови».
— Вы пацифистка, тетя Кэтлин? — спросил Эндрю таким дружелюбно-снисходительным тоном, что Пату захотелось его вздуть.
— Да Нет. Просто эта окопная война — такой ужас! Не может это быть хорошо. Война стала совсем другая.
— Все дело в цели и средствах, — сказал Кэтел.
— Но некоторые средства так отвратительны, это уже, в сущности, не средства, потому что самая цель оказывается забытой. А некоторые средства и сами по себе преступны — когда людей мучают, убивают.
— Мы называем убийство преступным, когда воображаем, что это средство для достижения дурной цели, — сказал Кэтел. — Конечно, теперешняя война бессмысленна, но это потому, что она империалистическая, а не потому…
— Ты даже не понимаешь, что значит «империалистическая», — сказал Пат.
— Вы хотите сказать, — негромко и медленно проговорила Франсис, обращаясь к Кэтлин, — что луки и стрелы — это еще ничего, но такое, как сейчас, не может быть оправдано. Пожалуй, я с вами согласна. Как подумаешь о том, что творится, кажется, будто весь мир сошел с ума.
— Значит, ты считаешь, что кузен Эндрю поступил дурно? — громко спросил Кэтел.
— Нет, что ты! — сказала Кэтлин. — Я говорила только о том, что сама чувствую.
— Не может что-то быть хорошо или дурно только для тебя, если оно хорошо или дурно, значит, оно должно быть хорошо или дурно для всех.
— Ничего подобного, — сказал Пат, — все зависит от того, как понимать…
— В каком-то смысле я, конечно, с вами согласен, тетя Кэтлин, — сказал Эндрю. — Тем, кто сидит в безопасных местах, легко призывать нас идти сражаться. А вот когда повидаешь все это на близком расстоянии — дело другое.
Последовало короткое молчание.
— На сколь же близком расстоянии ты это повидал? — спросил Пат, отлично зная ответ на свой вопрос.
Эндрю вспыхнул и нахмурился.
— В сражениях я еще не участвовал. Я ведь очень недолго пробыл во Франции.
— Здорово ты придумал, что вступил в кавалерию, — сказал Кэтел. — Всем известно, что кавалерию держат на много миль позади передовых- позиций.
— А вот это, представь себе, неверно. И как бы то ни было, я вступил в армию, а не сижу дома и не играю в солдатики у себя во дворе, как некоторые.
Кэтел вскочил, чуть не опрокинув стол. Франсис и Кэтлин разом заговорили, повысив голос.
В эту минуту за дверью раздался непонятный шум — несколько громких, глухих ударов, звон разбивающегося стекла и человеческий голос, негодующий в соответствующих выражениях. Потом мертвая тишина. Пат, истолковав это явление исходя из аналогичных образцов, решил, что его отчим, очевидно, свалился с лестницы, по которой он, бесшумно миновав дверь гостиной, осторожно поднимался с несколькими бутылками виски в руках.
— Ах, Боже мой, Боже мой, — сказала Кэтлин. Все бросились к двери.
Барнабас Драмм, в шляпе, сидел на полу, привалившись спиной к столбику перил. На обширном пространстве вокруг него лежало битое стекло, и от большого темного пятна на ковре поднимался одуряющий запах виски. Барнабас искоса поглядел на группу в дверях. Он, конечно, понимал, что его беда никого не могла позабавить, а, напротив, должна была по-своему огорчить каждого из присутствующих, однако не удержался от того, чтобы погаерничать. Продолжая сидеть с вытянутыми вперед ногами, он стал что-то насвистывать сквозь зубы.
Кэтлин перешагнула через его ноги и быстро пересекла площадку. Через минуту она вернулась с совком и щеткой и, словно не видя мужа, начала собирать в совок осколки покрупнее. Она работала медленно, с покорной миной, под стать тихому голосу, каким она говорила с сыновьями; в ее склоненной позе была безмолвная горечь.
Франсис спросила:
— Как вы, ничего? Не ушиблись?
Кэтел вернулся в гостиную и захлопнул за собой дверь. Полное отсутствие у отчима собственного достоинства всегда глубоко оскорбляло его.
Эндрю положил руку на плечо Франсис, словно желая оградить ее от непристойного зрелища.
Раздраженный этими проявлениями чувств, в ярости на их виновника, Пат сказал:
— Вставайте же, черт возьми! — Он сдернул с отчима шляпу и нахлобучил ее на столбик с такой силой, что тулья чуть не лопнула.
Потирая ляжки и локти, разыгрывая целую пантомиму, Барнабас стал медленно подниматься.
— Надо же было! Только я, наверно, и способен на такое.
Барнабас Драмм был кругленький человечек с кротким, дряблым лицом и длинными золотистыми усами, не то поседевшими на концах, не то вымазанными пивом. Его темные волосы курчавились вокруг аккуратной плеши, смахивающей на тонзуру. В удивленных голубых глазах, теперь испещренных красно-желтыми прожилками, сохранилось что-то детское. У него еще были целы все зубы, и он часто обнажал их в улыбке, неизменно доброй, однако напоминавшей о том, что в былые годы он был лучше вооружен для битвы жизни. Когда женщины принимались обсуждать вопрос, почему благоразумная Кэтлин Дюмэй связала свою судьбу с этим невозможным человеком, одни говорили, что первый муж ее тиранил и теперь ей нужен был кто-то, кого она сама могла бы тиранить, другие же уверяли, что Барни, «в сущности, очень милый».
— Здравствуй, Эндрю, — сказал Барнабас. — Вот мы и встретились, хотя и не при самых благоприятных обстоятельствах. Жалость какая, сколько первоклассного виски пропало. Может, нам всем стать на колени и полизать ковер?
— Барни, проводите меня, пожалуйста, до трамвая, — вдруг сказала Франсис. Голос ее звучал напряженно, словно она вот-вот расплачется.
— Ну, конечно, моя дорогая…
Эндрю начал:
— Но, Франсис…
— Нет, Эндрю, ты не ходи. Ты побудь здесь. Мне нужно кое-что сказать Барни по секрету. Большое вам спасибо, тетя Кэтлин. Я так приятно провела время.
Франсис уже схватила свой зонт и горжетку и увлекала Барнабаса к лестнице. Кэтлин что-то тихо проговорила в ответ, все еще не поднимая головы от ковра. Теперь она прилежно подбирала двумя пальцами самые мелкие, поблескивающие кусочки стекла.
Пат вернулся в гостиную и подошел к Кэтелу, который с мрачным видом стоял у окна. Вместе, как суровые судьи, они смотрели вниз на своего отчима, уходившего по улице под руку с Франсис, укрываясь под ее зонтом от моросящего дождя. Он умудрялся выглядеть франтом. Пат терпеть не мог франтовства.
В гостиную вбежал Эндрю Чейс-Уайт, растерянный, огорченный. Братья словно и не заметили его. Он побегал по комнате кругами, как собака. Потом ринулся к Кэтлин, хотел помочь ей подбирать стекло, но она уже кончила. Он снова вернулся и стал искать свой плащ. Пат отошел от окна и открыл роман Джорджа Мура. Эндрю дошел до дверей, потом вдруг вернулся и стал перед двоюродным братом.
— Пат…
— Да?
— Нет, ничего… я так…
— Ну, тогда до свидания.
С несчастным видом Эндрю пошел прочь и в дверях столкнулся с Кэтлин, вносившей в комнату поднос для посуды. Пробормотав слова благодарности, он сбежал вниз.
Под взглядами сыновей Кэтлин стала медленно собирать со стола. Пат заметил, что она плачет. Крупные слезы выступали у нее на глазах и скатывались со щек на поднос. Что бы она ни делала, она всегда низко склонялась над работой. Частые, нескрываемые слезы матери были Пату непонятны, но он воспринимал их как упрек и только отводил глаза. Такая эмоциональность ему не нравилась, хотя и не задевала его особенно глубоко. Женщины для него были создания неясные, загадочные, но неинтересные. Кэтлин вышла из комнаты.
— Ну так, — сказал Кэтел. — «По лесенке вверх, по веревке вниз, к черту Билли-короля, католики, держись». Интересно, что ему было нужно?
— Он хотел извиниться. И извинился бы, если бы тебя тут не было;
— Ну Бог с ним. Он нам не нужен. Он — ничто. Ты меня выдерешь?
— На этот раз прощу.
— Пат…
— Да?
Кэтел подошел к брату сзади и ласково обнял его за талию.
— Когда оно начнется?
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
— Нет, понимаешь.
— Нет, не понимаю.
Назад: 2
Дальше: 4